Владислав Отрошенко. ГОГОЛЬ И РАЙ

Вечный город не вдруг приобрел для Гоголя свойства рая. Когда он впервые увидел Рим, город показался ему неожиданно маленьким и захолустным.
Поначалу Гоголь даже «не мог дать себе ясного отчета» в своих впечатлениях. Что это? Где великий и грозно блистательный Рим? Где следы его сиятельного могущества?.. Какие-то узкие, тёмные улочки, гирлянды застиранного белья, монахи верхом на ослах, полуразваленные тележки; по городу бродят козы, объедая листья с кустов, выросших кое-где прямо из стен обветшалых домов, — повсюду знаки будничной, мирной ничтожности.
Впрочем, и сама Италия, впервые увиденная Гоголем ранней весной 1837 года по пути в Рим, не обещала его душе ничего райского, небесного — ничего такого, чего бы душа не ведала в земной жизни. «Что сказать тебе вообще об Италии? — писал он Александру Данилевскому. — Мне кажется, что будто бы я заехал к старинным малороссийским помещикам. Такие же дряхлые двери у домов, со множеством бесполезных дыр, марающие платья мелом; старинные подсвечники и лампады в виде церковных. Блюда все особенные, все на старинный манер. Везде доселе виделась мне картина изменений. Здесь всё остановилось на одном месте и далее нейдёт».
Рима Гоголь достиг 26 марта 1837 года, накануне Пасхи. Он снял квартиру на Via Isidoro, 17, близ площади Барберини. Это было в нескольких минутах ходьбы от дома № 126 по Via Felice, буквально — Счастливой улице, где верхним — третьим — этажом владел «сухой краснощёкий старичок» по фамилии Челли. Именно в этом доме, на этаже старичка Челли, Гоголю суждено было обрести постоянный адрес в пределах «чудного, прекрасного далека», или, как сказали бы эдические поэты, «прекрасного Мидгарда» — светлой и упорядоченной области мира, очищенной богами для счастливого обитания смертных от великанов, карликов и демонов.
Однако тогда, во время своего первого приезда в Рим, Гоголь ещё не помышлял ни о каком постоянном адресе в Вечном городе. Город он вскоре тщательно обследовал и нашёл в нём всё то, что и предполагает найти взыскательный иностранец, требующий от Рима великолепия и величия.
Он исходил вдоль и поперек Римский Форум, то и дело останавливаясь с запрокинутой головой перед аркой Септимия Севера, зданием Курии и колоннами храма Сатурна; обошёл в задумчивом изумлении неоглядные термы Каракаллы; вдоволь, со всех сторон, налюбовался заслоняющим полнеба Колизеем; отыскал могучий Пантеон Агриппы, опутанный лабиринтом тесных улиц; поднялся с подзорной трубой на Капитолий; и, обувшись в мягкие сапоги, излазил руины императорских дворцов на Палатинском холме. Рим уже не казался Гоголю маленьким: «…чем далее, он мне кажется большим и большим, — писал он Данилевскому, — строения огромнее, виды красивее, небо лучше, а картин, развалин и антиков смотреть на всю жизнь станет». Собор же Святого Петра, где Гоголь отслушал пасхальную обедню, представился ему уже просто-напросто «беспредельным».
Это были сильные, но всё же предсказуемые и даже обязательные впечатления. Никаких сверхобычных ощущений земное пространство, занимаемое Римом, в Гоголе тогда не вызвало. Разве что «звёзды ночи» как-то по-особенному поразили его. Гоголь заметил, что они горят над Римом не так, как везде: «блещут здесь необыкновенным блеском», — сообщил он Данилевскому. Но в этих словах, пожалуй, сказывалась лишь чистая поэзия.
В июне 1837 года Гоголь спокойно — без сожаления и грусти, без страха расстаться с ним — покинул Рим. Он уехал в Заальпийскую Европу. Несколько месяцев он переселялся там из города в город, из страны в страну. Жил то в Бадене, пользуясь водным лечением, то в Женеве. Навещал друзей во Франкфурте и Страсбурге.
Питаясь новыми впечатлениями, он почти не вспоминал о Риме — не держал его в сердце, а только сухо, между делом, сообщал матери, что, вероятно, снова поедет в Италию, в Рим — может быть, в августе, а может быть, в сентябре или в октябре, — словом, тогда, когда найдёт нужным.
Однако в начале сентября, в Женеве, по какой-то, пока еще неясной, причине он вдруг почувствовал, что должен ехать в Рим немедленно — должен мчаться туда сию же минуту! Но сию же минуту — было невозможно. В Италии вспыхнула эпидемия холеры. Все подступы к Апеннинскому полуострову были перекрыты карантинными заставами. Гоголя охватило отчаяние. Он ощутил себя посреди Европы беспомощным пленником, каторжником, ссыльным. Всё вокруг стало действовать на него угнетающе. Швейцария и Германия, которыми он ещё недавно восхищался, вызывали у него теперь лишь тоску и отвращение: «Низкими, пошлыми, гадкими, серыми, холодными показались мне они со всеми их горами и видами». Ему тяжко было вдыхать сам воздух Женевы, которая ему теперь представлялась уже вовсе и не Женевой. Ему чудилось, вспоминал он потом, что он находится «в Олонецкой губернии» и слышит «медвежье дыхание северного океана».
В средине октября 1837 года, как только карантины были сняты с альпийских дорог, Гоголь был в дороге.
Через несколько дней он въехал в Италию. И в этот второй приезд, очутившись в её пределах, он обнаружил в своей душе нечто такое, что было больше, чем обязательное восхищение прекрасными видами, и больше, чем чистая поэзия. «Наконец я вырвался, — писал он Жуковскому. — Если бы вы знали, с какой радостью я бросил Швейцарию и полетел в мою душеньку, в мою красавицу Италию. Она моя! Никто в мире её не отнимет у меня! Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр — всё это мне снилось. Я проснулся опять на родине…»
К концу октября, проехав через Милан и Флоренцию, Гоголь прибыл в Рим. Город, увиденный им во второй раз, не то чтобы ошеломил его своим «чудным великолепием»; он привёл его в состояние такой светлой, спокойной и прочной радости, какая обещана безгрешным душам священными писаниями Запада и Востока лишь за пределами земного бытия — на подлинной родине. Именно о такой — метафизической — родине толковал Гоголь в письме к Жуковскому, как явствует из другого его письма, которое он в апреле 1838 года отправил из Рима своей петербургской ученице Марии Балабиной, датировав его 2588-м годом от основания города. «И когда я увидел наконец во второй раз Рим, — писал он ей, — о, как он мне показался лучше прежнего! Мне казалось, что будто я увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал я, а в которой жили только мои мысли. Но нет, это всё не то, не свою родину, но родину души своей я увидел, где душа моя жила ещё прежде меня, прежде, чем я родился на свет».
В Риме он не нашёл никого из тех приятелей-соотечественников, с которыми изучал город в свой прошлый приезд. Да он и не нуждался теперь ни в ком. Он поселился на Via Felice (ныне Via Sistina) у Челли, обретя здесь неизменный римский адрес. С этого времени он настойчиво, во всех своих письмах, стал говорить о Риме и Италии — мой и моя. И стал ревновать к Риму любых форестьеров — иностранцев, — в особенности же русских, которых ближе к Пасхе встречал в городе, как он раздражённо выражался, «целыми ватагами». Ему невыносимы были их высокомерно сердитые разговоры о нечистых улицах Рима, о его жалкой дряхлости, об отсутствии в нём развлечений, о грубой неопрятности монахов, шатающихся по городу в таком же непозволительном множестве, как и домашний скот, и о том, что все итальянцы подлецы и обманщики. Но ещё больше ему были невыносимы те форестьеры, которые позволяли себе восхищаться Римом, просто Римом, неким каменным городом на юге Европы, пусть древним, пусть необычным, пусть даже повлиявшим на судьбы европейской цивилизации, но всё же таким городом, в который можно когда угодно приехать, хотя бы и к Светлому Воскресенью, — поглазеть на пасхальные процессии, на Папу в Святом Петре, на диковинные бородки немецких скульпторов, прогуливающихся в огромных шляпах с обвислыми полями по Piazza di Spagna, постоять в мечтательной задумчивости среди живописцев, подкарауливающих в бархатных блузах закаты на Авентинском холме, поесть макарон с ароматным соусом в шумных остериях на Via del Corso, прокатиться до Альбано по римской Кампанье в экипаже говорливого веттурино, — и в любое время, хотя бы и на Фоминой Неделе, благополучно уехать. Нет, такого Рима, или, лучше сказать, Рима как такового для Гоголя уже не существовало. Город Рим и страна Италия превращались для него во что-то другое, о чём он в письмах к друзьям говорил то с религиозным трепетом, то со страстной тоской, то с молитвенным воодушевлением.
«О, Рим, Рим! Кроме Рима, нет Рима на свете, хотел я было сказать, — счастья и радости, да Рим больше, чем счастье и радость», — твердил он Шеверёву.
«Рим! прекрасный Рим! Ты помнишь ли его? знойную Piazza di Spagna, кипарисы, сосны, Петра и дуб Тасса…», — тревожил он Данилевского.
«Италия, прекрасная, моя ненаглядная Италия продлила мою жизнь…», — изъяснял он князю Вяземскому.
Спустя полгода после второго приезда в Рим Гоголь впрямую заговорил о рае.
«Никогда я не чувствовал себя так погруженным в такое спокойное блаженство. О, Рим, Рим! О, Италия! Чья рука вырвет меня отсюда? Что за небо! Что за дни! Лето — не лето, весна — не весна, но лучше весны и лета, какие бывают в других углах мира. Что за воздух! Пью — не напьюсь, гляжу — не нагляжусь. В душе небо и рай», — написал он 2 февраля 1838 года из Рима Александру Данилевскому. И в словах этих — небо и рай — не было никакого художества. Рим действительно с некоторых пор стал воздействовать на чувства Гоголя так, что он ощущал себя умершим для всех «других углов мира» и воскресшим в раю, который принял образ города Рима. Рим окончательно превратился для Гоголя в город-рай — в Небесный Иерусалим, в Калапу, в Дар-Ассалам, — словом, в город без печалей, времени и смерти. В этом истинно вечном Риме — правильней было бы его называть Небесным Римом — и жил теперь на Счастливой улице Гоголь. Само восприятие действительности подвергалось здесь у Гоголя таким изменениям, которые делали это восприятие в высшей степени светлым и устойчиво радостным, то есть пригодным исключительно для неуязвимого обитателя рая. В пределах Рима Гоголь обретал способности, которые были ему недоступны, ни в какой другой части земного пространства. «Он сам мне говорил, — сообщает в автобиографических записках его друг, фрейлина двора Александра Смирнова, — что в Риме в одно время он мог глядеть в глаза всему грустному и безотрадному и не испытывать тоски и томления». О том же — о дарованной ему Богом в Риме райской неуязвимости для мук и тягостных чувств — писал он Марии Балабиной в сентябре 1839 года, говоря о себе в третьем лице: «Можете ли вы понять те ужасные упрёки, те терзания адские, невыносимые, которые он слышит в себе. Теперь, вообразите, над этим человеком, не знаю почему, сжалилось великое милосердие Бога и бросило его (за что — право, не понимаю, ничего достойного не делал он), бросило в страну, в рай, где не мучат его невыносимые упрёки, где душу его обняло спокойствие, чистое как то небо, которое теперь окружает…»
Небо в Небесном Риме было повсюду. Оно было над Гоголем и вокруг Гоголя. Небо было в Гоголе и Гоголь был в небе. И небо несло забвение мукам. Такое забвение, какое может дать душе только город-рай. «Право, странно, — рассуждал он в одном из писем к Данилевскому, — кажется, не живёшь, а только забываешься или стараешься забыться: забыть страдание, забыть прошедшее, забыть свои лета и юность, забыть воспоминание, забыть свою пошлую, текущую жизнь! Но если есть где на свете место, где страдания, горе, утраты и собственное бессилие может позабыться, то это разве в одном только Риме. Здесь только тревоги не властны и не касаются души».
Такими свойствами обладал для Гоголя его Небесный Рим. Там у него было всё: и счастье, и вдохновение, и покой, и забвение, и свой надёжный страж, свой апостол Пётр — послушный старичок Челли, наученный Гоголем лгать всякому и во всякое время, что Гоголя дома нет, — была та «полная действительность блаженства», о которой говорит в своих «Духовных проповедях» Мейстер Экхарт, утверждая, что она явится «по окончании этой жизни, когда мы освободимся от тела».
Покинуть Рим когда угодно Гоголь теперь был не в состоянии. При одной мысли, что ему надо выехать из Рима и Италии, он приходил в отчаяние. Для него это было равносильно перемещению с небес на землю или из светлого Мидгарда в мрачный Утгард, туда, где «снега, подлецы, департамент», карлики, демоны и так далее. «Вы не поверите, как грустно оставить на один месяц Рим и мои ясные, мои чистые небеса, мою красавицу, мою ненаглядную землю», — жаловался он Марии Балабиной, отправляясь в Германию. Поездка же в Россию представлялась Гоголю и вовсе невозможной. Не потому, что снегов в России больше и демонизм департаментов явственней, а потому, что блаженный Рим-рай мог показаться абсолютно призрачным из глубины её студёного пространства, где «хоть три года скачи, ни до какого государства не доедешь», как говорит в «Ревизоре» его городничий. «Неужели я еду в Россию? — испуганно изумлялся Гоголь 10 сентября 1839 года в письме к Шеверёву. — Я этому почти не верю. Я боюсь за своё здоровье. Я же теперь совсем отвык от холодов: каково мне переносить?» Но отвык он и от земли; и боялся, кроме того, не вернуться на небеса. И потому всячески оттягивал и откладывал эту свою первую поездку из Рима в Россию, куда его упорно зазывали родные и друзья распутывать дела — семейные, издательские, помещичьи. Гоголь отписывался, как мог. Близких — в особенности мать и сестёр — стращал своим нездоровьем, говоря, что только в Италии все болезни от него отступают, дальних — издателей, журналистов — умолял пощадить его дар, уверяя, что писать о России он может только в Риме.
И то и другое было правдой.
Правдой, впрочем, было и то, что Гоголь, приехав в конце сентября 1839 года в Москву, вновь услышал в себе все «терзания адские, невыносимые», о которых забыла его душа. Те, кто видел его в Риме, — в России не узнавали его. Вглядываясь в пришельца, подавленного, нелюдимого, капризного, одетого в тёмные одежды, они пытались найти в нём сходство с тем небесно-римским signore Nicolo, который носил широкополую белую шляпу, белые перчатки, белый же щегольский сюртук поверх синего бархатного жилета; который был жизнерадостно-бодрым, шутливым, подвижным; который в лучах утреннего солнца, поспешая в кофейню «Greco» на Via Condotti, проворно спускался от церкви Троицы по Испанским ступенькам, на ходу фехтуя в воздухе сверкающей тростью; который для забавы своих спутников вдруг принимался выплясывать и петь малоросские песни в дремотных переулках Рима; который во время прогулок одаривал друзей апельсинами и охотно вступал в озорные скандалы с уличными торговцами… Но сходства не находили. Гоголь же не находил себе места, помышляя только об одном — о возвращении. «Я в Москве. Покамест не сказывайте об этом никому, — писал он с унылой таинственностью издателю «Современника» Петру Плетнёву. — Грустно и не хотелось сильно! Но долг и обязанность последняя: мои сёстры.
Я должен устроить судьбу их. Без меня (как ни ворочал я это дело) я не находил никакого средства. Я на самое малое время, и как только устрою, не посмотрю ни на какие препятствия, ни на время, и через полтора или два месяца я на дороге в Рим».
Обходиться без Рима — находиться вне Рима — он уже не мог, полагая, между прочим, что Рим должен обладать для всякого теми же небесными свойствами, которые открылись ему. «Бросьте всё! и едем в Рим, — заклинал он Плетнёва. — О, если бы вы знали, какой там приют для того, чьё сердце испытало утраты. Как наполняются там незаместимые пространства пустоты в нашей жизни! Как близко там к небу. Боже, Боже!
Боже! о мой Рим. Прекрасный мой, чудесный Рим. Несчастлив тот, кто на два месяца расстался с тобой, и счастлив тот, для которого эти два месяца прошли, и он на возвратном пути к тебе».
Но была ещё одна вещь, без которой Гоголь не мог обходиться, и если о ней не сказать, картина гоголевского рая будет не то что бы неполной, а просто ошибочной. Дорога! Она оказывала на Гоголя такое же чудесное воздействие, как и Рим.
Известно, что самая тонкая и самая волшебная работа вдохновения, связанная с зарождением замысла, у Гоголя чаще всего совершалась в дороге, где он, по его признанию Шеверёву, «обделывал» и все свои сюжеты. Но дорога ещё спасала его от всех душевных мук, исцеляла от всех болезней, пробуждала от «нервического усыпления», даровала ему покой и счастье. И в этом она успешно соперничала с Римом.
Упованиями на дорогу, тоской о дороге, мольбами к Богу о ниспослании ему дороги полны его письма. Порою жажда дороги доходила у Гоголя до того, что и сам Небесный Рим меркнул в его глазах! Так было, например, в октябре 1840 года, когда он писал из Рима Погодину: «Ни Рим, ни небо, ни то, что так бы причаровывало меня, ничто не имеет теперь на меня влияния. Я их не вижу, не чувствую. Мне бы дорога теперь, да дорога в дождь, слякоть, через леса, через степи, на край света. Вчера и сегодня было скверное время, и в это скверное время я как будто бы ожил. Так вот всё мне хотелось броситься или в дилижанс или хоть на перекладную».
Где будет пролегать его дорога и как долго она будет длиться, Гоголю было совершенно безразлично. «О, если бы я имел возможность всякое лето сделать какую-нибудь дальнюю, дальнюю дорогу! Дорога удивительно спасительна для меня», — писал он Сергею Аксакову; и о такой же, очень дальней, дороге толковал Погодину: «Мне непременно нужна дорога. Дорога далёкая. Как это сделать?» Не безразлично ему было только одно: на любой дороге он должен был знать, что он едет в Рим, пусть даже через тундру, через Камчатку, — но в Рим, ибо для него не было ничего более чудесного и прекрасного, чем возвратный путь в Вечный город, — в этом он клялся Плетнёву в письме из Москвы от 27 сентября 1839 года.
Год спустя, описывая своё возвращение в Рим в письме к Погодину, Гоголь высказал сожаление, что в Риме он очутился слишком быстро. Это случилось после того, как он едва не умер в Вене. Во всяком случае, ему почудилось, что он умирает. Он даже уже составил завещание. «Но умереть среди немцев мне показалось страшно, — пишет он. — Я велел себя посадить в дилижанс и везти в Италию. Добравшись до Триэста, я себя почувствовал лучше. Дорога, моё единственное лекарство, оказала и на этот раз своё действие. Я мог уже двигаться. Воздух, хотя в это время он был ещё неприятен и жарок, освежил меня. О, как бы мне в это время хотелось сделать какую-нибудь дальнюю дорогу. Я чувствовал, я знал и знаю, что я бы восстановлен был тогда совершенно. Но я не имел никаких средств ехать куда-либо. С какою бы радостью я сделался бы фельдъегерем, курьером даже на русскую перекладную и отважился бы даже в Камчатку, чем дальше, тем лучше. Клянусь, я бы был здоров. Но мне всего дороги до Рима было три дни только».
Да, в Риме Гоголю нужна была дальняя дорога, а в дальней дороге нужен был Рим. Рим и дорога нужны ему были одновременно. И в этом было какое-то мучительное противоречие. Однако райское блаженство противоречий не допускает. Мало того, оно даже не противоречит земной жизни, ибо рай, как открыл самый строгий и объективный исследователь небесных сфер Эмануил Сведенборг, носит сугубо индивидуальный характер: к чему была склонна душа при жизни, в том и будет за гробом состоять её рай.
Теперь, наконец, мы можем дать точное описание гоголевского рая.
Он выглядит так: Гоголь вечно едет в Вечный город по нескончаемой дороге.
Опубликовано в Лёд и пламень №2, 2014

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Отрошенко Владислав

Родился в Новочеркасске. Прозаик, член ПЕН‑Клуба и Союза российских писателей. Автор семи книг. Произведения переведены в Италии, Франции, США, Венгрии, Китае, Литве, Сербии, Словакии, Эстонии и других странах. В 2004 году присуждена одна из самых престижных литературных пре‑ мий Европы «Гринцане Кавур» (Grinzane Cavour). В России творчество писателя отмечено общенациональными премиями «Артиада России» (1997), «Ясная Поляна» им. Л. Н. Тол‑ стого (2003), «Ивана Петровича Белкина» за лучшую повесть на русском языке (2004), Горьковской литературной премией (2006). Обладатель первого приза литературного кон‑ курса российского Интернета «Тенета‑Ринет» (2001), лауреат премии журнала «Октябрь» за лучший роман года (1999), финалист премий Антибукер (2000), Андрея Белого (2007), Чеховский Дар (2010; 2011). Произведения автора вошли в национальную антологию «Современная литература на‑ родов России». Живёт в Москве.

Регистрация
Сбросить пароль