Василий Киляков. ЧИСТЫЕ ДАЛИ ЕВСЕИЧА

Повесть

Наступило жаркое лето, устоялись долгожданные ветреные деньки. Наталья Хломина, всегда опрятная соломенная вдова с приметными, на удивление широкими и черными бровями при седых волосах, развешивает на веревках зимнюю одежду, трясет, выстукивает, чистит щеткой… И ворчит. И все из-за этого гадкого полушубка, как она говорила «энкавэдэшного», пропади он пропадом.
Полушубок черной дубки Наталья та щит с отвращением, крепко схватив за воротник. Седого молодого барашка воротник все еще остист и колок. Тащит волоком в дальний угол старого сада, заросшего высокой глухой крапивой. Крапива отцвела и поблекла, но все еще кусается. Наталья вскрикивает от боли, чешет ужаленные места, ищет глазами сына. Прикусив от усердия нижнюю крашеную губу, тяжко поднимается на носках, накидывает полушубок мехом к солнцу на дубовые колья изгороди и пристальным взглядом смотрит на пархатый испод: личинки и порхающая моль. За быв про жгучую боль и густую крапиву, она кидается с вени ком в руке за кружащей молью, вскрикивая: «Зараза! Вот пакость-то какая навязалась!»
Единственный сын Натальи, Юра Хломин, сидел на низкой садовой скамеечке под раскидистой молодой яблонькой, глубокомысленно курил, казалось, не слышал голоса матери.
– Иди-ка глянь-ка! – вскрикнула. Наталья. – Ты только полюбуйся на свое! – теряя терпение, звала она Юру. – Полюбуйся на своё имущество!
Юра в синих широких армейских трусах, босой, ровной мягкой походкой военного подошел к матери, разводя крапиву по сторонам. Наталья, запрокинув седую голову, посмотрела на сына, как на высокую гору или на вершину высокой ябло ни. Карие у нее глаза, пронзительные.
– Вот, полюбуйся… Нет, ты на рукава погляди… Наказанье. Сил моих нет воевать. И никакая отрава не берет: ни антимоль, ни табак, ни керосин, ни лаванда – ничего, хоть плачь! И висит, и висит. И не нужен вовсе он, этот полушубок.
Моль кинулась на зимнюю одежду, шапки, ковры, до сапог добралась… Нет, ты не отворачивайся, ты гляди! Все сожрет, останемся без шапок, без воротников…
Нынче, сам знаешь, одежонка-то кусается, поди-ка купи ее, зимнюю одежонку…
Наталья выговаривала, строчила, как из пулемета, скорого воркой. Юра, не говоря ни слова, полез пальцами в ворс. Уж как неказист, кургуз полушубок, рукава залоснились, блестели на солнце, засмоленные грязным блеском, кое-где из про рех выбивался наружу седой ворс. В подмышках начисто вы пал и только на спине и подоле все еще был тоже жестко остист. Даже неопытным беглым взглядом можно было определить, что полушубку лет пятьдесят, а то и шестьдесят.
– … Доброго слова не стоит. Кинь на дорогу – ни едина душа не подберет, – ворчала Наталья, брезгливо тыкая вен ком в личинки и серый помет. Кобелю на подстилку не годится…
Юра молча глядел на полушубок, думал о чем-то, покури вал. И вдруг, на удивление матери, запел тихо, нудно:

Моль, моль, вредная букашка,
Моль, моль, маленький жучок, –
Где ни сядет – всюду тянет,
Тянет и сосет…

И эта глупая, не к месту, песня почему-то доконала, взорвала Наталью. Карие глаза ее налились слезами.
– Запоешь зимой-то! Запоёшь по-другому, – не спуская с сына глаз, запричитала Наталья. – Копила, собирала по рублику, каждую тряпочку берегла, экономила. Ты погляди на мою шапку, она денег сто ит! И все из-за какого-то полушубка военного, энкавэдэшного…
– Да брось ты, мать, – отзывался шутливо Юра, обнимая Наталью за плечи…
Это же вещи, покупаются и продаются… Вещи не стоят слез.
– Да?! Не стоят слез? Ка-акой богач! – Наталья раскинула короткие, маленькие, как ласты, пухлые белые руки.– У те бя же ничего нет, гол как сокол, а тебе жениться надо, семью заводить… Отвези ты его за-ради бога владельцу, – скидывая с плеч тяжелую руку сына, взмолилась Наталья.
– Ладно, отвезу, говорил же – отвезу…
– Когда отвезешь-то?! – смаргивая набегавшие слезы, твердила Наталья.
– Сам напрошусь в командировку, заменю кого-нибудь из наших. Да и пора навестить старика, отблагодарить…
– «Отблагодарить!» За что? За моль? Говоришь чего-то, как пьяный. Ходишь по саду, как во сне… Женить тебя надо, вот что…
Полуденное солнце палило и жарило. Старый сад блестел листьями, млели головки ярко-алых роз, в юбках соцветий и в цветах работали пчелы. Сквозило в густоте яблонь и груш глубокое синее небо. Не смолкали голоса птиц. Юра отыскал в сенцах бутылку с керосином, ветошку, распластал полушубок и принялся чистить, протирать загаженный ворс и верх черной дубки. Сидя то на пятках, то на коленях, он хлопотал над полушубком, и тут глубокое раздумье застигло его.
Он не чувствовал запаха ни старого полушубка, ни керосина, не видел матери, горестно глядевшей на него. «Моль, моль… – тихо пел Юра, – моль, моль, вредная букашка…»
– Он живой ли, старик-то? – успокоившись, и устроившись на ступенях крыльца, спросила мать.
– Какой старик?
– Да этот, который дал тебе полушубок-то, в Заозерье-то?
– А-а! Дядя Фома-то! Фома Евсеич… Живой, вот только болеет… Ко Дню Победы, ты же знаешь, письмо прислал. Поздравил и меня. И про полушубок помянул, оставь мол, на па мять…
– Нет уж, не надо, скажи спасибо. Он что же, инвалид, что ли?
– Инвалид. Всю войну прошел от звонка до звонка и после войны хватил лиха, бандеровцев ловил, «лесных братьев».
– Офицер, энкавэдэшник?
– Да, до сих пор в штанах с лампасами ходит, знаешь, такие темно-синие с голубыми тонкими полосками. Хороший, душевный старикан. С таким я бы пошел в разведку, жаль, что мало у нас таких стариков осталось.
– Про них вон нынче говорят и пишут не больно того… Пишут, какие герои они были. Убивали ни за что ни про что, издевались над заключенными, душегубцы. Даже песню сложили такую, баба в короткой юбке, исподнее видать, поёт и пляшет: «А ты – не летчик…». И прочее такое. На работе как послушаешь разго воры…
Юра поднял голову и искоса взглянул в лицо матери. И тут Наталье надо бы помолчать, а она понесла без останов ки:
– Как же, читала! И начальство энкавэдэшное все под лое… Ежов, Ягода, Берия… Наворочали дел, волосы дыбом. Вот я и думаю: полушубок-то, может, в крови людской невиноватой? Вот она моль-то и точит, она не дура, видать, мольто… Точит в отместку. Чует кровь.
– Чево, чево-о?!
И тут Юра, как говорят в таких случаях про молодых, горячих, закусил удила.
Сжимая ветошку с хрустом в суставах, простуженных в армейских караулах, – так, что меж пальцев потекли грязные ручейки, – резко встал, порывисто кинул мокрую тряпку на полушубок, шагнул к матери. И, оседая, заглядывая в глаза матери, зло и по-солдатски отчетливо заговорил:
– Слухи? Все слухи! Все Разгона читают, проштудировали Архипелаг, Шаламова. Это его «Непридуманное» – и я читал. Разгон обиделся… На всех обиделся. Они все оби делись, когда их за ж… взяли. А когда в Кремле они пили, гу ляли, с бабами красивыми спали, тогда они молчали. Это ведь они, молчуны, сластолюбцы, наплодили ежовых, берий, ягод. И других воспитали, помельче, но еще более жестоких, неумолимых, бессовестных… И на кого все свалили?
Я так спрошу: на кого всю вину свалили?! На Сталина. На мертвых валить безопасно. Трусы они…
– Да что ты, что ты… Ты с ума сошел, что ли? Чего ты на мать-то орешь…
Я тут при чём?
– Не знаешь? А еще все свалили на стрелочников, на «вертухаев», «малорослых», «рябых», «коротконогих», на тех, кто на остановке снимает с себя полушубок, как ты говоришь, «энкавэдэшный» и спасает от неминуемой инвалидности, а то и от смерти. И кого? Совершенно незнакомого. Меня вот, например.
И ты знаешь об этом, помнишь, как я поехал – в полупальтишке, в полупердончике, и в ботинках. У меня, кроме этой одежки и обувки, не было ничего. Да я уже чувствовал: замер заю, не выжить. И стояли, и мимо проходили. И вздыхали, и сочувствова ли. А вот этот «энкавэдэшник», «вертухай», инвалид – снял с себя вот этот полушубок, надел мой полупердончик. А уже ночь наступила. До поселка добрых три километра. Да и гостиницы там нет, завод номерной, Сибирь, не пустили и в проходную. Даже удостоверение не помогло. А там написано «Оказывать всемерное содействие и помощь фельдъегерю в исполнении возложенных на него обязанностей…». А с ним пустили. С одного слова, с одного взгляда. Вот тебе и «вертухай», «энкавэдэшник».
– Ты говорил, я вспомнила… А что же по удостоверению не пустили?
– Такое удостоверение, сказали, в любой подворотне напечатать можно. Нет уж, выслушай, а то забудешь опять. Так вот, этот энкавэдэшник убедился, что сходить мне некуда, ночь. В автобусе уговорил меня ехать к нему, одинокому больному человеку. И там он налил мне тазик воды холодной для ног и отмачивал обморожения мои, потом выпросил у соседки-староверки гусиного сала, смазал ноги.
И руки. И под этим полушубком я спал до утра… Едва-едва отошел я, отогрелся.
– Я вспомнила, не говори, ты же не был таким…
– Нет уж, слушай. Ты хотела сказать: не был таким жестоким? Ведь так?
Я жестокий весь в своих родителей, в тебя… В мир этот жестокий. Вон наш сосед, три ходки сделал и всем говорит: «Ни за что сажали…» А напротив живет еще один, на деревянный бушлат дышит, а как выпьет, всем рассказывает, плачет: дважды давали по десять лет, сидел от звонка до звон ка. Обижен: «за что?»
«копейкой не попользовался!» А украл на миллионы… Тогда взяли. А теперь отпустили. Теперь их тысячи. Они как эта моль на полушубке – всё обожрали.
– За что он сидел-то? Анисим-то?
– А совсем ни за что! Отец и братья валенки катали, нуж на была шерсть. Он был снабженцем. И с «шубно-овчинного за вода» машину шерсти увез. Накрыли.
Десять лет.
– А второй раз?
– А второй раз тоже, в прошлую войну, – машину американских консервов – тоже червонец. Ну, это далекий разго вор. Давай-ка о нас поговорим. Так вот, я твой сын, тоже «энкавэдэшник»? И вот такие носил полушубки. И служил в конвое… Выходит, и на мне кровь «невинная»?
– Ты же писал, что служишь в унутренних войсках…
– «Унутренних»… Это они теперь «унутренние», а тогда их называли «энкавэдэ». От названия ничего не меняется. Служба одна и та же. И что? Оказывается я, восемнадцатилет ний, по нашей Конституции обязан был служить, с меня взяли клятву на верность родине и народу и обязали охранять за ключенных.
Почему? «Обязан»? Кто обязал? Народ, закон, Конституция. И почему этим «поганым» делом должен был заниматься я? Заключенные воровали, убивали, насиловали, а я – должен с ними мерзнуть, кормить комаров. «Вертухаи» не убивали, не грабили, не насиловали, но, оказывается, «обязаны» мерзнуть с ними, кормить мошку, наживать болезни. А бывает – и жизни лишаться. За что? Во имя народа? Чем же одарил их народ? Почестями, наградами, может быть, добрым словом?! Нет, «энкавэдэшник», «вертухай», «малорослый», «кривоногий», «серый», «стояк»… Вот награда! И родная мать, и та не по нимает и говорит про своего же сына хрен знает что…
– Не говорила я… Не знала я, чего это ты… Вот окрысился на мать родную.
Юра с нервной дрожью гнутыми пальцами вытащил сигарету, чиркнул зажигалкой, закурил и, выпуская синий дым, нерв но раздувая ноздри, вдруг почувствовал какую-то острую внутреннюю пустоту, тоску. Ясно ощутил, что бесполезно кому-то что-то объяснять, даже и матери. И опять, как уже много раз в жиз ни, почувствовал холодок одиночества.
Шум сада, блеск солнца, шелест трепетной листвы… А он как будто заглянул в про пасть…
… У Натальи все валилось из рук, жалела она, что связалась в воскресенье с сушкой одежды, завязала разговор о моли, этой вездесущей моли… Недаром же верующие люди в во скресенье отдыхают, не работают. Грех…
– Что правит миром? – сдерживая волнение, говорил Юра матери.
– Ой, отвяжись от меня… Уж и сама не рада, что сказала о тулупе этом.
– А я тебе скажу: жестокость! Чиновники «в рамках закона», преступники в беззаконии. Чиновники всех ведомств – личинки, интеллигенция – личинки.
Моль, порхающая на просторах философских идей. Из них лучшие – как раз «вертухаи» они и есть. Они следят, чтобы эта зараза, эта моль не расползлась по всей стране. Они жизнью рискуют. Судьбы у всех поломаны. А какая благодарность? «Цербер, гоблин, торчок, шустряк, стояк, нянька…» Интеллигенция.
Она и развалила империю, по сути, совершила суицид. Она, эта интеллигенция самая, – она же не кормит даже себя своими руками, не то что еще кого-нибудь.
Потребляет труд других… Трутни. Моль… «Сталин – чудовище»… Согласен.
Но кто шесть миллионов доносов друг про друга настрочил? Сталин?
– Далеко тебя понесло, стыдоба моя… Хватит на сегодня, давай-ка лучше закончим с одеждой. Больно уж далеко шаришь. Да успокойся. Успокойся, люди мимо ходят, стыд но…
– Можно и поближе, на семейном уровне… – Юра сел на теплую траву, банку с керосином отставил в сторону, чтоб не воняла, – можно и с нас начать, с нас самих, это поближе. Вот вы – отец и мать, мои родные, кровные… Сколько помню себя, всегда ссорились, не про ходило выходного дня, чтобы я не убегал от ваших скандалов. Вы постоянно чем-то были недовольны, что-то делили, считали деньги, расходились, сходились… И когда я возвращался до мой вечером – срывали зло на мне. Это как? Не жестокость?
– Что ты, какая жестокость, тебя ни разу ремнем не били ни отец, ни я…
– Вот видишь, мама… Прости, но ты и сейчас не понимаешь, о чем речь.
«Ремнем не били…» А я жил среди вас всегда как избитый. Вам вместе всегда было тесно. И вы, наконец, разошлись от греха. До беды недалече было, перегрызлись бы, а то и хуже – ножами бы перерезались… Конечно, делёж приспел.
Квартирка в городе. Наследство.
– Нет, ты невыносим, я больше не могу слушать. – На талья вытащила из-за пазухи платок и залилась слезами, громко сморкаясь. – Я только и живу для тебя, каждую копейку берегу…
– Мам…
– Перестань ради бога, прошу тебя… Вот ты – так жестокий. Испортили тебя в армии…
– Не знаю, что меня испортило. Дом или Княжин Погост. А может, я просто слаб. Слаб в коленках, как говорят. Надо бы сдерживаться или пропускать мимо ушей. Но ты мне залез ла в душу вместе с полушубком и молью на нем… «Энкавэдэшник»! А сами-то, праведники…
Наталья ручьем разливалась, плакала. Настроение было вконец испорчено, и не хотелось жить.
Все казалось чужим, враждебным – и сын, и ослабшее солнце, и кривые тени деревьев, косые и спутанные. Листья замерли, как перед грозой; загорелось единственное стекло амбара ослепительной позолотой. С центральной улицы пробивался шум троллейбуса, а тут по деревянным тротуарам стучали каблуки прохожих, равнодушных и к ней, и к нему, и друг к другу – ко всему…
Тревожный закат завешивался багровыми облаками, в саду стоял полусумрак. Пьяный сосед, держась за частокол, пробирался к своему крыльцу, а кобель, дремавший возле конуры, вдруг кинулся на пьяного, дергая и гремя цепью, угрожая со рвать натянутую проволоку.
– Сволочь, – выговорил пьяный и загнул такой мат, отыскивая глазами камень, что запутался сам, забыл что и плёл.
– Отрыж! Фу! – крикнул Юра на рыжего кобеля-алабая. Так громко и неожиданно, что Наталья, сидевшая на скамейке у крыльца, вздрогнула и поспешила в сенцы, громко хлопнув дверью.
– А-а, гэбэшник, – трудно ворочая языком, простонал со сед, вцепившись в городьбу грязными, в наколках, руками. – Дома сидишь, сад караулишь? Шмотки?
– Иди, иди, душегуб! – сдерживаясь, чтобы не двинуть соседа, отвечал Юра.
– Иди, а то до крыльца недотянешь…
– Уб… Убери кобеля, а то застрелю… У меня ствол есть, в два счета уработаю.
– Тебя давным-давно надо бы застрелить, шкуру. Целошник. Четвертая ходка тебя ждет и пересылка на коле нях. Распустили вас, Сталина на вас нету, он бы вас прижухнул.
Кобель кидался на пьяного, Юра с трудом держал его за ошейник. Хлопнув щеколдой, из дверей выскочила соседка и закричала на Юру матерно, тоже вечно пьяная, – она у него пятая, он у нее шестой. Сидела два раза и все же в торге работает.
– Собакой травить! – нарочно орала она на всю улицу. – Гэбэшники проклятые! Сейчас на вас управа есть, отошло ва ше время! К стенке вас, к стенке…
И тут быть бы драке, если бы не Наталья. Спотыкаясь на дорожке, она успела добежать до Юры, озираясь на собравшихся прохожих. И странно было слышать беспорядочные разговоры случайных людей: обвиняли не синюшников, не пьяниц, а Юру: «зачем связался», «пьяного Бог сторонится»…
– Пойдем, пойдем домой, – тащила Наталья сына. – Ишь, народ собрали…
Пойдем же…
А соседка-маруха – спала ли, загорала ли, кто ее знает, – сама как с цепи сорвалась: в купальнике на маленьких, высушенных зоной титьках, в трусиках, едва-едва прикрывающих ее… Забыв про кобеля, изводилась на брань. На ляжках, возле «роди мой», наколка: «Свобода!», чуть ниже пупа: «Равенство!», а на груди: «Братство!» И, прикурив у «супруга», затягиваясь ды мом, по-мужски отставив в сторону ногу с крашеными ногтя ми, продолжала:
– Людей собакой травят? Я его отравлю, твоего алабая. Пойдем, Коля, пойдем, ми лый… Власть взяли гэбэшники-суки, опять их взяла… Трупо… Трупоеды… Пожиратели невинных и сирот. Мало они народа постреля ли, в ямы закопали, теперь собак завели, падлы, на людей натравливают…
Послушного, с мокрой ширинкой, невменяемого Колю соседка тащила, то и дело оглядываясь, встряхивала супруга, напившегося без нее, с полбутылкой недопитой в кармане. Ей помогали сердобольные, неодобри тельно поглядывая на Юру и Наталью.
– На-ка, на-ка, я и тебе оставил. Я человек. И ты человек! Мы люди, а не гэбня! Су-уки… Гэбэшники… – еле ворочая языком, материл ся Коля в короткие минуты передышки. – Всех на печь загоню, будешь сухари грызть, су-уки…
В доме темнело. Наталья налаживала ужин. Юра надел штаны и рубаху, в шлепанцах вышел в сад таскать одежду. Солнце уже закатилось, и небо блекло.
Ныли комары. Липли к голым местам, жестоко впивались в руки, лицо, шею.
Юра охапкой затащил в дом одежду, вышел в сад, сел на любимую скамью в ожидании ужина. Стоял час медленно умирающего дня. Ни единый лист не шелохнется, не вздрогнут го ловки роз, роняя лепестки. Лишь изредка сорвется яблоко, хлыстнет по листьям и упадет с глухим стуком, где-то пропоет мотором легковушка, и снова тихо так, что слышно отчетливо, как трещит на реке чей-то спиннинг. В сознании все еще неприятно ворошились события дня: моль, полушубок, мать, Коля и Катюня с наколками. И томила тоска от этого разительного контраста существования: чарующая природа, созданная Богом для благих дел, – и… люди.
Стукнула створка окна, мать позвала ужинать. Юра тяжко, как старик – болели обмороженные ноги, – встал со скамей ки и пошел в кухню. Ели молча гречневую кашу, запивали молоком.
– Прости меня за-ради Бога, сынок… – отводя в сторону взгляд, сказала мать.
– Я найду место для полушубка, пусть лежит в сенцах.
– Это ты меня прости, мама… Я не сдержался… А полушубок я завтра отвезу старику, если выкрою командиров ку. Дед Фома хоть и не велел возвращать полушубок, все же чужую вещь надо вернуть. Да и совестно: старик, надо навестить, как сына меня привечал.
Так они сидели в полутьме, родные, близкие друг другу лю ди. Юра обнял мать, ощущая этим объятием всю ее, лёгкую, беззащит ную, хрупкую. Каждую косточку ее тела.
– Да ничего, полушубок заверни. В какую-нибудь чистую тряпицу – яички, колбаски. Сальца. Завтра я что-нибудь выпить куплю ему, гостинец. Коньячку французского.
– Это за двадцать тыщ? – обмерла мать.
– Дешевле хорошего не купишь.
Юра укладывался спать. Мать все еще хлопотала по дому: хлопала крышкой кованого сундука, скрипела дверью, звенела посудой. И вновь Юре стыдно стало за разговор с матерью, за то, что связался с Колей и Катюней. Завелась теперь привычка думать по ночам, когда – хоть глаз коли – темно… И эти лагеря, с дремучими лесами, с опутанной проволокой-запреткой, с зэками на крышах бараков, машущими шапками проходящим мимо зоны поездам и пролетающим самолётам. Корявые хромые вышки по углам зоны, серые заключенные с картузами, которые сами зэки по чему-то называют «пидорками»… «Истрепал нервы или при обрел чувствительность в этих лагерях? – думалось Юре. – Кого больше наказывали, заключенных или нас, бедолаг? Впрочем, и прапорщики, и офицеры живут не лучше вохры солдатской. Те хоть мо гут уволиться вчистую, если постараться, а офицеры? Ну чем они провинились? Двадцать пять – как медным котелкам греметь до пенсии. Глядеть каждый день на серых злых «з. к.» – насильников, воров, убийц, водить их под конвоем и всегда чувствовать опасность – в любую минуту, в любой миг – быть посаженным на какую-нибудь заточку арматуры или получить в бок электрод, нож, а то и пулю. И такая короткая жизнь, и много передума но, и пока что ничего светлого. Нет чистого, а все грязь. Мо жет быть, поступить в институт попробовать? Попытка не пытка…»
– Юра, сынок, спишь?
– Не-ет, а что?
– В сумку уложить полушубок или в рюкзак?
– В сумку, ту что с лямкой.
– Ладно, ладно, спи…
В понедельник Юра Хломин пошел к начальнику Филипенко. Началь ник, маленький, толстый, с кудрявой головой, неестественно белыми руками, неприятно тонкими и такими нежными, что можно было сосчитать каждую жилку, – этот начальник был на месте. Юра знал переменчивость настроения его: то на удивление веселый, беззаботный, такой, что «все до лампочки», то – не в меру и напоказ властный, жесткий, как плохо обработанный после родов пупок младенца. Как ни прикоснись к нему – все не так. (Начальника так и звали между собой – Пупок.) В такие дни к нему не подступись: этот «Пупок», «Чайник», маленький тиран становился упорен. «Я сказал…», «Я не потерплю…», «Я не люблю, когда в моей тарелке ночуют мухи…» И так все: «я, я, я…» И все знали: выдвинуло его начальство под досмотром родственника из полковников-отставников. Ждал он повышения, подъёма по лестнице того же курятника – того самого, где стараются, по его же словам, как на насест – взлететь повыше, клюнуть ближнего и обгадить нижнего.
Юра пришел на работу рано. Поставил сумку-«самосвал» возле двери, рядом с мусорным ящиком, чтобы не было слышно керосиновой вони от полушубка.
Сам присел за рабочий фельдъегерский стол (стол сварен со стулом вместе).
Здоровенные грузчики-ребята, ходившие туда и сюда с автоматами, дула которых тупо торчали вниз из-под защитного цвета бронежилетов, подумали, что у парня неприятности. «Идти или не идти», – вертелась в голове мысль. Вовремя войти – значило добиться желанной командировки.
Между тем солнце разгоралось. Лакированные стенды горе ли солнечным светом и пахли подсолнечным маслом от распущенной жарой краски в коридоре. Постучав в высокие двери, оклеенные «под дуб», он услышал «да». За дверями были еще двери. И эти двойные двери начальства были особенно неприятны, они как будто задуманы были предупреждать, что ты гораздо меньше, чем тот, к кому ты идешь. Открываешь дверь, ожидаешь увидеть начальника, а вместо этого – опять дверь, от подслушивания, что ли?
За стопкой бумаг сидел шеф. Окна были раскрыты, светило солнце, из кондиционера капало на подоконник – словом, все так, что невольно думалось: «Неплохо устроился этот пу зырь, чайник…»
–А-а-а, проходи, садись.
Начальник отложил ручку в сторону, темно-зеленые глаза его блестели. На широком, бледном одутловатом бабьем лице просочилась улыбка. На нем белоснежная рубашка с обрезан ными выше локтя рукавами, подтяжки были так натянуты, что, казалось, вот-вот лопнут; брюхо так и просилось на низ кий стол.
Сцепив узкие руки замком, шеф улыбнулся, показы вая мелкие хорошие зубы.
– Сижу вот, как каторжный. Та республика отделилась, эта стала автономной.
Названия городов меняют, улиц – то же. Теперь уже не Кишинев, а Кишинеу, изволь посылать от правления как хочешь, а попросту говоря – швах. – Он говорил тихо и значительно. – Сижу и подновляю в местных инструкциях кое-что о правах и обязанностях в службе связи. Новый план инструкций. Ты парень шустрый, вот послушай, что не понравится – поправь.
И начальник начал журчать тихим прозрачным голоском, таким казенным и скучным, что Юра беззвучно, как говорят, маленьким язычком, начал ругать себя за то, что поспешил зайти в кабинет. Когда начальник закончил, он выкатил на Юру большие тем ные, с белками, как облупленные яйца, глаза, как бы спросил: «Ну, каково?»
– Годится, – сказал Юра. – Только вот что-то прав мало, а обязанностей навалом. Как сказал однажды наш кум: «У каждого подчиненного одна-единственная, раз и навсегда за данная, нигде не написанная обязанность – казаться глупее своего начальства».
Юра передал слова своего «кума» как-то ровно, точно инструкцию читал, и никак не ожидал взрыва хохота начальника: шеф откинул голову назад к отвалу высокого кресла, круглое брюхо заколыхалось над столом, как шар, начиненный гремучим газом. «Ха-ха-ха-ха, ха-ха-ха, – надрывался начальник. – Это так точно, ай да кум!»
Знал Юра слабости шефа – большой любитель «травить» и слушать анекдоты, он записывал их в блокнот, нравились ему долгие разговоры о слухах и происшествиях. Шеф отхохотался и невольно заразил Юру хорошим настроением.
«Ну, угостил, – смахивая костяшками пальцев слезы, говорил шеф. – На весь день зарядка. А то сидишь тут, как чернил вы пил… Юморист ты у нас, ей-богу, хорошо подпустил… А кто это твой кум-то?»
– Кум-то? – улыбаясь, отвечал Юра. – Лагерный начальник по режиму. Это его так з.к. звали.
– Поеду в Москву, – не слушая Юру, сказал начальник, – своему патрону про обязанность расскажу. Хоть посмеет ся…
– Не советую. – Юра попросил разрешения закурить и, пуская дым в растворенное окно, думал о командировке – Не советую, и вот почему: примет на свой счет, может подумать, что это про него.
– А ведь верно, черт! Вот нарвался бы! А ты сказал, надо понимать, про меня?
– Да ну что вы… Так, отбарабанил. К инструкциям вашим пришлось к месту.
– Ну, ну же… Ты зачем пришел-то? – спохватился шеф, улыбку на его лице как рукой сняло.
Юра начал рассказывать, заходить со всех сторон, напомнил, как был на больничном, обморозился, будучи в Заозерье, в этом медвежьем углу…
– Помню, вспомнил! – остановил начальник Юру. – Ну, а чего сейчас-то надо?
– В командировку попасть в Заозерье. Полушубок чужой отвезу, а заодно и с делами, какие есть, постараюсь управиться…
– Делов там куча! – перебил Юру шеф. – Черт бы побрал эту конверсию и космическую программу, вместе взятые. Туда надо мешок «секретов» посылать, да нет возможности. – Да ради бога, ради бога поезжай, пропади оно пропадом, это Заозерье. Самолетом или поездом желаешь?
– Самолетом, – просиял лицом Юра, – самолетом!
Шеф надавил на кнопку, проговорил по «матюгальнику»:
– Настя, слушай… Выпиши Хломину Юрию командировку на три дня с сегодняшнего числа… На завод пэ-я пятнадцать. В Заозерье командировочное предписание заготовь и билет закажи…
– Самолетом, – подсказал Юра.
– Билет закажи самолетом, знаешь через кого?
– Знаю, будет сделано, – ответила Настя малиновым голоском.
Когда начальник говорил по селекторной связи, Юра поду мал: «Черт его знает, это начальство! Все оно может, если захочет. Вот он, пупырышек, пупочек, чайничек, а куда там! Везде у него свои, все его знают в этом городе, «суметь» и «до стать», «заказать и подсказать» – самые любимые его слова, не сходят с языка…».
– Ну вот, и дело в шляпе… – потягиваясь и зевая, сказал шеф. – Скоро у нас отберут этот маршрут, этот куст малиновый, решают… Конверсия, понимаешь.
«Росатом» – теперь под себя, да хоть бы и отобрали, всю плешь переело это Заозерье. Как командировка – жди не приятности. Ты там поосторожнее, в поселке, что ни дом – химики или бывшие зэки. Завод строили и осели там. Да староверы бывшие, тоже непростой народ… Прямо рок какой-то. Да вот с тобой случай – обморозился, прошлой осенью у Гали Савиной украли метиз с приборами образцовыми, с клеймами. Верно, дума ли, что там доллары… Ведь выкинули же, гады, за ненадобностью, в чистом поле. А меня за горло по этим делам. И чуть не судили. А лет пять назад, в самый разгул «химиков», произошел такой случай, до сих пор верить не хочется…
И тут шеф захохотал и хохотал так долго и заразительно, что и Юра хмыкнул – уж больно потешен был шеф. Юра знал таких рассказчиков: еще ниче го не рассказано, а сами уж заранее смеются.
– Про печенку слыхал? Нет? Что, наши старые работники не рассказывали?
Ну и дела-делишки. Я тебе расскажу, а ты слушай и, что Надя ответит, жди.
Дело было в апреле, в самом начале… Послали Саню Сапунова в командировку в это самое Заозерье, пэ-я… Ну, послали и послали, делов-то куча. Вернулся он чин чином, отчитался, все пучком, а где-то уж в мае, – тут шеф развел голые по самые подмышки руки, блеснул широким золотым кольцом и перешел на шепотный крик: – в мае где-то к прокурору… А я тогда отдел возглавлял, старшим диспетчером был. «А меня-то за что?» – думалось. И черт его знает, аж затосковал я: через день да каждый день к проку рору, к следователю, в суд…
Юра, отслуживший в конвойных войсках, сидевший битый час в этой жаре, знавший десятки жестоких случаев, склонность шефа к подобного рода анекдотам, Юра, пристально ждавший ответ секретарши, вновь пожалел, что невпопад за шел к начальнику. Любые упоминания о жестокости после вчерашнего разговора с матерью пулей ранили молодое сердце. Он не любил рассказывавших грязные истории про то, как они спали с чужими женами, как брались за ножи и топоры, – всю эту людскую немочь и нечисть.
– За-тас-ка-ли! – шоркая по нерусским кудрявым волосам и выкатывая белки больших турецких глаз с темным райком, сипел шеф. Юра видел свое отражение в этих глазах.
– И что?
– Да вот слушай, не перебивай. Уж после-то мы смеялись над Саней. А и началось с малого: Саня нашел квартиру у бездетных молодых из химиков. Из бывших. Они купили дом у старика возле завода. Саня и клюнул на эту удочку – близко от завода. А с завода и сейчас-то спиртишко потаскивают, а тогда-то, в ту-то пору – залейся. Детали им спиртом промывали в специальных ваннах и сливали в канализацию. Ну, сам знаешь, в лаборатории инспектору-поверителю норовят угодить, умас лить, чтоб поменьше браковал. Саня и потаскивал спиртяшку, точнее, ему проносили через проходную шустрые киповцы. Расплачивался он с хозяином спиртом каждый день…
– А чем дело-то кончилось, за что судили-то? – не терпелось уйти Юре. Он знал все это – и про спирт, и про киповцев, и про химиков…
– Когда потащили к прокурору, к следователю, я Саню спрашиваю, мол, чего натворил-то? А он и сам не знает, мотает головой, как зарезанный. И что? Саня закончил командиров ку, уже вечером пришел на квартиру, а хозяин отъезд собирается отмечать, печенку жарит. Саню зовет к столу. Саня выставил фляжку фасонную спирта – знаешь, такие фляжки есть, дугой, чтоб незаметно пронести в кармане.
– Да, знаю, знаю, ну и что случилось-то?
– Да препоганое дело! Этот химик, хозяин-то, застукал свою бабенку, сожительницу, с любовником!
– И только-то! – воскликнул Юра и подумал: черт его знает, скучно, что ли, ему от безделья, разговоры разговаривает. Хорошо как устроили его дяди…
– Да ты слушай, – обиделся тот. – Застукал химик свою бабенку на самом хорошем месте. Мужик выскочил, вынес оконную ра му, хоть и стеклом порезался, а ушел, успел. Пока химик то пор из-под печки доставал. А бабенку порешил на месте, изру бил на куски, сложил в подполье, а печенку зажарил… Пьют они с Саней спиртишко, а под полом – баба изрубленная… А они печенкой бабьей зажевывают…
Юра заерзал на стуле. Какое-то мерзкое отношение к людям рождалось в его душе, когда он глядел на шефа, на его короткие, похожие на тюленьи ласты руки, на широкое кольцо, такое блестящее, что оно казалось помятым…
– Это анекдот? – спросил Юра.
– Еще раз спроси! – тоже обиделся шеф. – Не веришь – познакомлю тебя с Саней, дело прошлое, расскажет. Да вот хоть нашу приемщицу спроси, Марью Петровну…
– Не надо, зачем. Ну а как же нашли, узнали этого печеночника-то? Хозяина-то?
– Да очень просто. На лесной поляне в мае кисть руки на шли. Ночью, видно, перекладывал из подпола, торопился. Да и земля была мерзлая. А тут соседи: баба пропала. Он и заявил в милицию, мол, жена пропала, ищите, я тоже искать буду…
– И что ему дали, химику-то?
– Да лет шесть, кажется, дела-то любовные. Аффект, ярость, измена и прочее.
Тут так повер ни и так покрути. Баба-то, как ни кинь, а уж, верно, дрянь. Сане пришлось уволиться по личному желанию, мне – выговор: смотри за подчиненными, чтоб спирт не воровали и не угощали.
Начальник чиркнул спичкой, Юра тоже прикурил, хоть курить не хотелось.
Было такое ощущение, как будто на голову вылили ушат дерьма. Вдруг телефон зазвонил как сверчок, и малиновый Настин голосок доложил:
– Игорь Демьянович, билет заказан на двенадцать ноль-ноль. Пусть он зайдет за командировочными и предписанием.
«0’кей», – подумал Юра и как можно поспешней вышел, закрыл за собой обе двери. Сумка-«самосвал» стояла там же, где он ее и оставил, и в первом часу пополудни он был уже в салоне самолёта. В чистом и свежем воздухе под голубым небом.
Как только «Аннушка» – «АН-2» развернулась, вибрируя старым корпусом, легла на курс, Юра постарался забыть все неприятные разговоры и удобнее устроился в кресле. Молодые летчики растворили дверь кабины, и Юру поразила сложная приборная зеленая доска. В проходе, натыкаясь на сиденья, ходили дети. От болтанки широко раздвинув по-мужски ноги, сидели женщины в цветастых платьях; небритый мужик лет сорока вез в «авоське» валенки… В правый борт дул сильный ветер, поднимая крыло, временами самолет проваливался в воздушные ямы, и тогда между ног неприятно щекотало, слегка тошнило. Мерный звук мотора убаюкивал, но никак нельзя было заснуть в неудобном кресле.
Задремал мужик, не выпуская из рук «авоську». По пластмассовому обшиву салона изнутри – «под обои» с синими розочками – перелетали друг перед другом мухи. И это было как-то очень странно: в самолете – мухи…
День стоял чистый, светлый. Изредка в иллюминаторе проглядывались белые, как лебяжий пух, облака в зеркальной своей белизне отражавшие солнце.
Внизу плыли то дома, схожие со спичечными коробочками, то поля, ухоженные, как школьные наделы, то темными овчинами проплывали леса. Змейками извивались речки, по которым бежали солнечные отблески, – как будто нарочно, со смыслом была показана и блистала эта божественная красота. Замысел был, намёк на что-то, на что?.. И черная тень самолета заскользила по холмам, по лесам, похожим сверху на шерсть с исподу полушубка Евсеича. Заскользила тень по зонам, забранным заборами, по вышкам часовых. Для красоты разве только божествен ной и не для чего больше? – воды слюдяные, сияющие реки – как родники питающие. То вспыхивали, то гасли. То уходили в лес, то снова текли полями, то прятались в холмах. Юра, пересилив сон, прилип к иллюминатору, все смотрел вниз. И когда пошли леса, показались заборы с вышками, вахтами и люди, серые, как мыши, Юра узнал лагеря, эти «пятерки», «тройки», в сознании возникли серые широкие ворота, зеки в кирзачах, в серых одеждах и ро бах с номерами. И вспомнился погожий день, когда сидели у вахты в ожидании автобуса, с дипломатами, чемоданами, а заключенный из вольных в честь дембеля корешей тихо играл на гитаре и пел грустным, с хрипотцой, бельканто:

Выйдешь за ворота,
Тряхнешь сединою
И с презрением оглянешься на зону…

Презренные зоны, подумалось Юрию. Словно сам отсидел. Все их презирают: зэки, солдаты срочной службы, прапорщики и офицеры, даже «кум» с его чисто лагерной должностью “нач. по режиму”. И все же эти высокие заборы, колю чие проволоки, натянутые туго, как струны, эти вышки и солдаты на них с автоматами, эти вахты и шмоны, эти штрафные изоляторы, эти стальные двери с «волчками» и «кормушками», эти вонючие параши – все это было, есть и будет, и почти все так же, как писал Достоевский, за ним Шаламов, Олег Волков, вслед за которым вся остальная проза о зонах кажется розоватой… А уж тем более поздние подделки, эти «Обители» и «Зулейхи». Из пальца высосанные сказки.
И ведь какую нужно смелость иметь, чтобы на материале таких авторитетов выделывать и выкраивать свой пиджачок или юбочку. Даже не смелость скорее, а – наглость, нахальство.»
Летчики без видимой причины, из интереса, как показа лось Юре, накренили борт уже перед другой, строгорежимной зоной, во всем, кроме числа вышек по периметру, схожей с первой, которую пролетели, и Юра оторвал взгляд, потер ку лаками глаза, как бы очнувшись от видения. В салоне ребятишки лезли к иллюминаторам, что-то беспокоило говорливых. Показывали вниз. Перелетали мухи на иллюминаторе, по старому кожемиту обоев салона. Между тем мужик с валенками упорно дремал, навалившись боком на обшивку «Аннушки». Вдруг как-то резко провалились, так резко, что островерхие ели показались совсем рядом. Качнуло вправо, и под ногами что-то стукнуло. «Аннушка» разбежалась и развернулась. За мерла. Из кабины вышел пилот, тот, что моложе, отворил дверь и выставил лестницу.
На аэродроме было пусто. Только справа от посадочной полосы стояли рядом два «кукурузника» и вертолет с обвисшими лопастями. В брюхе одного из самолетов ковырялся механик. Пассажиры потянулись избитой дорогой к автобусной останов ке.
Шли опушкой большого хвойного леса с молодым подлеском. Потом торной тропинкой в овсах, и скоро Юра узнал эту стоянку, где замерзал прошлой зимой, и вспомнился старик Фома Евсеич. И неприятно было вспоминать те недобрые часы и себя самого в «полупердончике» – демисезонном фельдъегерском пальтишке на «рыбьем меху», в ботиночках форменных, «кисейных». Теперь же солнце горело над полем, над одинокой автостоянкой с облупившейся краской.
Возле стоянки валялись обрывки газет, консервные банки, мятые пачки сигарет и пивные жестяные банки, разбитые бутылки. Чуть поодаль приютились женщины с кошелками и ведрами с красноголовиками, сыроежками. Слева от дороги набирали спелость овсы, справа подступали к лесу подсолнухи. Было тихо, жарко. Жара стрекотала в траве, пела голосами жаворонков в воз духе.
Возле стоянки под липами уселись бабы, девки, ребятишки. Шел нестройный гомон. Чахлые, забитые травами подсол нухи замерли под солнцем, отыскивая соцветиями солнечный диск. Зрелые – повисли головами. Два мужика-«синяка», уже замет но пьяные, сидели на траве, наливали в крышку термоса ка кое-то мутное пойло, бессовестно мешая мат с феней. Временами тот, что моложе, с запущенными волосами, принимался петь ка торжные песни, то кашлял застарелым кашлем туберкулезника, то сипло смеялся.
– Не гоношись, здесь женщины и дети, можно же не лаяться, – сказал Юра походя.
Тот, что постарше, сидевший на пятках, поднял на Юру тяжелый взгляд. Лицо его было бледно, потно и обрюзгло. Он тяжело перевел взгляд на молодого, с хрустом жевавшего неспелые яблоки.
– Ты кто такой?.. – молодой, вдруг встал, сжав в руке крышку термоса. – Прижохнись, фраер. Куль турный, глянь-ка, Вадим, – и тот вдруг, ни слова не говоря, потянулся руками в наколках к Юре.
Юра схватил за руку, дернул. Молодой вцепился в воротник Юрия. Рубаха треснула. Подбежали женщины, старухи. Ребятишек не пускали смотреть драку.
Заплакала девочка.
– Ладно, пусти его, Вадим, – с хрипом дыша, сказал молодой. – Не хватало ещё, чтобы за этого лакшового фраера мне дорогу намостили до хаты.
– Не за грибами вы ходите в лес, а жрать… спирт, – громко говорила мо лодая женщина, одергивая подол красной кофты. – Ишь, десяток сыроежек несут, а шуму на всю дорогу.
– Ведь вот только что оба из загорожки, и нисколь неймется, – вставила своё та, что постарше, темная и аккуратная. Видно, тоже из вольняшек.
– Вадим, забыл отсидку-то? И хоть бы молодой был, а то ведь два месяца как дед… Ай, совести-то нет вовсе…
Двухмесячный дед отвернулся и громко плюнул окурком. Рукава его были засучены по локоть. Сухие руки тяжело висели на узких плечах.
– Ну, ну, в натуре, никто нас и не слушает, ты толь ко уши навострила. Ладно, сядь, чего там, не вякай… Заглох ни, не пыли и не гони волну. Ты есть кто? Ты есть апа, баба, и место твоё – на верхней наре. И глохни, а то поймаешь вилы.
Вилы тебе будут. «Сидела бабка на печи, сухари грызла». Вон, возьми ягодки лесные и соси…
С пологой горы сползал «пазик», блестя лобовыми стекла ми, за ним серым шлейфом поднималась пыль. Надсадно из нывал мотор, колеса утопали в глубоких колеях, разъезженных тракторами. Солнце пряталось за островерхие высокие ели, и было еще жарко и душно в этой низине. Высокие травы и подсолнухи все никли головами.
Томившиеся ожиданием бабы и ребятишки устремились к автобусу, запущенному, грязному, чадно пахнущему бензином. Кошелки, ведра, сумки – как на базаре, выстроили на полу «пазика». На свое место к продранным сиденьям с провалившимися пружинами Юра лез, наступая на ноги сидевших. Шофер в грязной, засаленной спецовке с равнодушным сонным лицом молча со брал деньги в грязную сумку, развернул автобус и покатил в сторону Заозерья. Он объезжал глубокие колеи с желтой водой. И вдруг так врубил «Шансон» по приемнику, что Юра не выдержал и, протягивая деньги за проезд, попросил:
– Шеф, выключи, что-то непруха сегодня на такие песни.
Водитель, с любопытством глядя на него в салонное зеркало, ответил, не поворачивая головы:
– Ты не здешний? Это же «Лесоповал», Миша Танич.
– Да мне хоть Танич, хоть Круг, хоть Звездин-Северный. Слышь, потуши конфорку. Прошу. Пожалуйста.
– А вообще уважаю, – сказал шеф, все так же не поворачивая головы. – Вежливо просишь, все такое. А чего, не любишь блатняк?
– Не люблю. Ложь сплошная.
– А в чём?
– Во всём. Мать-отца любим, молимся на них. А из зоны в зону шныряем, и родители на грязных простынях умирают.
– А-а, понял… это «Калина красная», так?
– Да при чем тут «Калина»! Да вот хоть Танич этот – до самого конца кричал:
«я политический». А на деле пять лет лагерей за пьяную драку в порту, ведь это скрывают. «Русский радиоприемник поругал, а немецкий похвалил» – официальная версия. А папа у него, у яростного борца с режимом, знаешь кто был?
– Кто?
– Исаак Танхилевич, замначальника Мариупольской ЧК.
– Да ты чё, парень, ты откуда, с Луны, что ли, свалился? Да в самой Москве в Кремлевском зале «Шансон» слушают – полные залы. Полковники, генералы…
А подтанцовка какая… – это балет, ты видел? С блатными прикидами, в лепнях тузовых.
– Из Москвы я и есть, – ответил Юра угрюмо.
В автобусе трудно стало дышать, и пьяные мужики совсем очумели. Ходили курить и мочиться к задним дверям.
– Вы бы хоть детей посовестились, – укоряли их бабы.
Тот, что был моложе, с волосами грязными, ниспадавшими до плеч, вдруг запел:

Издалека, с Колымского края
Шлю тебе я, Маруся, привет,
Как живешь ты, моя дорогая,
Напиши поскорее ответ.

Мужик постарше вдруг соскочил с сиденья, хватаясь рука ми за перекладины, наступая кирзовыми сапогами на ноги соседям, начал подниматься, кренясь, вставать, но повалился на старух и ребятишек, меж ду тем как голос молодого набирал силу. Наконец старший поднялся и запел, поддерживая первого. Жилы на висках набрякли, желваки заходили под кожей продубленных щек:

Вы гуляйте, дешевки, на воле,
Приходите вы к нам в лагеря, –
Вам на воле цена три копейки,
В лагерях вам дадут три рубля…

– Господи, – взмолилась старушка, крепко сжимая ведерко с лисичками и маслятами, припорошенными сверху листьями дикой смородины, душицы. – Господи, хоть бы ноне добраться до дому без греха… – Все на старушке было чисто, ладно, домовито: и черный платок в белую горошину, прилаженный острым коньком на голове, и юбка, натянутая на коленях. – Ну и время пришло: по лесу скитаюсь, индо в раю, ни зверя лесного, ни лешего, ни василиска – никого не боюсь. А как в автобус – за нож вострый! А все за грехи наши, за безделье, за слова нечистые…
Ишь, ведь вовсе не стоит, да еще горлом давит, по носит. – И перекрестилась часто и мелко: «Мать – Царица Небесная, спаси и сохрани. Оборони!»
Вы на воле обосраны, грязны, Вместо юбок носили мешки…
– Оп-па, асса! Половина колбаса, остальное яйца! – заорал двухмесячный дед, снова валясь на публику.
Юра, все еще не оправившийся от ссоры с этими головорезами, стоял в тесноте возле выхода. Спина к спине с какой-то грузной женщиной. Грудь давила никелированная стой ка. Глядя на этот разгул пьяных, он внутренне удерживал себя, уговаривал не связываться с ними. Заточку, финку или шабер блатные никогда не показывали. Западло. Просто ткнут в бок, под ребро, а чаще в спину.
И всё.
– Говорят, что в Финляндии в таких случаях останавливают автобус и пьяных высаживают среди дороги… – нарочно громко, рассчитывая на поддержку, сказала женщина неизвестно кому. – А как в других цивилизован ных странах?
В стенку, отделяющую шофера от кабины, заколотили ногами. Шофер остановил автобус, вошел в салон. Протолкавшись, он ровным, невозмутимым голосом проговорил что-то на фене. И заключил:
– Не прекратите ор – высажу. Вылетите как голубки, понятно? До Байдана базар держать не буду. Баланду травить тещам будете. А мне восьмерить и втирать нечего, – он добавил громко и без волнения в тишине замершего салона какое-то вовсе не понятное слово. Если только можно назвать салоном вдоль и поперек искромсанное чрево «пазика».
– Все, все, шеф… Ув-вжуха, шеф, ты мне я тебе, и разбежались. Запара пришла. Кумар накрыл ребят, понимаешь, не слепой, – забормотал пожилой, обращаясь уже не к шоферу, а к ватаге, ероша серую щетину на бороде…
И этот внезапный тон, ровный и невозмутимый тон сильно го и справедливого, остановил пьяных. Они смолкли, ладком уселись и разом задремали.
Автобус из речного распадка, теряя скорость, вкатился на вершину пологого холма. В пыльных окнах показалась колокольня без креста и обшивки на куполе.
Чернели глазницы узких окон, тучи ворон вились над церковкой. Вытоптанный скотиной выгон был пуст и гол. Валялись возле дороги старые сапоги, калоши и сгнившие в прах какие-то лохмотья, гнутая арматура, обрывки буксирного троса. Замелькали деревца, за ними медленно пошли дома с жестяными крышами, сиренью, рябиной в палисадниках, с колодцами во дворах.
Автобус остановился перед магазином. Как и по всей Рос сии, здесь стояли за гречкой и за сахаром для самогона, который вот-вот должны были подвезти, женщины, старухи. Перед дверью ругались и писали номера на руках. Вывалившие из автобуса помятые пассажиры тотчас один за другим стали пристраиваться к этой очереди. Пьяные мужики мучительно долго продирали глаза и выбирались. Обнявшись, двинулись к дверям магазина. Юра Хломин помог аккуратной старушке выйти из автобуса, вытащил ведерко и поставил на траву, закиданную мелкими окурками. На удивление разговорчивая старушка спросила:
– Ты чей же будешь, сынок? Что-то не угадаю тебя…
Юра спросил, как пройти на улицу Луговую.
– Да ты к кому? – все пытала бабка.
Юра стал было рассказывать, живописуя лицо, протез выше левого колена и вместо пальцев левой руки – култышки. Бабка даже обиделась, когда Юра назвал имя и отчество.
– Евсеич-то, – недовольно пропела она. – Да как же я его не знаю-то?! Ой, малый, некошной… Да мы с ним тут по ночам бегали, играли… Он, Евсеич-то, первый балалаечник был… Фому-то не знаю? Сроду военных порток не снимал.
А тогда любили военных-то, ой любили… Все где-то служил, а после войны – глядь, является без ноги, беспалый…
Юра шел со старушкой пыльной улицей. Уже вечерело. Длинные тени легли на уезженную дорогу. Стройные велика ны тополя трепетали листьями.
– Тут деревня была… – рассказывала бабка. – А завод построили, наехали чужаки, которых выпускали из загорожек. А Фома, слыхано, где-то в охране работал. Теперь пен сию получает. Отца-мать, сестру похоронил, бобылем живет.
И не женился. Не дай бог так-то… Я его на День Победы видала: пиджак и портки военные, ордена на груди, маненько выпимши был…
Бабка торопилась рассказать что знала и, когда надо было Юре свернуть в переулок, заключила:
– Об нем теперь нехорошо говорят, ой нехорошо. Убивцем называют, вот как.
Бог его знает, а я дак не верю, чтобы он был нехороший. Женихались с имям…
– А что ж, прикажут и застрелишь, – пытаясь до конца понять старуху, сказал Юра.
– Эдык, эдык… Приказ. Тогда-то так было. Приказы выполнялись тогда. Говорю же, как взяли служить, военных порток не снимал. Ну, сынок, теперь и сам найдешь. Во-о-н, рябинку видишь? А то я как-то все смотрю на тебя и не уга даю, наш или не наш. А ты кто же ему, Евсеичу, ай по сестре сродственник?..
– Ага, по сестре… Спасибо…
Юра уже вспомнил место и рябину под окном. Перешел до рогу и, стуча каблуками по дощатой панели из гнилых провалившихся горбылей, подошел к воротам. Окна дома косились. Ошалеванный «в елочку» дом врос в землю до подоконников. Кто-то стучал за сараем.
– Фома Евсеич! – крикнул Юра, отвалив калитку и вступая на пустынный двор.
– Аюшки, кто там? – опираясь на клюку, далеко выкидывая левую протезную ногу, Евсеич вышел из-за сарая. – О, Юра! Ну, здравствуй, дорогой. – И, не выпуская из рук клюку, Евсеич обнял Юру. – Письмо-то с открыткой получил, знать?
– Получил. Уж больно грустное письмо-то… Суровое.
– Да как не загрустить. Иди-ко, иди-ко, садись вот тут. Во так. Там у вас Подмосковье – остров. А вся Россия – она острожная, она вокруг вас. Хуже стало, чем было. Яма. Поневоле загрустишь. Как тут у нас говорят, поеду за три речки: за Тужу, за Пержу и за Вою… – Евсеич засмеялся. – Давай-ка раздевайся, я что-нибудь совастожу, состряпаю.
Зашли в дом. Фома, все еще улыбаясь, качал головой. Хромая, затащил Юрину сумку в сенцы. И в сенцах, и в кухне, и в горнице была какая-то даже излишняя чистота, как у вдовы, лишь только занавески на окнах выдавали холостяка: они бы ли тоже чисты, но плохо, по-мужски, отглажены.
– А я на завод сбегаю, по накладным отчитаюсь и коман дировку отмечу…
– Фельдъегерский? – крикнул Евсеич на портфель. – Знаю…
– Откуда?
– Ну, не первый раз замужем. Вали, беги, ждать буду, – сказал хозяин, затворяя ворота.
– Ты особо-то не хлопочи, полковник! У меня все есть…
– Эка, куда хватил. Забыл, что ли – старший лейтенант… Бывший.
– А по мне полковник, – забирая под мышку кирзовый фельдъегерский портфель с красной металлической обечайкой, отозвался Юра уже издалека. – Звезды три. А размеры этих звезд каждый по-своему видит и ценит.
– Три звезды. Скажи тогда ещё: «генерал-полковник». Насмешил ты меня, сынок.
Поправив в горнице покрывало на кровати, накинув коврик на отцов кованый сундук, Евсеич повесил фартук и принялся месить тесто для пельменей, то разминая правой рукой, то тыкая култышками пальцев левой руки. Раскатал-таки тес то в тонкий лист. Лицо горело, на лбу блестел пот, на подбородке белела мука, как пудра. Солнце малиновым шаром закатывалось за деревьями, за домами. Вечерние тени спутались. Редкие прохожие шли мимо окон, и те, что постарше, здоровались с Евсеичем.
Отдавливая тонким стаканчиком кружки тес та, он начинял их фаршем, складывал рядом, поглядывал в растворенное настежь окно. И когда, крепко топая каблуками, показался Юра, Евсеич сел на скамейку, закурил. «Вот бы мне сына такого…» – говорил его взгляд.
– Отметился?
– День приезда, день отъезда – один день…
– Знаю я эти порядки, – затягиваясь вонючим дымом дешевой сигареты, говорил Евсеич. Лоб его блестел в свете вечернего солнца.
– Напрасно ты все это затеял, полковник. У меня есть чем поужинать.
– Э-э, товарищ лейтенант, не знаешь ты наших свычаев-обычаев. Тут, брат, не все так просто. У нас говорят: соль-вода есть, можно пельмени стряпать.
И не просто пельмени, а с уважением: «пельмяни», вот как. Так-то вот. Да и гостей всегда встречали именно с «пельмянями». Дорогое блюдо для дорогого гостя. А я тебя ждал. Знал, что приедешь, не мог не приехать. Ты же мне писал…
Сизый дым сигарет пластами стоял в комнате, нисходил в окно. Вода в кастрюльке закипела. Евсеич тяжко встал, оста вив протез, высыпал пельмени. И аромат варева наполнил кух ню. Спрашивая между делом про город, про цены на спиртное, мясо и колбасу, Евсеич приказал Юре:
– Режь хлеб, ставь рюмочки на стол, ужинать будем!
А сам заканчивал стряпню, то замирая с ложкой в руке, то убавляя пламя газовой коптилки, то звучно пробуя бульон на вкус. Наконец сказал:
– Готово, сорви-ка лучок в палисаднике, перышки.
– Есть! Будет сделано, полковник, – шутливо отбарабанил Юра, чувствуя праздник на сердце.
Они уселись за стол в вечерних сумерках. На улице было еще светло, а в доме уже темнело.
– С этим переводом часов на летнее время вся жизнь на дыбы, – сказал хозяин.
На столе, покрытом старой льняной скатертью, была небо гатая снедь, дымились пельмени.
Евсеич постучал ножом по бутылке дорогого импортного коньяку, сказал:
– Пересолил, старший сержант. Думаешь, что у старика и нет ничего? Шалишь, брат. Открой-ка шкаф, там кое-что… Нынче и у меня праздник, возможно, последний.
Брови Евсеича нависли над маленькими серыми глазами, изрытое оспой, задетое осколками мины лицо отмечено морщинкой печали.
– Ну что так сурово, полковник? Это не к лицу нам.
– Чистые дали не замутит ничто, даже смерть, верно?.. Как, сынок?
– Чистые?
– Чистые! Я тебе сказал – сам своё, не в книжке прочитал. – И старик поднял голову. Брови его вдруг скатились на веселое место. Наполняя рюмки, он сказал глухим, твердым голосом:
– За чистые души, за чекистов!
Посыпая черным перцем и макая пельмени в яблочный уксус, Юра с аппетитом закусывал, а Евсеич приговаривал: «Ешь, кушай, на меня не гляди… Я старый, много мне не надо…»
За окном стало совсем черно. Юра включил свет. Заблестели пожелтевшие семейные фотографии на стенах, выскочила кукушка из щели часов и прокуковала одиннадцать.
– Да, полковник, если верить газетам и товарищу Солженицыну, Исайевичу, много вы тогда дров наломали…
– Много, – сказал с грустью в голосе Фома. – Много, а вы больше наломали, да сколько еще наломаете. Вся эта межнациональная резня, оплевывание и растаскивание по национальным квартирам армии к добру не привели. И два десятка пар тий – тоже. Теперь вот одна, да не та. И толку нет. Была диктатура – ругали Хозяина. Сейчас безвластие, охлократия, что, выкусили? Не знаю, что лучше. Скорее всего, и то и другое – дрянь, крайности. Но была диктатура народа. Теперь стали путать, смешали намеренно свободу с распущенностью. Снова перегнули палку.
– Да, сегодня ехали двое «свободных», ваши заозерские. – И Юра рассказал про пьяных мужиков.
– …Ну вот, видишь… А тогда тоже пили, и пили не меньше, а языки не распускали. Боялись? И боялись, конечно, тоже. Трусость, разумеется, не сила, а слабость, следовательно, и жестокость. Сила солому ломит, только сила, когда нет любви. Ветхозаветная истина. Неоспоримая. И ничто нас не научило – ничто ровным счетом! Мы так ослабли, такая сей час противоречивая политика…
Не стало государственности – и не стало ничего, все, амба! Америка – страна с давно накатанной политикой, хитрой и изворотливой. В войнах она всегда отделывалась шинельками да консервами, а когда дело доходило до серьезного – уходила в кусты. Америка по-крупному никогда не будет воевать, она даст оружие новейшее, даст ботинки, шамовку. Военные берцы – странам с глупой политикой. По-русски сказать – дураков найдет. Скажешь, гиперзвук, «Кинжалы» и всё такое? А полетят они туда, в ответку, «Кинжалы»-то, когда семьи там, именья там, дети там? Всё у них там.
Евсеич не сказал, у кого «у них». Но было и так понятно.
– Но ведь и Америка воевала, не так ли, в Кувейте?
– Воевала, да… на чужой территории. И в Сербии. И что это были за войны?
Избиение младенцев, раздутое прессой до катаклизма. Сколько погибло желтых – 300 тысяч, а сколько американцев? Несколько военных летчиков… Там, брат, хорошо поду мают, прежде чем сделать, решиться на что-то серьезное. Это русский сначала пукнет, а по том оглянется.
Юра по-мальчишески засмеялся и пролил коньяк. Опять налили. Меж тем Евсеич горестно вздыхал.
– Кто больше всех воевал? Немцы да русские. И вот ведь как-то немцы вытащили экономику, а мы достукались до руч ки. Почему? Да все потому же: пукнем, а потом оглянемся. Оглянулись – стыдно стало… Обмарались. В очередной раз. Китай – горы голые, а как поднялся. А как мне обидно, представь. Всю жизнь служил верой и правдой. Даже семьи не нажил. Эх, брат, и навоевался я!
Грехов на мне – не счесть! Сколько я душ загубил, не то что в рай – в ад не попаду. Никак земля не принимает…
– Врагов же… в расход, – пригубив рюмку, возразил Юра.
– «Врагов»… Людей! И теперь вот, оглядываясь, смотришь на все по-другому.
Я знаю эти души, охранял их, водил на работы. Лучше бы многие из них вовсе не родились, а в чреве сгноились… Такие и не должны были жить. Не мне их судить? Так я и не судил. Был приказ. Привести приговор в исполнение. И все-таки это были люди… Это ты охранял мелкую сошку, синюшников, воров, ну, может быть, кого-нибудь из «те ни». Мелкота. – И тут Фома Евсеич махнул култышкой. – А я вот имел дело с публикой покрупнее… Меня ночами мучают эти души. Незабвенные лица. Да вот: Сталин и Берия, что их объединяло? Ведь Лаврентия-то «вождь народов» вытащил с низов. Каким делом, чем они были так связаны?.. И почему, когда Сталин умер, Берия радостным голосом крикнул своему шоферу: «Хрусталев, машину!» Нет, тут были дела, возможно, еще при Ленине. А возможно, и до него. Загадочные эти два кавказца. Прямо скажу – загадочные. И расстреляли Лаврентия подозрительно быстро, Конев расстрелял…
– Жуков, он сам признавался.
– Не верь, ложь. Берию кончил Конев на московской квартире. Когда Жуков брал Берию, его уже не было на свете. Двойника брали. Спектакль. Хоть Жуков и сам мог об этом не знать. Я вот эти дела расстрельные, крутые, знаю из первых рук. Так быстро идейных и тогда не стреляли… А судили двойника, пол-лица всегда было закрыто шарфом, чтобы ни по подбородку, ни по голосу не разобрать было, кто это. Берия спас мир от атомной войны. Но ты посмотри уровень и требования дисциплины – взять хоть Берию – и того в расстрельную комнату под белы руки. А теперь? Вор. Четыре убийства на нем, но он свой и поэтому на воле.
– Далековато хватил, полковник, – сказал Юра, как бы норовя убавить сердечный огонь Евсеича и принимая дальний прицел за простой треп. Про конвойную службу, про службу надзирателем Евсеич не любил рассказывать. Но что-то сегодня зацепило за живое.
– Дело прошлое… были дела. А с чего все началось-то?
– С чего? Да с малого. По комсомольскому набору пошел служить. Вот как ты после армии в свою фельдсвязь. В то время модно было, шли в авиацию, во флот. А меня в энкавэдэ занесло. Это мне, конечно, так казалось, «просто» занесло. А время было страшное. После убийства Кирова – очередная чистка рядов партии. Троцкисты, подпольные организации, слухи: «до родного вождя добираются». Слушай, Юра, мне очиститься хочется, душа горит! А-а, все равно скоро ту да, под бугор. «Геместир» или «Готтосакер». А как у нас говаривают:
«домой, под сосенками на погосте»… Знаешь, теперь предстоящая смерть мучить стала. Раньше думал, «дело правое», а теперь земля уходит из-под ног…
Евсеич шоркнул рукавом рубахи по глазам, отвел взгляд в сторону растворенного окна. И только тут Юра заметил, что у него странные, трагические уши – как лопухи – большие, прилизанные назад, к затылку, и раковины ушей диковинного излома, как у борца. И лицо трагическое, невозможно смотреть: лоб и виски испаханы шрамами, в глубоких морщинах – черные жирные линии, как у старых шахтеров, под глазами набрякли тяжелые мешки. Узкие плечи овалом, и рубаха кажется не по плечам. И только крепкая челюсть говорила о несокрушимом характере… Высокий, сдвинутый назад косой лоб тоже в морщинах, и все лицо косое. Овальное, как яйцо… Нет, это лицо не злодея – это лицо исстрадавшейся, смертельно усталой души…
– По нонешним временам, – говорил Евсеич, и в горле его стоял ком, – по-нонешнему, если верить печати, меня надо расстрелять, как собаку бешеную, «шлепнуть», как мы тогда говорили… В конвое, в тюрьмах надзирателем был, исполнителем высшей меры. Стычки с бандеровцами. «Лесные братья» мину на тропе устроили, и тут только я успокоился в госпитале – думалось, на веки вечные. О Господи, сколько довелось перестрадать… И как еще тогда, в команде особого назначения, не пустил себе пулю в рот? А сколько их было на моей памяти, этих «особистов»! Стрелялись, вешались, сходили с ума… Лет десять ни одного не встречал, кроме врача. Да и сам я давно дышу на домовину. И слава Богу, дело к развязке, сколько можно страдать? И за что?.. Но знаешь что обидно, знаешь что? Эти… нынешние…
Часов около двенадцати, когда уже горели редкие огни в домах и все укладывались спать, «чекисты» и не думали тушить свет. Изры тая огнями тьма за окном не спасала от дум, воспоминаний, сколько ни смоли в нее табачным дымом.
И висело под потолком густое облако, горь кое и грозное, хоть топор вешай.
– Ты… ты был все-таки палачом? – спросил Юра, вдруг ужаснувшись той бездне трагизма души Евсеича.
– Ну да, исполнителем. Чего ты так испугался-то? Не бойся, не застрелю. Так вот, когда уходил, в госпитале проверили меня и посоветовали в Дом инвалидов войны лечь. А врач, мой дружок, сказал: «Мой тебе совет: дома помирай». Чудак, ей-богу… Я, говорит, дома буду помирать и тебе советую… до ма…
– Да какая разница, где помирать! – сорвался Юра.
– То есть умер Максим, да и… хрен с ним?
– Да что ты все про смерть свою, полковник, помереть немудрено, как сказал поэт: «Сделать жизнь значительно труд ней…»
– Сказал и сам застрелился… Некого мне просить, а тебя попрошу, Юра. Похоронишь, как помру? Гробовые есть у меня… – Евсеич прятал взгляд.
– Похороню… Вот, помирать собрался.
– Я уж и место себе присмотрел… И сирень там посадил прошлой осенью, пусть будет в головах… Я ведь еще до войны начал помирать, когда самого первого «троцкиста» уложил. И до последнего времени работал в аппарате областной прокура туры, был старшим помощником прокурора области. Первым начальником старичок был у меня, седенький, невзрачный. И умер он как-то тихо: после выстрела ткнулся печально так, даже не вскрикнул. А я ночей не спал: правда, что враг? – думалось. А кому скажешь? С кем посоветуешься? Бумаги оформлены, с делом дали ознакомиться, и приговор – высшая мера. Бланки с грифом «совершенно секретно» и постановление особого отдела при НКВД…
– И много ты их?..
– Помню всех. И хоть специальных инструкций на этот счет нет, приходилось надзирать за исполнением приговора. Ты знаешь, что такое человек, осужденный на «вышку»? Если человек приговаривается к расстрелу областным судом, а за тем Верховный суд оставил приговор без изменения, в проку ратуру шли так называемые «красные бланки» – телеграммы такие правительственные. После этого я должен был побеседовать с осужденным и всегда предлагал ему написать прошение о помиловании. Составлял специальный акт, если человек отказывался…
– А что, бывало, и отказывались?
– Да, было. Один рецидивист кричал мне в лицо, брызгая слюной: «Писать о помиловании? Нет, не буду! В тридцать седьмом убили отца, «врага народа», на фронте погибли братья, так убейте и меня, убейте последнего Сидорина, чтоб уж весь род под корень! Чтоб и следа нашего не осталось на этой поганой земле!» Три покушения на убийства и изнасилование малолетнего. А смерть ему заменили пятнадцатью годами, бывает и так…
– Да, кому быть повешенным, тот не утонет… Так ты что же, был и священник, и палач одновременно?
– Выходит, что так. Исповедовал перед вратами ада… или рая? Не знаю.
А теперь вот тебе исповедуюсь сам.
– Прямо в камере исповедовал?
– Нет, для этого был специальный кабинет. Исповедовал в наручниках. Кстати, это не мешало говорить по душам. У человека в предчувствии смерти совсем иное отношение ко всему.
– А камеры смертников, они что, страшны?
– Нет, обычные камеры в дальнем, отдельном крыле тюрь мы. Отдельный коридор с усиленным надзором. В камере по одному, иногда по два человека.
– Говорят, что стреляют по шесть-семь человек солдат, и никто не знает, у кого боевой?
– Ну, это только в фильмах исполнитель, нажимая на курок, знает, что у него боевой…
– Так расстреливает один?
– Не всегда. Как-то раз с приисков бежал человек, рыжий, высокий, такой силы звериной… Всемером вытаскивали из камеры. Разорвал на ручники. Надели двойные…
– А как же он дал себя убить?
– Дал. Буйны они только в камере, да и то не все. А из влечешь из камеры – и он как рачок. Послушен и тих становится. Ведь это его последняя крепость, оплот, где теплится его жизнь. А затем он приведен на место исполнения; ему объявляется, что прошение о помиловании отклонено, и опять шок, покорность.
Ставят на колени лицом к стене и стреляют в затылок.
– Что же, стреляют в камере или во дворе?
– Да, в камере без окон, и она длиннее обычной. И стены обшиты досками.
Был случай: один с колен увернулся, я про махнулся, и пуля обожгла мне шею.
Пол в этой камере еще при царе был выложен булыжником. Последней была женщина.
– Молодая?
– Для меня – да. На ней моя карьера и кончилась исполнительская. Когда вел на место, в коридоре незаметно кобуру расстегнул. Она, верно, поняла, куда ведут, да и понимать-то нечего: чугунные щиты, загородка с отверстиями, пол стальной… Как она обернулась, выкатила сумасшедшие глаза, за кричала дурным голосом: «Убийцы, будьте вы прокляты!» Помню, как где-то топали, бежали по лестнице, я выпустил в нее всю обойму, в голову, а она жива, и даже кровь не идет. Чудовищная живучесть, а может быть, она была невиновна… Сам испугался, месяц отлеживался в больнице, руки дрожали от сомнения – что это?
Врачи не знали, в чем дело, думали, от водки…
– А ты не пил?
– Что ты, таких сразу освобождали от службы, с дальнейшим надзором. Кстати, садистов – тоже. Все должно было быть в рамках разумного, если только можно считать разумным этот сумасшедший мир… Все же наблюдали друг за другом. Доносили. Нервы, алкоголь, промах… Что ты! Государственное же дело.
Что тогда было для нас Государство! «Жила бы страна родная, и нету других забот». Если бы хоть раз позволил себе напиться – быть бы мне алкоголиком. А спивались, и еще как. Даже единожды побывавшие на месте – спивались. Даже женщина-врач, и та… то ли нервы, то ли… И ушла навечно. Тот, кто хоть один раз выпивал, – больше не работал. Срывались так, без бутылки. Молодого дали одного. Я только глянул на него – и понял: ему у нас не работать. Комиссовали его со второго раза: шизофрения. По пал он в психбольницу, но даже и в бреду не проговорился ни разу о том, где работал. Вот как нашего брата шпиговали! Что значило чекист! Да, привыкнуть к чужой вынужденной смерти – невозможно. У меня и у самого в этот день особый сохли губы, пил воду ведрами. Потом, когда вел, – кожа трескалась в углах рта до крови, знаешь, как у детей от ананаса.
Сильно терял вес. Спасался тем, что принимал холодный душ и отвлекался чем угодно. Обязан был ежедневно стрелять или держать определенное время утяжеленный макет пистолета, чтоб рука не тряслась.
– А по ночам снились трупы, хрипы расстрелянных?
– Нет, и хватит об этом… Я считал себя санитаром. Людского леса. Но раз приснилось, что попал к заключенным. И вот живу среди них, хожу, принимаю пищу. Они не знают, кто я такой, но вот-вот узнают…
– Сколько же всего было смертей?
– Не скажу. Скажу, что однажды, в один год – около ста… Но часто, часто вспоминаю того «троцкиста», первого. Уж очень маленький, седенький, безобидный, как мышонок… На смерть шел как-то легко, словно и не его должны расстрелять. Объявился ему отказ, он как-то ахнул, никак не мог понять, что надо встать на колени… Поставили его… Как-то все обыденно. А ведь произошло ужасное. Мир утратил человека. Мир стал беднее на целый мир, ведь как-то хорошо сказал по эт, что умирают не люди, а миры… Мне даже кажется иногда: смерть для человека – это ничто, но каждая человеческая смерть для мира – трагедия. Просто нам это не дано знать. Мы знаем только то, что нам позволено.
Да, теперь оглядываешься, и тогда приходит расплата… За многое. Помню, как меня очень удивило, что жизнь и смерть вот так рядом – и… прекрасно уживаются… Вот только что шел, кряхтел, шаркал ногами и вдруг оказался неизвестно где и недоступен… Нет его… И никогда не будет. И какой-то жеваный обрывок от мундштука папиросы прилип на подошву его ботинка… По мню, я ему еще в камере сказал: завяжи шнурки… Зачем? – спросил он, подслеповато и близоруко глядя на меня через очки. А действительно, зачем, подумал я, ведь его через несколько минут не станет… Он так и шел впереди меня, спотыкаясь и наступая на шнурки. Конечно, это было нарушение.
– А жалко ли было кого-нибудь еще?
–Да, так называемых «дезертиров». Некоторые из них были награждены орденами. Им надоело убивать… Они пере оценили жизнь. На колени не вставали:
«Русский солдат умирает стоя!» В штаны не наваливали.
– А было, что и наваливали?
– Конечно. В основном – блатные или из тех, которые насиловали, расчленяли трупы. Это трусы, которые умирают, еще сидя в камере или по пути. От разрыва сердца. Ведешь стрелять уже покойника, зомби, мумию. Один от страха, как от проказы, покрылся сплошь коростой, струпьями, красными пят нами. Глядеть страшно. Иные умирали еще до выстрела. По ставишь на колени, а он хлоп на бок – и готов. Страшнее все го – осечки, но бывало и такое. Реакция – дикая до бешенства. Они же думали, осечка – значит, всё, прощены, свободны. Это, знаешь, как при царях: узелок на веревке виселицы или обрыв – и гуляй, взятки гладки. Бог помиловал.
– Ты исповедовал? А часто исповедовались?
– Всегда, только четверо не сознались в убийствах. Один – истерзавший священника и всю его семью, другой – родную мать. Кстати, по Библии, это самые страшные грехи, и умерли они, так и не покаявшись. Ты знаешь, Юра, ведь исполнители – это специально подобранные офицеры НКВД. Подбирали таких, чтобы им можно было довериться во всем. И по обаянию тоже… Как в попы, да…
– И были льготы? – спросил Юра.
Какой человек сидел перед ним, какой силы воли! И его страшат последние дни… Почему, ведь жизнь прожита, так какая же разница, как встретить небытие?
– Нет, без обиды говорю, ни льгот, ни денег в избытке не имел. Но мы-то тогда думали, что кто-то должен это делать, не мы – так другие. Так вбивалось в голову системой. И впоследствии, когда я осуществлял надзор, исполнители получали лишний паек, обмундирование, путевку на курорт…
– А что, на самом деле расстреливают на рассвете?
– Очень много подготовки, прежде чем нажать на курок. Все в строжайшем секрете, знали только двое: я, осуществляющий надзор, и тот, на котором организационная работа. Особенно тщательно скрывают от тюрьмы. Тюрьма находится в зависимости от расстреливаемых авторитетов и может подняться. Ничего нельзя упустить. Все делается после захода солнца. На рассвете – только в кино: вот, дескать, жизнь пробуждается, а тут убивают… Кстати, это не только традиция, ты же служил, знаешь, что вечером в тюрьме после последнего приема пищи прекращает ся всякое движение. Не отправляют на этапы, все тихо и спо койно. Да, тут прав Солженицын, но, пожалуй, только тут. В остальном – предвзят… В это время никто не услышит, даже и случайно, глухого выстрела из-за двери.
– Стреляли один раз?
– По-разному. Бывало, и кричали: «Добейте, гады!» Здесь главным было не потерять самообладания.
Евсеич, казалось, совсем успокоился.
– Что ж ты не бросил эту… работу, что, чувствовал удовлетворение?
– Пожалуй, порой… Что вот, занимаюсь таким, что не каждому под силу. Для Отечества, для Государства. К тому же, убивши однажды и затем на фронте, уж грешен, уж все одно к одному… Ведь стреляли не только «политических», как это пишут сей час, а и подонков, негодяев, зверей в человеческом обличье. И чувство такое: чем скорее убьешь гада, тем лучше. Для всех. И для него тоже, кстати. А они и вели себя соответствующе: бросались горло грызть. Так однажды в тюрьме в Кутаиси армянин прятал в камере гвоздь. Алескеров, здоровенный, как шимпанзе, с заросшей шерстью грудью. Запорол двоих на смерть, кричал:
«Не один уйду, и вас прихвачу». Зэк из Жилкино старику перерезал горло, так тот и перед расстрелом кри чал: «Мне пулемет, так я бы вас всех…»
– А давно ты отказался от этого… от исполнения?
– Я же сказал: после женщины… После отправленной к Богу женщины. Невероятно показалось: столько выстрелов, и – жива! Чуть не свихнулся, как выдержал – не знаю. И впрямь помогло сознание, что делаю нужное дело. А всем тем, кого сопровождал в расстрельную камеру, поделом было – преступники…
Что за человек, думал Юрий, он, этот Фома, видел сотни людей в пресловутой «тамбурной» зоне, между жизнью и смертью, между прошлым и будущим…
Его и их отделяли друг от друга секунды, мгновения и – вечность. Этот человек видел столько страшного, что хватило бы и на тысячи жизней, и вот не озлобился от всей виденной им жестокости, сидит пе ред ним, обыкновенный… Непонятно было Юре, как можно после этого остаться человеком.
– Они были враги, полковник?
– Да какая теперь разница – они были люди. Это я сейчас стал сомневаться, а тогда боялся и подумать. Было время, ког да сами себя боялись. Да и намерения-то были благие: все делалось для хорошей жизни. Социализм строили. Коммунизму дырку сверлили через стену. И «одной ногой уже стояли…», как фраер Плешатый, кукурузник, говорил. Благими намерениями вымощена дорога в ад…
И непонятно было Юре, почему жизнь так жестока к чело веку, чекисту, исполнявшему свой служебный долг. Где была совершена ошибка? Чего ради?
Им – тогда, или – теперь, в наши дни? Теперь вот только и пишут, что шмотками пользовались, посылками, в ресторанах с бабами гуляли… «Магами» звали…
«Маг» – это надо же такое выдумать!?
– Возможно, на Лубянке, в Куропатах, когда расстрелы были массовыми, кто-то чего-то и выгадывал. Да и то вряд ли. Никто чужого не брал. За нами смотрели.
Да была и честь офицерская. Платили, как младшему офицерскому составу. Все считали, что были свободными, в особом почете… И этого хватало с избытком, гордились. И все не так… Вот Таисья Кривокорытова, с которой ты ехал в автобусе, моя невеста была. От пустили меня тогда на три дня. Беседовали с ней возле клуба. Ко мне подошел человек в штатском, я его не знал. Много не говорил, спросил только фамилию, имя и сказал культурно: «Вас на службе ждут». И во сколько явиться, сказал. Вроде бы и свобода, а как овца на приколе. Как стеклышко я должен быть на службе. Это сейчас пишут: спирт в бочках, пьяные исполнители, недочитанный приговор… Язык без костей. В вой ну, возможно, и было…
– И что же, после дел с бабой списали? – спросил Юра.
– До самой войны счетоводом работал в артели, в войну перевели в «СМЕРШ», контрразведка. После войны – на Западной Украине. Там бендеровцы орудовали. Хуже войны. Бывало так: деревня, висит на плетне горшок или шапка, сушатся. Ну, висит и висит. А это сигнал: мол, тут чекисты. Дважды ранен был, выходили. Потом в Прибалтику, уже старшим лейтенантом. Там на мину наскочил, «лесные братья» подложи ли. Вот результат. – Евсеич постучал култышкой по протезу. – И что заслужил? Вот все, что ты видишь, – отцовское и от сестры, покойницы, осталось. Мое вон обмундирование, ордена и медали. Ну, пенсия нищенская. Да это что! Мне и не надо ничего. А почет какой? Еду на День Победы в автобусе, нас собирали в Доме культуры… Сижу, гляжу на праздничных лю дей. Подходит хорошо одетый, видно, что из интеллигенции, опрятный такой… Трогает орденские колодки и говорит, змееёныш: «Сними эти побрякушки, цацки, ляльки, сними, душе губец…» Я как хватил его, гада, за холку, думал, пьяный – нет, трезвый. Схватил и держу. Клюшкой хотел его отходить, встать не мог, теснота была. На него женщины закричали, вы кинули на остановке. Вот тебе и почет. И думалось мне тогда же, в автобусе: кто во все времена больше всего мутит воду, морочит голову работному люду?
– Кто? – спросил Юра слабым, усталым голосом.
– Интеллигенция эта самая. Во все времена эта гнилая интеллигенция шарахается по сторонам, шаткая и трусливая. Все время они натаскивают чужие идеи, забивают головы простому народу. Что, например, крестьянину или рабочему идеи были нужны? Простые люди всегда думали, как прокормить семью, обуть-одеть, а люд этот загоняли в тесноту красных уголков и кор мили обещаниями, идеями…
Морочили голову. Хватается за орденские колодочки! Он мне их вешал?! Что он знает про эти награды, сопляк! Интеллигент с «гаврилкой» на шее, с «собачьей радостью», или как ее, масонскую эту штуку, называют, не знаю еще… Ладно, давно пора спать, – взглянув на часы, с сердцем сказал Евсеич. – Всего не расскажешь, ночи не хватит. Да и утро уже, кажется, дождичек пошел…
В окно проглядывалось мглистое серое утро. Угадывался клокастый сырой туман под окном, похожий на мутную горную ре ку вдоль улицы. Серой фланелью стояло низкое небо, и неслышно потряхивал листочки в вишняке мелкий неспешный дождичек. Перед окнами тяжело висели гроздья рябины. Невесело и недружно чиликали голодные воробьи.
Вставал тяжелый мокрый рас свет, робко, медленно, грустно; думалось, вовсе не будет уже светлого дня, яркого солнца.
Евсеич похлопал по подушкам, снял покрывало и постлал чистую простынку.
– Ложись, тебе на работу, – сказал он Юрию, дремавшему за столом. – Я в сенцах себе постелю, там топчан у меня есть.
– Нет, полковник, я тут устроюсь, на диване. Я привычный.
Громко стуча протезом, без клюки, при каждом шаге взмахивая руками, Евсеич принес одеяло, матрац и подушку. И когда укладывались, всё молчали. Евсеич вспоминал прошлое, перебирал накипевшее сегодня. Сравнивал. Мысленно продолжал беседу с Юрием: «Ничего не изменилось… Ведь эту теперешнюю свободу, кто её придумал? Интеллигенция вшивая и выдумала. А свобода для них – рваться к власти, правдами или враньем – выдвинуться… Да, примерно то же было и раньше. Я знавал и таких: родную мать, гад, застрелит, лишь бы выдвинуться покомандовать… У меня есть один знакомый, интеллигент, так он, представляешь, для либералов на будущее казнь такую придумал, никогда не догадаешься. Всем казням казнь. Залить медицинским клеем половой орган изнутри. Кормить соленой рыбой и питьё не ограничивать им. Представляешь, три языка знает, подлец! Три! А ты говоришь – свобода! Вот и возьми нас, дураков, съешь нас с кашей. А? Каково… Или хоть этих пьяных возьми, про которых ты, Юра, говорил, они так и понимают слово «свобода»: пей, гуляй, на работу – хочешь, иди, а не желаешь – наплюй, не ходи. «Пусть работает железная пила, не для того меня мамаша родила…» Так же и тогда про коммунизм думали. Хочешь – иди работай, нет – лежи, спи. Кстати, и Ленин не любил интеллигенции, а Лев Толстой – бездельников дворян и разночинцев. Да ту же, считай, интеллигенцию. Эх, жизнь – жестянка ржавая! Прожил, как в преисподней побывал…»
И старый и молодой – оба улеглись. В доме было тихо. Уже рассвет восстал.
А всё то же висело серое небо, висело мрачно; кра пал дождь и пятнил стекло, смелел и усиливался.
– Да-а-а, – закрывая глаза, вполголоса сказал Юра. – Ну, дела-делишки. Как говорил наш кум на «пятерке»: «Кругом шашнадцать выходит».
– Как? – Евсеич с трудом приподнял голову. – Как ваш кум говорил?
– Кругом шашнадцать!
– Да, выходит, так… Хм… – Фома Евсеич заулыбался. – Юра, а Таиска-то Кривокорытова много обабок набрала?
– Старуха-то? Целое ведро! Там у нее не одни обабки были, ещё и маслята…
Что-то ты вспомнил про нее, полковник?
– Да так. Молодыми еще бегали. Первая красавица была, и юбка на ней такая узкая, серая, и накидка, как говорили тогда, «я те дам». Помню, и туфли красные на кожаном ходу. Эх и девка была! Загляденье! Где мои шестнадцать лет!?
– Все проходит, полковник, и хорошее, и плохое – все, – заключил Юра с закрытыми глазами. Евсеич улыбнулся его глубокомыслию:
– Да, да, все проходит, даже любовь проходит. Остается только память. И та не навсегда.
Юра встал, надел в сенцах глубокие калоши, от которых сделалось больно в щиколотках, вышел и помочился с крыльца, чтоб не ходить по дождю. Сумка его валялась в сенцах, вспомнился полушубок. Юра вытащил его из сумки и повесил на вешалку. Запахло керосином.
– Зачем ты его привез? – сказал Евсеич. – Говорил же тебе – не вози.
– Он же еще хороший, зачем вещами разбрасываться, чуть вот тут моль побила. И память твоя, сам же говорил.
– Возьми, возьми себе, у меня все равно пропадет. Портному отдай, он тебе верх сделает, покроет крепким материалом, оверлочит края. Будешь ходить как Башмачкин. Только не по Питеру, а по Москве…
– Я так и сделаю. Полковник, а в чем ты будешь ходить зимой?
– Зимой, похоже, он мне не пригодится. Зимой я буду в другом месте. В лучшем из миров, в раю!
– Брось ты, что ты заладил… Жестоко это. А хочешь, поедем ко мне, у меня поживешь зиму. Мама разрешит, она до брая, моя мама. В городе в госпиталях подлечат малость.
– Спасибо на добром слове, но мне уже не надо. Никуда. Везде я успел. Даже слишком. Как сказал мой друг, бывший тюремный врач, «лепила»: «Ты только с виду здоровый, а внутри – труха. Хоть сейчас на актировку». Давненько это было… Черт, «лепила», хоть бы со врал. Он и тогда так же точно «констатировал» смерть. Когда умру, – продолжал Евсеич каким-то совсем другим, грудным голосом, – когда умру, должно быть, по осени, побудь на мо гилке. Посади сиреньку молодую в возглавии. И сам приходи разик-другой, почаще, слышишь, за милую душу… Больше некому.
Юра не слышал, он уже спал.
– … И Таиску Кривокорытову, если увидишь, скажи, что я любил ее. Женился бы, да тут жизнь так сложилась… Эх-ма, ладно. Наговорились, как меду наелись. От сердца отлегло, как в церкви побывал, ровно исповедовался…
Юра спал напряженно и зло. Снился огромный тулуп Евсеича, который – вместо карты России – висел исподом вверх в кабинете начальника фельдсвязи.
Источенный молью, он будто бы оседал, сползал вниз с крепежей, этот тулуп-карта, и угрожал страшным падением. И непонятен был этот страх, откуда он?
И из-за него, из-за этого тулупа, как бы из другой комнаты, ширмой которой он и являлся, один за другим выходили те, по чьим решениям были исполнения.
Выходили, пригибаясь под тяжестью отодвинутой полы, они не расстрелянные, а живые… И во сне он, Юра, всё беспокоился и всё никак не мог понять, не мог объяснить сам себе, за что же они все так страдали, если всё низвергнуто в прах. Поругано, отнято, поделено по карманам этого тулупа, припрятано в его бездонных подкладках. Присвоено и переименовано. Ради чего жертвовали они собой? «Не жалея здоровья и самой жизни», как сказано в присяге. И ради чего подменяли они и прятали свои родословные и правили – с дворянских на рабоче-крестьянские – фамилии.
Он пытался объяснить им всем, что они не виновны, что не виновен и старик Евсеич, которому приказывали именем закона исполнять… Но кто виновен и с кого спросить – он не знал и сам. И получалось так, что если и был героизм, если и была жертвенность – то теперь кто-то смог обнулить ее, насмеяться над всем тем, что ставили люди – и жертвы и палачи – выше самой жизни на этой земле. И всё обесценить… И это беспокоило и томило, как в бреду. Но вдруг последним из-под тулупа вышел Евсеич. Не старый, а молодой. Засмеялся страшно и белозубо, выхватил «ТТ» и нацелился в него в самого, и Юрий, вздрогнув, проснулся.
…Умер Фома Евсеич, и впрямь не дожив до зимы, тихим октябрьским утром.
Вставало яркое солнце, темнело мокрое от инея по утрам крыльцо его заколоченного дома. Темнели под окнами гроздья рябины, налитые соком. С каждым днем все слышнее гомонили вороны за гумнами и летели мимо усадеб, крутя крыльями. А весной молодая сирень зазеленела в возглавии его могилы, зацветала ранним душистым цветом. Молодой, ладный по-солдатски паренек в голубой рубахе, приехавший из далекого областного города, положил букет полевых цветов на аляповатую серую плиту под красной звездой. Сидел, думал, зябко пожимал плечами – плакал, что ли, не поймешь. Проходила мимо старушка, гнутая, неприветливая, в черном рваном фартуке, похожем на подрясник, в рваных же голенастых кирзовых сапогах.
– Не надо плакать, – сказала, – не надо… Это счастье – умереть в своем доме, там, где родился…
– Опасался он, что земля не примет…
– А приняла земля-то, ишь как ладно лежит. Один, на отлёте. Как барин.
Или король. Никто не мешает, привольно так-то. Свободней. Вот она и свобода.
Здесь свобода. Люди ищут ее, мучаются. А она здесь. Сама их ждет. И ищет.
«Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и успокою вас…»… – так мудрено, пристально и не мигая глядя на плиту, отвечала старуха. – И-и, милый, земля всех примет. Она, матушка, для всех ласковая.
И, перекрестившись, пошла шепча: «Господи, не суди нас по грехам нашим, а суди по милости твоей…» Шла, опиралась на клюку, крестилась.
И так же на отшибе, на отлете села стояла Заозерская церквушка с колоколенками… Со взлетающими дружно при каждом испуге голубями. Стояла церковь, как и могила Евсеича.
Без креста.

Опубликовано в Новая Немига литературная №1, 2022

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Киляков Василий

Василий Васильевич Киляков родился в 1960 году в Кирове. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького. Публиковался в журналах "Новый мир", "Наш современник", "Юность", "Октябрь", "Литературная учеба", "Подъём", в газете "Литературная Россия". Член Союза писателей России. Живет в городе Электросталь Московской области.

Регистрация
Сбросить пароль