Полковник был при смерти.
После лишённых всяких эмоций последних слов старого профессора с лысой и гладкой, словно гусиное яйцо, головой, ни у кого не осталось надежды на его выздоровление: ни у бледной, как полотно, Дарьи Самойловны, ни у Катерины Васильевны, непрестанно вздыхающей, утирая наворачивающиеся на глаза слёзы, ни у Михалыча, то и дело откидывающего крышку своих допотопных карманных часов, чтобы уставиться из-под очков с золотой оправой на тихо тикающие стрелки.
Перед уходом профессор сказал:
– Протянет ещё от силы три дня!
Профессор, чуткий, как гусь, сказал это прямо в глаза Дарье Самойловне, стоящей у изголовья Полковника и смачивающей его иссушенные губы мокрым платком. Этот человек со странно сопящим плоским носом даже не отозвал её в другую комнату. А это было неуклюжим намёком на ужасающую краткость отрезка реальности между болезнью и смертью; реальности, не оставляющей никакой надежды. После этого сурового заключения, холодный, как сталь, голос профессора обронил:
– Я абсолютно бессилен!
И профессор вышел из комнаты. Как только за ним закрылась перекошенная дверь с железным затвором, Дарья Самойловна, зарыдав, прижала мокрый платок к глазам, Михалыч, откинув крышку, уставился на стрелки карманных часов, а Катерина Васильевна, глубоко вздохнув, на сей раз расплакалась по-настоящему.
Но прекрасно знающий своё дело профессор на этот раз допустил пару ошибок, подобных еле заметным крапинкам на гусином яйце. И что самое интересное, – это почувствовал только Полковник. Блуждающий разум Полковника пока ещё не угас окончательно, не растаял без следа в тёмной пучине сознания, и как бы мучительно ни было, словно на самом дне глубокого колодца, он пока ещё был в силах уловить некоторые нюансы. Связывающая его с жизнью истончившаяся нить выдержала бы ещё от силы три часа, но не три дня – Полковник был совершенно уверен в этом так же, как восемь месяцев назад вдруг поверил в вероятность выздоровления сына. И потому он даже бровью не повёл, услышав доносящийся издалека холодный голос профессора. К тому же, вот уже три дня, как Полковника донимал полный отчаяния визг чёрного щенка. Он не слышал больше ничего, кроме этого истошного, душераздирающего визга, терзающего его слух.
Всё остальное: сдавленный плач Дарьи Самойловны, вздохи Катерины Васильевны, пугающее тиканье часто открывающихся карманных часов Михалыча – словом, все прочие звуки утонули, исчезли, растаяв в этом визге. Точно так же острая, как кинжал, фраза профессора затупилась, смешавшись с этим визгом – отчаянье щенка не давало покоя Полковнику; он забыл обо всём, кроме этого щенка, и ничто его больше не трогало. А щенок всё скулил и скулил…
Полковник женился поздно; когда улыбка в голубых глазах Дарьи Самойловны своей необыкновенной проникновенностью тронула его, – возраст уже перевалил за половину отмеренного ему века. И он, со свойственной ему проницательностью, то ли в шутку, то ли всерьёз называл день женитьбы началом новой эры в своей жизни. Дарья Самойловна в то время была всего лишь двадцатитрёхлетней взбалмошной девчушкой, и эта запоздалая страсть спустя ровно девять месяцев подарила Полковнику голубоглазого мальчишку.
В один из тех счастливых вечеров верные соседи Михалыч и Катерина Васильевна пришли к ним с поздравлениями. Тогда, найдя возможность, Михалыч долго жаловался за столом на свою никогда не рожавшую, похожую на свеклу, круглую жену. Но что толку?! Краснощёкой, как бурак, женщине в тот вечер было всё равно: она была занята выбором имени для ребёнка, и, перебирая имена, тут же отвергала их. Вот поэтому тщедушный Михалыч и отдался в распоряжение рослого седеющего майора (тогда Полковник был ещё в звании майора), и так налегал на горячительное, что в итоге оказался не в состоянии ни языком ворочать, ни на ногах устоять. Последние слова застряли у него в горле, и он заснул прямо за столом…
Окружённый заботой четырёх родных людей, Серёжа быстро подрос. Ростом он уродился в отца, а с лица походил на мать. Беспредельно счастливая Дарья Самойловна разве что не летала от гордости.
В один из вечеров, когда Полковник вместе с женой радостно глядели на кудрявого сына, сумасшедший страх вспыхнул в глазах отца. Полковник вскочил и так подался навстречу ребёнку, что у Дарьи Самойловны защемило в груди. Он стал взволнованно осматривать ребёнка (Полковник был военным врачом); обеими руками взявшись за голову Серёжи, он внимательно посмотрел ему в глаза, затем осмотрел губы, язык и, замерев на минуту, послушал его дыхание; он слушал со страхом, и его лицо темнело.
Дальше Полковник делал все, что угодно, только не отвечал на вопросы растерявшейся женщины, терпение которой с каждой минутой иссякало. Он снял рубашку с Серёжи и уложил его на диван, ещё раз послушал дыхание, осмотрел язык, ещё раз взглянул на зрачки и, наконец, не повернув головы, тяжело проговорил:
– Я думал, он заболел. Пустяки…
Но Дарья Самойловна уже не была двадцатитрехлетней взбалмошной девчонкой, она была матерью тринадцатилетнего симпатичного мальчика, знавшей наизусть каждую морщинку на суровом лице мужа. Она уже прочла всё на его лице, и то, что она поняла, в эту минуту терзало женщину изнутри, раскалывая ее мозг. На окаменевшем лице мужа было написано что-то настолько страшное, что Дарья Самойловна не решилась расспрашивать его. Однако потемневшее лицо Полковника не осталось загадкой, подобной тайне сфинкса; как только Серёжа надел рубашку и вышел во двор, Полковник повернулся к жене:
– Ребенок серьёзно болен…
– Ка-а-к?!
– Туберкулёз!..
Дарья Самойловна обмерла от страха и опустилась на диван.
…На следующий день Полковник не разрешил мальчику встать с постели, и с того дня Серёжа больше не показывался во дворе…
Со стороны могло показаться, что молча повинующийся всем указаниям ребёнок онемел, и все усилия упрямого врача, не отходящего от него ни днем, ни ночью, были направлены только на то, чтобы сын заговорил. Но увы, Серёжа «не заговорил» – ровно четыре месяца он не вставал с постели, измучив родных, окруживших его заботой. Число врачей, приходящих из военного госпиталя, в котором работал Полковник, со временем уменьшилось – несмотря на то, что после осмотра на лице ни одного из них не было надежды, на реальность которой можно было бы положиться, все они считали своим долгом произносить слова надежды у изголовья мальчика. Несмотря на то, что Дарья Самойловна верила им на слово, вернее, боялась не верить, лицо чахнущего с каждым днем единственного ребёнка было горьким подтверждением тщетности всех надежд.
В конце концов, Серёжа дошёл до такого состояния, что Полковник не мог не то, что успокоить Дарью Самойловну, но был готов чуть ли не рыдать вместе с ней. Однако Полковник не плакал. Он превратился в камень, в гранитное изваяние – не слышал обращенных к нему слов, а если и слышал – молчал; так и застыл, поникнув в углу комнаты. Так прошло двое суток. И только вечером следующего дня, от слов верного соседа, лицо Полковника немного посветлело. Заметив, как шевельнулось его застывшее, словно болото, лицо, Михалыч не упустил этого шанса: быстро отведя Полковника в дальний угол комнаты, он стал шептать ему что-то на ухо.
Дело было в том, что Михалыч рассказал всем на работе о постигшей их беде, и женщина, работающая уборщицей, посоветовала: нужно обязательно найти чёрного щенка и накормить ребёнка его мясом. И теперь Михалыч пытался пояснить это застывшему от горя Полковнику, который не был в состоянии понимать сказанное. Михалычу, Бог знает сколько раз ещё, пришлось повторить Полковнику одно и то же. Наконец, Полковник слегка оживился, и тут же стал метаться, но вдруг только что ожившее громадное тело снова поникло, и Полковник, опустившись на диван, схватился за голову: тридцатипятилетняя врачебная практика восстала против вспыхнувшей лишь на миг надежды.
– Гммм! Ты смотри, туберкулёз и мясо щенка?! Да ещё и чёрного!
Однако эта справедливая ирония, к счастью, прожила всего один миг. Как только мысль о чёрном щенке засела в его сознании, Полковник решил не ломать голову над чудодейственными свойствами собачатины – здесь всё дело было не в мясе щенка, а в его цвете; всё дело было именно в чёрном щенке!
Несмотря на это, Полковник всё-таки не согласился. Он крепился и прекрасно знал, что Дарья Самойловна вот-вот отпустит эту надежду. Полковник понимал и то, что как только угаснет эта безумная надежда на чудо, Дарья Самойловна обеими руками схватится за него самого; но всё же крепился. Глядя на мужа, Дарья Самойловна прекрасно осознавала, что эта стойкость – от безысходности, и это знание поселило в её голубых глазах такой страх, что Полковник был готов поверить сразу во всё на свете. С другой стороны, болезнь довела Серёжу до такого состояния, что тридцатипятиминутная практика давала больше надежды, чем тридцатипятилетняя врачебная практика Полковника.
Но Полковник держался, как мог.
Через три дня Серёжа в первый раз потерял сознание, и тогда из давно засохшего горла Дарьи Самойловны вырвался крик, который взорвал, как порох, застывшее лицо Полковника и подорвал его выдержку. Звук, абсолютно не похожий на человеческий голос, заставил Полковника поверить во что угодно; и он, подобно снаряду, вылетевшему из пушечного жерла, в один миг кинулся на середину двора. Не помня себя, Полковник устремился на улицу, но не успел ещё выйти из калитки, как Михалыч с той же скоростью ворвался в дворовые ворота.
– Дмитрий…
– Найди и принеси этого щенка!
– Щенок готов, я пришёл, чтобы…
– Скорей!
С несвойственной их возрасту резвостью оба повернули обратно: Полковник ринулся домой, а Михалыч – на улицу.
Только Серёжа очнулся, как в комнату ввалился Михалыч, и быстро повернувшись, защелкнул дверной замок. Полковник не заставил себя долго ждать, он едва ли не умоляя, начал запихивать в горло сына круглые куски полусырого щенячьего мяса. Серёжа как будто всё почувствовал, всё понял – первый раз всё его утомлённое естество из последних сопротивлялось упрямому отцу…
…Полковник ждал чуда. Однако спустя некоторое время Серёжа снова потерял сознание, и тогда широко раскрытые глаза Полковника со всей ясностью увидели с высоты тридцатипятилетнего опыта, что дела плохи. Затем его глаза сильно зажмурились, капнула невесть откуда взявшаяся слеза, но он этого не почувствовал; прислонившись к стене, он ушёл в себя – вместе со всем, во что до сих пор верил и на что надеялся на этом свете. А на последнем дыхании Серёжи он превратился в громадный камень…
С того дня в жизни Полковника началась совершенно иная эра – полностью разбитый Полковник напоминал застоявшееся болото. Вскоре он слег. Болезнь длилась долго: ровно восемь месяцев, до того самого вечера, когда прозвучала последняя фраза старого профессора. Ровным счётом – восемь месяцев. Все эти месяцы прошли в глухой тишине; с этой тишиной смешались боль и тоска. К тому же полная тоски и боли тишина, поселившаяся в глазах мужа и жены, была одинаковой; разница была лишь в том, что прикованный к постели Полковник с утра до вечера делился этой болью с неопределенной точкой высокого потолка, от которой не отрывал глаз, а Дарья Самойловна по утрам уносила эту тоску с собой, а вечером возвращала её обратно домой.
Михалыч, считавший своим долгом каждый вечер после работы навещать больного, и проводивший всё своё время у железной кровати, пытаясь отвлечь Полковника, болтал о чём попало, и будучи уверенным, что его не прервут, совершенно не вникал в то, о чём говорил. На самом деле от этого пустословия Полковнику не было ни жарко, ни холодно, потому что, как только верный сосед замолкал, Полковник каждый раз говорил слова, абсолютно не касающиеся его рассказов:
– Михалыч, мне не так обидно за смерть ребенка… Я не могу себе простить щенячье мясо.
Тогда Михалыч опускал глаза, или же откидывал крышку своих допотопных карманных часов, чтобы молча уставиться на их стрелки…
Вот уже несколько дней Полковник слышал только полный отчаяния визг щенка. Откуда его нашли, как его забили, – он не знал и ни разу не подумал об этом. Полковник до сих пор думал лишь о сыне и мучился от воспоминаний о том, как на последнем издыхании кормил ребенка щенячьим мясом. Однако в последнее время он думал и о щенке; думал о том, как забивают щенка, чем его режут – ножом? или топором? После долгих раздумий его затуманенное сознание, в конце концов, остановилось на топоре.
…Да, щенок был самым настоящим, к тому же чёрным; он всё чувствовал, и что есть силы упираясь лапами, скулил и рвался назад. Иногда визг щенка раздавался в ушах Полковника настолько близко, настолько явственно, что его всего переворачивало. Полковник резким движением запрокидывал болевшую голову, чтобы заглушить этот звук в ушах, отдалить от себя этот истошный визг, но сколько ни старался, что бы ни делал, всё было бесполезно – проклятый звук лишь усиливался и приближался.
Когда визг в ушах Полковника усиливался, щенок в его сознании проступал ещё явственней, а в руках у сердитого мужчины в резиновых сапогах был топор мясника, лезвие которого сверкало под солнечными лучами. Даже отвернувшись и зажмурившись, Полковник по-прежнему видел окровавленную свисающую голову щенка; но самым странным было то, что даже после того, как щенка обезглавили, визг не умолкал.
Таким образом, ровно три дня щенок всё скулил и скулил, и ровно три дня Полковник не слышал ничего другого, кроме этого пронзительного визга; все голоса, доносившиеся до него, смешивались с визжанием щенка и таяли…
– Протянет ещё от силы три дня!
И этот голос, доносившийся издалека, медленно затих и исчез. Спустя некоторое время, также издалека, Полковник услышал другой – рыдающий голос. Затем рыдания усилились и стали ближе. В это время Полковник почувствовал во рту неприятный привкус; этот привкус он чувствовал всего один раз в жизни – когда кормил сына щенячьим мясом.
Когда он потерял сознание, рыдания послышались ещё ближе и громче, и Полковник почувствовал этот привкус слишком явственно – настолько реально, словно в эту минуту он пережёвывал полусырые куски щенячьего мяса.
Позже Полковнику показалось, что никто не рыдает у его изголовья, а скулит стая окруживших его с четырех сторон щенков, с окровавленными и свисающими головами. Даже после того, как сознание совершенно покинуло его, Полковник всё ещё слышал этот полный отчаяния визг. В конце все звуки исчезли; не осталось ни одного голоса, никаких возгласов, и он больше ничего не слышал, несмотря на то, что рыдания Дарьи Самойловны и Катерины Васильевны не затихали.
Да, рыдания женщин продолжались ещё долго. На самом деле, им ничего другого не оставалось, кроме как плакать, и, словно хорошо зная об этом, они, сидя лицом к лицу, плакали, не стараясь успокоить друг друга. А Михалыч, как обычно, тихим щелчком открыл крышку своих допотопных карманных часов, и, уставившись на их стрелки, долго сидел молча, не проронив ни слова.
…Прошло ровно три часа с той минуты, как ушел профессор…
Опубликовано в Артикль №27