Саша Николаенко. МУРАВЬИНЫЙ БОГ

* * *

И видел сон, и в нем увидел лестницу на небо, и ангелы господни снисходили и всходили на нее, и сам Господь стоял на ней и говорил: Я Бог Авраамов, агнца его Исаака, и землю, от которой ты, Я дам тебе, потомству твоему, и будет как песок земной оно, и ты распространишься к морю и к востоку, северу и югу в племенах земных, и все благословится в семени твоем и я с тобой, и сохраню тебя везде, куда ты ни пойдешь, и семенем живым верну.
Господь присутствует на месте сем, а ты не знал.

По вечерам в пожарной бочке солнце тает, вода хоть плавай, водишь, водишь пальцем в ней, и лейка легкость выдыхает, пускает пузыри и тащит руку вниз, потом попробуй подними. Лягушки, комары… их много нужно, всех лягушек прокормить, а комаров кормить в меню вечернем — ты.
Земля густеет синевой и погружается в закат, где дальний лес перепилил границу с небом. Кузнечики трещат, раздутый пепел мошкарья над грядками висит, на ужин гречка, луна девятым яблоком на мельбе, над мельбой мамина звезда.

* * *

— Смотри, как затянуло… осподипомилуй, што творится… Уборной не дойдешь, потоп. — Она ступила за порог, галошами давя ступенчатую жижу половиц, и, выплеснув с крыльца горшок во флоксы, позвала:
— Петруш! Поди ведро с веранды выставь.
— Зачем?
— Сказала — выставь, да и все. От стула жопь поднять по семь вопросов задаешь.
Он взял ведро и вышел на крыльцо.
На беспросветном небе над курганом раскланивался ветру лес береговой; в халате полосатом, в тюрбане прошла с пристроек банных к дому тетя Люба, у них, хоть утро, свет горел. Прошедший дождь не уходил, шумел травой, отряхивал кусты, от сырости согнулась ветка мельбы. Она рогатиной уже успела подпереть ее, и с мокрых листьев барабанило в парник. Парило. Туман приподнимал промокший домик над землей, забора вдоль текла дорога под уклон, смывая щебенек, бурля, и от воды обратного потока, казалось, садик уплывал все дальше, дальше от Москвы.
— Сюда?
— Вон там поставь, нальет, бульон на дождике сварю, с небес вода — не эта ржавь трубная…
— Чего, ба, ржавь? Нормальная вода…
— Нормальная как баба девицей была, из родника пила, осадок в чайнике не видел? И бочку вон прикрой, водой подниметь все, под дом пойдет, подмоет дом и смоить всех в канал к чертям собачьим…
— Не смоет, баб, дом глубоко зарыт.
— Зарыт, да не могила ж, тьфу ты! Хватить бабе поперек! Што ни скажу, то «а», то «ба». Подниметь — смоить, говорю.
— Дом деревянный, дерево не тонет…
— Не тонить знашь-то што?
— И дерево не тонет.
— Прикрой, сказала, ну! И рот прикрой, сквозить.
— Да пусть, ба, чтоб под дом, утопит муравьев твоих.
— Утопит нас с покойником, а этих не утопишь, их после атомной войны останется, увидишь, в потоп в бревне ковчега Арарата добрались…
— Вот очередь была, небось, в ковчег, да, ба? Как в пятницу на дачу…
— Отстань ты, христаради, от меня.
На семичасовой от станции автобус по пятницам такая очередь была, такая давля, лай.
«Ты посмотри — чаго творять… Уди не лезь! Ну ты смотри, дитя за влезть удавять, твари, кого ты, божии, содишь на ковчег? Иди-иди, пождем, другой придеть. Садись, он слава богу, не один тут ходить, сказала баба что тябе? — Успешь. К погосту первым добежишь…» — они на лавочку садились, воробушков кормить, автобус в 19:30 ждать: автобус через полчаса ходил примерно, а вот ковчег у бога был один.
Дождь снова зарядил, все лил да лил, поднял канавку у нейтральной, стянул под умывальни плот прищепки и носки, туманом спрятал стебли, и пятна разноцветные цветов в какой-то невесомости пахучей парили над землей, стекая смытой акварелью по стеклу. По эту сторону дождя плясало комарье в углах оконной рамы, кипевший чайник закоптил окно, и он смотрел на сад сквозь полынью ладони: она растает — снова прислонит, вода течет сквозь пальцы с той и этой стороны.
Покойника обмыв, перестелив, под грустный шум потопа, стучавшего в полиэтиленовый навес, она перебиралась в доме, перенося из места в место жизни бурелом, что жалко выбросить, а переложишь — поновей. Все на потом, когда-нибудь, на что-нибудь, бохдасть. Там убыло, а здесь прибудет, священного родного барахла — и как-то чище кажется в дому.
— Откуда это? Не пойму…
Как будто правда не поймет, как бессердечно время копит книги-вазы-гвозди, как копит тапки и не бережет ни квартирантов, ни гостей.
— А это, баб, куда?
— Куда кладу, туда клади.
И дождь за голосом ее бродил, скрипел, стучал, бубнил, ворчал из горницы в пустую. Она прислушается — стих, накинет дождевик, — уже заладил снова. И скажет, выглянув за дверь:
— Куды воды? Куды ты льешь, прохлятый, осподипрости… все флоксы поляхли…
И долго так стоит-стоит, стоит и смотрит, как дождь вбивает в землю дымный сад. И хлопнет дверью так, как будто с дедушкой Данилой не хочет больше говорить, а он ей скажет из пустой:
— Бы, баба?
Она молчит и мимо двери так пройдет, чтоб знал.
— И сорок дней вот так лило без перерыву, и все живо погибло под водой…
И кажется уже от слов ее, дождю конца не будет никогда.
— Это куда?
— Я щаз.
— Куда, сказала! Зоньть возьми!
— Я бы… — И шум дождя слова проглотит за спиной.
В беседке круг анапский взять, чтоб продержаться «никогда».
— Чаго сюда? — И догадается сама, развеселится: — Покойник, ты хляди, чаго принес-т? — Как будто дедушка сквозь стену видит, что. — Ой, молодец, соображат сообразилка, ну, молодец какой.
А бабе с дедой кресть един поставь, кода вода сойдеть.
Он видел человека утонувшего, на море, верней, не человека, а мешок, и в нем. И это было странно — весь человек в мешке, лежит и слышит: «Какой кошмар… который час…» — и хочет к ним, живым, на солнце загорать и окунаться, но как в окне зимой наказанный больной. Наказанный, еще наверняка чуть-чуть живой, весь человек не может так вот сразу?.. И кто-то, проходя, сказал: «Остановилось сердце». Остановилось… Можно завести? Нет, можно завести!
В воротах санатория машина милицейская и скорая стояли, а человеческий мешок лежал на берегу у лодки, спасательная — значит, что спасут. И было ничего не разглядеть из-за людей, столпившихся вокруг, как вынут из мешка, начнут спасать. Спасут. И папу за руку тянул — пойдем смотреть!.. Но мама им сказала — нет. А смерть сияла солнцем, над пляжным зонтиком прибрежного песка, и кто-то, проходя, сказал: «Эх, съездил, парень, отдохнул…»
Он положил на табуретку круг: чего пристала?
Всех не удержит все равно. И вспомнил:
— Ба! А где мой пенопласт?
— Де пенопласть, де пенопласть… проели пенопласть.
— Как, ба, проели…
— Да петуха-то Нинка за няго дала…
— Зачем ей?..
— Да зачем… На сеть-то што, на поплавки.
— Он мой был… ба!
— От то и твой, што нету твояго.
И отвернулась, пошла, как утка посуху, к плите, в литавры крышек загремела, ворча и мялкой приминая гнильцу тряпья, кипевшую в тазу:
— Жалей, осподь, что создал дрянь таку, святохрясти нихрещаную тварь, лей-лей, ни вечно духу во плоти, гряху предел твои положи… И льеть и льеть, разверзло хляби, все ко дну пойдем…
— А пенопласт не тонет.
— На то его на поплавки.
— И рыбы, баб.
— А рыба дну пойдетъ, вся тварь жива грехами тяжела, вся ради плоти плоти жреть.
— Чего ж он сделал так, что есть хотят, потом увидел, что едят, и всех перетопил? Садил каких-то тварей на ковчег…
— Умолкни, што не знашь.
— Чего не знаю?
— Одно и знашь, блоха под хвость собачий едить и кусат, моя собака говорить… Уйди с дороги, бес стрягучий, тресну щас…
На небе близко грохотнуло, угрюмым эхом отдалось в дому. Она перекрестилась в потолок, застыла, вслушиваясь в сад, но снова тихо крапал дождь, шумели листья, окна паром замело, и дом притих, как будто скрип досóк и голоса обители земной под грозным небом могли кому-то выдать жизнь, таящуюся в ней, не им принадлежащую, тому, кто мог лишить ее, убийце. Как пес блоху, в любой момент, в любой денек, короткую, как из катушки общей ниточки обрез, некрепкую и ненадежную, как все обители земные. Как будто спрятавшись в траве от человеческого взгляда, грибок хотел казаться ниже, плоше, прикрывшись листиком, не знал, пройдет ли мимо тот, со страшным коробом своим, или, пройдя, наступит не заметив, вдавит в землю след, или нагнувшись, улыбнувшись, из кармана вынет перочинный нож.
Не добрый и не злой. Чужой. Но замыслы, пути его исповедимы, как ты исповедим, когда на свежий дарницкий она положит мягкого с мясной прожилочкой сальца, нарежет лук, селедочку почистит, маслицем польет. Исповедим, когда грызешь цыплячье горлышко в бульоне, исповедим, когда весь рот в жиру. В борще от свеклы кровь, в варенье вишни.
Там нужен сахар, соль нужна… Земля тверда, спрессована от смерти, а сколько смерти в камне, а в горах?.. Исповедим. Исповедимы замыслы твои. Добро исповедимо. Ты умираешь или ешь.
Три дяди-Жениных леща веревкой вялятся на солнце, три страшных смерти на приманку смерти из сачка или из рыболовного спортивного отдела.
Блесна мелькнет, под ней крючок, уже немножко туп от прежней ржавой крови.
Он создавал себе еду, как ты бы создавал в воображении, как в тех стихах, где тетя варит камни для ребят, а говорит — бобы вскипят; он создавал как ты, когда облизывал оранжевый хрусталь, а представлял, что леденец, когда горчицей мазал хлеб, а представлял, что сервелат. Огурчики, петрушка, патиссоны, яблочки, щавель, плоды трудов, земных забот — собрать. Сушить, солить, варить, вредителей травить, сжигать и пеплом землю посыпать, она от смерти плодородна.
И ты исповедим, когда жужжит всю ночь комар над ухом: «Гад!.. Еще раз — гад!» — и наконец расплющил, слава богу.
Исповедим. Исповедима Сашка, чтобы покрасивей быть, плетущая из одуванчиков венок. Исповедима жизнь, и смерть исповедима. Понятна и законна власть того, кто убивает ради быть. Сгорание дает тепло. Жизнь вечна вечностью войны.
Исповедим ребенок, ради посмотреть, что будет, убивающий жука; топор ржаветь не успевает на плахе деревенского пенька; исповедим зарезавший отца, убивший сына. Исповедим Иуда и Пилат, хозяйка кровь смывает с рук, она стекает в таз, из таза в слив, из слива в сток, говяжий край на хрящике кипит. Я разве сторож брату моему?..
Подобному подобны, тварь творит творца, понятного себе. И здесь во всем, в щеколдах и замках, крючках, решетках запертых дверях, взбешенном лае за забором — «Чужой! Чужой! Спасите! Загрызу!» — в чадящем червячке лампадки, в чернеющих от копоти и жира образках, защита от него.
Спасайтесь на горе, пловцы сильнейшие из сильных, таков и есть естественный закон. И воскресенье выходной, а воскресение — рожденье.
Все. Надоело. Хватит врать.
И только круг, привязанный тайком за ножку дедушки постели, синички крик над головой кота, ползущего к гнезду, и только мамина рука — спасти от боли сына, и только папина рука, обнявшая ее.
— Зачем топил-то он…
— Зачем? Штоб знали божий страх.
С небес ударило опять, тряхнуло дом, с кургана дунуло, гоня волной траву, стрясая яблони, сгибая ветки, рябой чешуйкой подгоняя лужи к просохшим островкам земли, на мель сажая грязной пенкой приклеенных друг к дружке смертью муравьев, березовую чешую и венчики оборванных цветов, пережидая тишину и снова слизывая скорченные трупики в поток.
В обед разъяснило, но тяжело парило, лягушки квакали, над полем собирала силы новая гроза. Посверкивая молнией сухой, держалась за макушки леса туча. От Долгопрудного до крыши Дергуновых, каналом перекинув райский мост, стояла радуга.
И сильно пахло флоксами в саду.
Внизу, в тазу, лимонное в круги размешанное палкой солнце. Девятый вал, десятый вал, одиннадцатый вал, и побыстрей, воронкой. В волнах качался спичечный ковчег, в нем было всякого по паре — два муравья, два муравья, два муравья, из гусеницы колбаса, две спички, чтоб ими к берегу гребли спасаться на горе, когда поймут, что спички это весла, и он специально на концах зубами сплющил их.
Чтоб знали божий страх — то палец вдавит в воду коробок, то в двух зажав, перенесет на берег, чтоб обсохло, и очередь к ковчегу разбегается в траве, насильно их приходится спасать, уже ковчег размок, картон набух водой. Один утоп, другой за ним кувырк с ковчега, спасаться от спасенья вплавь.
Куда?! И палец в воду — заползай, ползи, дурак! А он увидит палец, и без весел от него. Тупые муравьи, совсем тупые. И вал тринадцатый в крапиву за сарай. Не все спасенные спасутся.
Подуло холодом, вздохнуло жаром, над дергуновской крышей радуга сошла в косые полосы лучей, все замолчало. Над полем рваными волнами рванулись друг на друга горы вал на вал, сошлись в тяжелую густую черноту, разбрызгивая птиц. Похожий на воронку хобот-хвост из этой черноты тянулся вниз, за ним еще один, еще, хвосты крутились по спирали, как будто ведьмы помелом.
Высокий, низкий, близкий, дальний напряженный звук, закладывавший уши, как при взлете, давящий, странный, ярче, ближе темнота, и свет невидимого солнца стал тяжелым, как будто небо опустилось на траву.
Все изменилось, тень вползла, деля на свет и темноту промокший сад, над тенью глянул край от золотого диска.
Уже открытые на солнышке сушить-спасать, опять укрыть-спасать — парник! дрова! цвяты… Огромной птицей распахнув полы, она тропинкой пролетела, Петруша бросился за ней, но ветер вырывал углы полиэтилена и, надувая в парус, рвал из рук. Раздался страшный треск, и молниевая вспышка ударила в лицо, тряхнуло под ноги землей, сухим огнем разрезав небо с края в край, разломом хлынула вода, обрушилась стеной, и сад исчез, и глянуло из темноты ее лицо, облитое водой, как из ведра…
Вдвоем втянули дверь, накинули крючок, закрылись на замок.
Забило окна темнотой, задребезжали стекла, дождь бил и молотил внахлест, расплескивая молнии, вбивая крышу, встряхивая стены, как будто океан перевернули и опрокинули на них. Вода смывала все, по горнице метались вспышки, громом разрывалось в голове, тропинка превратилась в реку, мчалась в темноту, бурля, лужайкой пенясь, поднялась земля, из бушевавшего потока торчали ежики-кусты, задвинутая ставня вырвалась с петель и запахнулась с треском, осколки форточки посыпались на пол.
— Ой боженьки… ой мамочки мои… заступника святые…
Ветер налетал со всех сторон и бил под половицы, ветхий домик подлетал и падал, половник звякал о дуршлаг, и откликался крышечкой ее ночной горшок.
— Спаси и сохрани, помилуйосподи, поми… — И голос потонул в раскате грома, из бесконечной пропасти над ними тонюсенький, как не ее, позвал: — Петруша?..
— А?
— Тямно-то… как в хробу.
— Ба, свет включить?
— Ни-и… Оно на светь идеть…
Оно опять тряхнуло дом, вода гремела о навес, секла цветы, хлестала с крыши, в пустой покойник кулаком о стену бил.
— Петрушенька, шиночик, швечечку зажги…
Он чиркнул спичкой в разом отсыревший коробок, но спичка, не проглянув, разломилась. Ломая яблони как спички, снаружи бушевал безумный зверь, расшвыривая молнии над крышей, то вырастал в девятый вал, то затихал, как будто брал в кромешной темноте разбег, чтоб снова бросится на стены, и бедный домик сгорбился, припал, прикрыв трухлявой крышей жизнь свою, дрожал, шатался и стонал, как будто тот, который там, бессмысленный, слепой и древний, как зуб гнилой его с корнями рвал с земли; он прошептал — уйди… и зверь взревел, захохотал, присвистнул, швырнул в окно отломанную ветку.
— Коричная… ну все, Петруш… ну все…
Закрыв от ужаса глаза, зажав от треска уши, она сползла на пол, согнувшись пополам, завыла:
— Осподипомилуй… снамикрестнасила… Петруша, все… Петруша, все… Петруша, все…
— Баб, все.
Снаружи стихло разом, как в салют, и в наступившей тишине, вздохнув, заплакал дом, заплакал сад, дождь тихо капал с листьев, с веток, козырька, и в этой тишине глубокой, притаившейся за дверью, пошло опять «тик-так», за ним тонюсеньким «чирик, чирик-чирик? те-ди… те-ди» пропела птичка.
Сквозь скрюченные пальцы пропуская звук, она шепнула:
— Петенька, светлок, дай бабке руку, встать-то не могу… такая стрась… такая стрась… ой, не могу, все ноги схлыли…
Держась друг друга, вышли на крыльцо. С особой зоркостью и слухом, готовым с каждой капли убежать и ждать опять погибель; не благодарностью, не радостью, а зябкой легкостью живых, каким-то чудом выживших потопа, они остановились на крыльце и крепче сжали руки.
Он только что прошел. Им пахло остро, крепко, как с мороза. Всем вместе, разом, летом, осенью, зимой. Как будто только что, невидимо для них, в одно смешались все двенадцать месяцев Его.
Просторный сладкий дух парной земли, живые и убитые закопошились; вниз к калитке, радостно журча, слепые ручейки несли погибших, сея тряпочных букашек в травяные островки. И солнце, вырвавшись из окруженья грозового, сотнями лучей крестило сад и превращало капли в ослепительные вспышки.
Напившийся дождем просторный мир, как в шутку запертый кривым забором, искрился и сверкал, дышал согретый, пел, трещал, стучал, скрипел, чирикал, был. Гудящее, летящее, поющее, ползущее воинственное царство спешило жить, и шмель жужжал — не «жж-и», а «жив».
Менялись в небе мягкой глиной очертанья каменных громад, как будто кто-то правда их лепил и комкал, и между вырезанных солнцем снежных гребней такая синева в глаза смотрела… Смотрела сверху, выше высоты.
— Баба, гляди…
У парника, на синем коврике из незабудок, таял снег, с куриное яйцо сияли бриллианты градин.
— Ба-а, смотри…
Под листиком, под ягодкой, под веткой, как будто день сошел с ума, как будто ты… — разбившиеся плоские лягушки, как в сумасшедшем сне, валялись на траве.
Она шепнула:
— Осподи мой боже… нет невозможного тебе…
Он, рот раскрыв, смотрел в ведро. В бульоне дождевом, среди пузыриков и флоксовых чешуек, невозмутимо плавал окунек.

* * *

С промокших листьев капает в галоши, веревка бельевая тянется к земле поваленным стволом, на мертвых ветках ветер листья шевелит, примятая трава встает, по ней ползут букашки…
Огромный день мелькнул и затенил, теплом до светлого заката пилили по участкам яблонь бурелом, сносили горько-сладко пахнущие лапы на костры, хватались ветки за кусты, и с них ссыпались темные, еще живые листья в смятую траву.
Бродя по саду погорельцем, она отщелкивала языком урон, качая головой:
— Цык-цык… цык-цык… — За ней с копьем из старой лыжной палки шел Петруша, лягушек дохлых надевал на пику и стряхивал у парника в сорнячный таз.

* * *

Ты можешь солнце заслонить рукой, но зайчик световой неуловим, проходит сквозь ладонь и согревает пальцы. Тень видима и холодна, к ней можно прикоснуться, но нельзя стереть, как грязный след с ковра, и это прохожденье сквозь, неуловимость не означают нереальность светотени, а только большую свободу материала, иную плотность, скорость, недоступную тебе.
И истина оставит в дураках и нищих мудреца, когда лишит любви, надежды, веры. Не может быть — не приговор Творцу и чуду, иным мирам, иным пространствам, существам; всего лишь точка зрения слепца, гора, с которой лилипут не различает великана, а великан не различает муравья.
Не верить в путь блохи, бегущей против шерсти, желанье жить клопа, коротенькую радость бабочки дневной, вечернюю усталость мира, разумность смены света темнотой, закономерность всякого старенья, когда другая юность просит быть. Не видеть неба, солнца, звезд, луны, над разделительной чертой и продолжения за гранью, не замечая вечности цветка, земле оставившего семя, и покровов его укрывших до весны.
Иди, слепец, по плоской линии земли, когда закон движенья круг и смена.
Но, может быть, как сада за стеной, как города за дверью, и солнца нет, когда его ладонь закрыла? Так нет тебя, когда ты повернул за угол дома, и дома нет, когда его прошел.
Поток лучей, сочащихся сквозь щель, на миг высвечивает глазу бытие иных существ, их звездный путь в галактике сарая. Пылинка в грани световой, снежинка в круге фонаря — планета. Прямая на листе — отрезок круга, капля — океан, частица — часть, секунда — вечность.
Ночь открывает видимость звезды, размером с самолетный маячок, но этот крошечный зрачок, смотрящий на тебя из бесконечной темноты, ее предел. Или начало.
Господь присутствует на месте сем, а ты не знал.
Деревья, поле, облака, реки сквозная тишина плеснется рыбиной огромной.
— Ого!
— Такая — во-о-о! — была…
— Петру-уша!..
— Блин…
И над курганом крик несет за поворот вода:
— Петру-у-уша!
Господь присутствует на месте сем, а ты не знал.
В полуденной траве кузнечиков невидимый оркестр, цикад неуловимое коварство.
— Поймал?
— Почти.
Недостижимое скольжение стрекоз по морю света, невозмутимое жужжание шмеля в ловушке рук, и Сашкин глаз ресницами щекочет, когда в щеколду пальцев на шмеля глядит. Вот что из вечности запомнится тебе.
Три миллиарда лет, три миллиарда свет перебираешь пальцами в песке, у камня ловишь ящерок в траве, и мокрой мордочкой из сотен дней воды, земли и звезд, испуганно мелькнет, тебя увидев, мышка — вот что из вечности запомнится тебе.
Выходят утром из ворот и возвращаются в закат баб Гали Банька и Зоря, теленок Борька и коза, звенят тяжелые затворы, гоняет летний ветер пыль и кур, собака лает:
— Ав-ав-ав!
— Она всегда тут так. Такая дура, да?
— Ага…
И сам:
— Ав-ав-ав-ав!
— Чего, дурак? Она еще сильней раззлится так…
— Ав-ав-ав-ав!
Вот что из вечности запомнится тебе.
Сады, колонки, высохшие лужи. У бабы Зины груши ветка за забор ничья, но в этот год без груш. С глубоким эхом сонные колодцы «эй!» глотают, с того конца земли, где ходят вверх ногами, непонятно как.
— Эй!
— Эй-эй-эй-эй…
Отбившись от лесного войска, по опушке елки, топольки, окопами пошли уже маслята.
— Черть ногу сломлеть… осподи помилуй… ой…
— Кто, баб, тут только рыл…
— Да баба рыла.
— Ты?!
Старуха, мальчик и корзинка, в ней пакет, на случай если повезет, и вся удача, не влезет в старенький дырявый кузовок. На дне подстил из «Правды», в потемневших пятнах от малин.
Противотанковые рвы пройдут гуськом, ругаясь на кусты, опушкой химкинской дороги прорываясь в лес. Камыш, боярышник, зеленой ряской топь.
Среди терновника и елок колючей проволоки шипы, окопы и воронки заросли. Перед Москвой их Дальний лес через дорогу — укрепрайон, на двадцать третьем километре Ленинградского шоссе. Деревня Хлебниково, Клязьма, Сходня, Красная Пахра, здесь в сорок первом наши их отбросили на триста километров от Москвы.
— А-а… вот откуда столько проволоки у нас…
Вот что из вечности запомнится тебе.
С вчерашнего покоса острая трава, на солнце если долго смотришь — черный круг, пиявки жирные такие! Раздувшийся от крови шарик комара.
— Чего тут…
— Тише!
— А чего…
— Не видишь? Комара кормлю…
Вот что из вечности запомнится тебе.
Там вечно жук по стебельку ползет, пчела над колокольчиком жужжит, у Сашки на ноге вот тут синяк всегда, и руки вечно в черном масле от велосипедной цепи. Опять звенит на кочках — дзинь! — звонок и стареньким багажником гремит, и руль для красоты обмотан изолентой.
Вот что из вечности запомнится тебе… или тебя из вечности запомнит.
Ты знал, что завтра будет так всегда, но жалко от калитки уходить, стоишь там и стоишь, а комары грызут, кусают. Стоишь и водишь кедой по пыли´. То тут прихлопнешь комара, то тут, но их под вечер от реки — полки´, комарьи эскадроны, а время лета вытекает, как из крана, прозрачной ржавчиной воды.
— Петруша! Ужинать иди!
Но никогда не кончится вода, ее из дамбы как откроют — море, а если кончится, еще дожди нальют.
А звезды как иголками проткнули темноту, они как точки в лабиринте из раскраски: соединишь, и Винни-Пух, а утром тают в синеве.
Темнеет поле, лес шумит, и вечер пахнет сыроежками с картошкой, полоска света на заборе отползает в желтые шары, стирая день о заусенцы краски, и только красный круг зажжет маяк на вышке, она опять: «Петру-у-уша, у-ужинать!» — на все участки заорет.
— Ты завтра что?
— Я ничего. А ты?
— И я.
Из опаленных солнцем трав пожарная на небо вышка.
— Полезь мне только, сатана, и мигом там.
Через столетья солнце свет, все растворяющий в себе, крестом над вышкой лестницы на небо. Ночной дозор, обзорный пункт, гремучий лист железный под ногами еле держат гайки, и там, где небо начинается, кончается земля, грызешь баранку, вниз кроша.
— Прикинь, как муравьи сейчас там все? Что с неба сыплется на них…
И ветер надувает шар под майкой…
— Зырь, я поел…
— Ага.
И Сашка, перегнувшись огражденья, смотрит в глубину ночную, с игрушечными лампами окон.
— Блин… вот бы полететь…
— Петруша-а-а!
И руки крепче в ржавый жгут перил, а на земле, страшнее смерти, ждет она.
— Спустись мне только, черть прохлятый, сатана…
И небу, звездной глубине «спаси и сохрани» на каждый ржавый скрип под детскими ногами, и руки мнут промасленный подол, купелью собирая складки, как будто можно задержать молитвой и цветастой тряпочкой изношенного ситца паденье их, не доходя земли.
Господь присутствует на месте сем, а ты не знал.

Опубликовано в Юность №2, 2021

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Николаенко Саша

Автор романов «Убить Бобрыкина. История одного убийства» (2016), «Небесный почтальон Федя Булкин» (2018), сборника рассказов «Светофор, шушера и другие граждане» (2017). Лауреат премии «Русский Букер» (2017), премии «Независимой газеты» «Нонконформизм» (2017), финалист премии «Ясная поляна» (2019).

Регистрация
Сбросить пароль