ВЕЛИКАЯ СУШЬ
Вблизи Казани,
за грядой оград,
меж квази-азиатских дачных пагод
зацвёл зеленоглазый виноград,
не часто вызревающий до ягод…
В начале мая не случилось гроз.
Мороз измучил все деревья скопом,
но саженцы узбекских буйных роз
всё ж зеленели рядышком с укропом;
за изгородью,
где блестел залив,
увидел я,
скрипя сухой калиткой,
что рябь воды и шелест грузных ив
прошиты белой солнечною ниткой.
Шуршание и шорохи машин,
спешащих по Казань-Московской трассе,
не достигали зелени крушин,
застывших вкруг залива в сне и трансе,
и в жизни вечной,
на земле ничьей,
в прибрежной почве и наплывах света
любовь стрекоз и дождевых червей
доверчивей была, чем взгляд поэта.
Дрозды всей шайкой лезли в соловьи;
зудел комар, предвидя кровопьянство,
ни слёз, ни вдохновенья, ни любви
не означало для меня пространство,
и понимал я, в воду заходя
среди аира и болиголова, —
вот листья,
вот цветы,
но нет дождя.
Как близок вечер…
Как бессильно слово…
Озноб,
по коже пробежавший вдруг,
разул глаза,
и на воде искристо
забился язь, и разбежался круг,
задев лягушку возле стрелолиста.
— Я долго шёл, но где мои следы? —
спросил я совесть,
и в приливе ночи
присев на камень около воды,
закрыл глаза, как будто смежил очи…
…То Речь была или речной простор
могучего ночного половодья…
Я видел:
город вышел на бугор,
воздев к созвездьям минаретов гроздья.
…То Речь была, иль на воде, дрожа,
вне воли и сознанья человека,
таинственною правдой миража
лежал пейзаж шестнадцатого века…
Уже бледнела ночь, и на заре,
не зная ничего и не умея,
стоял я на Зилантовой горе,
в пристанище языческого змея,
и видел, как, над половодьем взмыв, —
истории утраченные звенья, —
сияли восемь башен Кул-Шариф,
пленительные Бармы откровенья…
Град оживал для суеты дневной:
град мастеров, купцов-деляг, поэтов,
град воинов.
За крепостной стеной
кричали муэдзины с минаретов.
В посаде, помня о мирских делах,
вставали кузнецы и кожемяки;
в Армянской и Славянской слободах
готовили товар к базарной драке,
и солнце загоралось в изразце
и проникало в город сквозь бойницы;
намаз творила челядь во дворце
во славу и во здравие царицы;
сменялись часовые над стеной;
отсвечивали копья на отлёте…
И чуял я,
что за моей спиной
вдали, на Круглом острове, в болоте
был стук топорный и железный лязг:
там, басурманам с Волги угрожая,
дьяк Выродков сколачивал Свияжск,
варяжский флот усердно снаряжая…
Так повелел надёжа-государь —
ещё не Грозный — в помыслах о Боге:
«Да сбудется, чтоб знал любой букварь —
Казанский змей задушен бысть в берлоге».
Отныне Русь воздвигнется с колен…
И чуял я сквозь щемь души и жалость —
необходимость грозных перемен
грозой в рассветном воздухе рождалась.
…То Речь была, иль не было её…
(Жара давила на сознанье ложью.
Жара плыла сквозь бытие моё
как наказанье Среднему Поволжью;
условясь ничего не замечать,
лелея паучков, курорт-природа
уста свои замкнула, и печать
оттиснула — не-вера есть свобода…)
Не верил я, и не был я пророк,
не верил я, хоть верую без меры.
Сказал Тукай: «Ты будешь одинок».
Сказал Туфан: «Тебе не будет веры».
«Когда народы, распри позабыв…»
…В курорт-природе, где замлели грозы,
на плоскости воды, в объёме ив
боязнь сказать
резвилась, как стрекозы.
И сон исчез, как высохла слеза
обиды первой на щеке ребёнка.
И я заснул, и я открыл глаза:
дрозды орали,
шелестела громко
листва дубов, не веруя в нельзя,
был день беспечно-дачным и обычным…
(Жгло солнце,
смертной засухой грозя
душе,
и сердцу,
и полям пшеничным.)
Посильно славя жизнь, журчал ручей,
меня ж в ней было безысходно мало!
Я сознавал значенье мелочей,
но бытие меня не сознавало…
Мне эта жизнь — что память во плоти!
В шиповнике,
среди цветов и терний,
вблизи Казани, близко к тридцати,
я озирался в темноте вечерней,
оглядывался в темноте ночной
я, сосланный в себя и в между-речье,
где чёрной, мокрой бабочкой речной
мне нынче лето шлёпнулось в предплечье.
Напрасны были зрение и слух.
По-над водой,
подверженной цветенью,
скользила чайка, словно Божий дух,
смыкаясь иногда с пернатой тенью,
а за спиной,
где жил в заборах сад,
где в помидорах загорались свечи,
мне вновь, как веки вечные назад,
ложились тьма и духота на плечи…
Куда ни кинь — повсюду мнился клин:
свет в эфемерных теплился хоромах,
но еле дух переводил жасмин
в невзрачном окруженье двух черёмух;
пион, вальяжный, словно Дон-Жуан,
качался молча, сочиняя враки;
на клумбе шелестел Кармен-соблазн:
роняли юбки однодневки-маки.
И плети огурцов, и острый лук,
и скромную морковь, и сок салата
июнь,
кося под азиатский юг,
грозою обошёл на Стратилата.
Просили влаги рощи и леса,
поля во все концы и расстоянья,
и воздевал я к небу очеса
вблизи Казани и солнцестоянья:
— Даждь хлеба, дождь!
Поверь я в Зодиак,
к Иегове во мраке воззови я —
в кругу созвездий задыхался Рак,
звезда Наталья и звезда Мария…
— Зачем я есть?
Зачем вблизи Казань,
а не Зугдиди или дебри Поти?!
Здесь душно.
Это медленная казнь
листвы, колосьев, совести и плоти, —
гневил я память.
…Гибкая лоза,
во исполненье слов и предсказаний,
ползла по звёздной раме, как гюрза,
как змей Зилант, ползла вблизи Казани,
в наивно-геральдической ночи
вползая в суть событий терпеливо…
Назначенный природой в палачи,
кричал болотный лунь во тьме залива:
кричал,
что, несмотря на духоту,
всё в мире совершенно без изъятья;
кричал,
закономерно на лету
верша своё подлунное занятье…
— Зачем я есть?!
Кончается глава:
Казанское неслыханное царство
не Грозный взял,
не Курбский,
не Москва, —
Казань взяла идея государства.
Ложь. Истина.
Молчанием крича,
ни Библии не зная, ни Корана,
я вас не ощущаю у плеча:
я слишком поздно был и слишком рано.
До-жизнь мою доселе без труда
изобразил бы Поллок на картине
как нить из ниоткуда в никуда
в чужой и бесконечной паутине,
но на какой из площадей Москвы,
изобразит невероятный мрамор
меня и крылья «мёртвой головы»
в час комаров, кикимор и карамор?
Вздохнуть дозволит ночь,
но что потом?
Жара, как ложь, приговорит и совесть.
Лоза ползла в ночи, и снова сном
казалась жизнь, и продолжалась повесть,
в которой саду было невдомёк,
что при своей экзотике нездешней
лоза — не геральдический намёк,
она стократ мудрее и безгрешней!
Она
звала в зловещей духоте
ночных небес, подхваченных ветвями,
навоз и розы жизни в простоте
сопрячь на почве, вспаханной червями;
намучиться над прозой жизни всласть,
не пренебречь ни выдохом свободы,
понять,
что есть раздвоенности власть
как отраженье двойственной природы;
не жить привычкой, заведённой встарь,
душе чинящей слабость и увечье…
Татарско-русский — это лишь словарь,
но истина — в духовном между-речье.
Лоза ползла в поволжской тишине,
ползла, с мгновеньем каждым оживая,
и тень её скользила по стене,
другие тени к жизни вызывая;
других воспоминаний череда,
гнев и любовь, надежда и досада
входили в сердце вновь и навсегда
вблизи Казани, в окруженье сада…
Публикация Лидии Григорьевой
Опубликовано в Лёд и пламень №2, 2014