Николай Ивеншев. РАССКАЗЫ В ЖУРНАЛЕ “БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ” №11,2019

Псалом

Пахло лесом.
Доски грелись на печи недели две, не больше. Приходил дедушка Вася с торжественным лицом.
— Подвинься, Толян! – просил дед. – Я сгребу.
Я помогал. Узкие доски с сухим стуком высыпались рядом с верстаком. На верстаке их уже ждали шерхебель, рубанок и фальцовка.
Дед плевал на ладони, брал одну из досок, скользил по шершавому еще ребру острым взглядом и принимался за дело. Шерхебель пел баритоном, фальцовка стругала с женским нутряным выдохом, а рубанок хохотал над ними, озорно выпуская кудрявую стружку.
Дед не строгал, танцевал рядом.
После таких кренделей, дед решительно плюхался на широкий дубовый чурбак, располагавшийся в углу столярки, и, замерев, сидел. Как король.
В такой позе дед Вася отдыхал недолго.
На другой день он зарезал уторы и сажал обручи.
И всегда, всегда ото всей этой работы оставалось несколько досок. Подозреваю, что дед Вася специально их оставлял.
Новую бочку покрывала коричневой охрой баба Поля. Когда краска высыхала, бабушка разрисовывала бочку синими узорами, напоминавшими роспись на морозном стекле.
А дед мастрячил из ненужных уже досок табуретку.
Табуретка вырастала в дедушкиных руках тоже с большой скоростью. Замедлялась работа только процессом приклеивания ножек. Дед при сем процессе непременно пояснял, что только косорукие люди ножки прибивают гвоздями, а мастера – клеят.
Разогретый в большой консервной банке клей пах кобыльим потом, но притерпеться было можно.
Баба Поля окрашивала табуретку оставшейся от бочки охрой, потом, когда высыхала краска, покрывала бесцветным лаком из бутылочки.
Бабуля тоже сияла, словно и её кто-то невидимый покрыл лаком.
— Кому? – спрашивала она.
— Ваське Шокурову?– неуверенно отвечал дед Василий.
— Бабушка поджимала губы.
Жалко.
— Может, Зинке Федотовой?
— Тот же ответ.
Табуретки дарились чаще всего случайным людям. По пьянке. Одаренных бабуля называла паразитами.
Неизвестно почему это заведение называлось «чайной», в этом уголке общественного питания чаю отродясь никто не видывал. Разливали здесь белую водку и красное вино. Но и водка и плодово- ягодный алкоголь почему-то назывались вином.
И надо уж честно сказать, что стаканы с беленьким и красненьким вином мелькали в толстых пальцах деда Васи с такой же быстротой, как шерхебели и рубанки.
Пожонглировав вином, разгоряченный дед срывался с места и цеплял за рукав подсевшего к столику паразита. И тянул его домой. Дарить табурет.
Бабуля уже ждала явления паразита.
Она выглядывала в окно, сжимала голову, затянутую в коленкоровый платок, и стремительно неслась прятать табурет.
Спервоначалу бабушка Поля прятала табуретку в хлеву у коровы Дочки. Потом махнула рукой. Все разно разыщут.
Паразита дедушка Вася усаживал в передний угол, за клеёнчатый стол.
А бабушке приказывал:
— Полина, проводить бы надо табуретку-то, у него, вот у него служить будет.
Еще трезвый паразит ёжился. А бабушка собирала на стол. Дед Вася отрезал толстые ломти хлеба, доставал из-за божницы спрятанную для протирки суставов водку, колупал крутые яйца.
Обреченная табуретка ждала в углу, пока дед с паразитом стучали гранеными стаканами, потом играли в карты «свои козыри», потом, обняв друг друга, голосили песни про ямщика, который замерз в глухой степи.
Паразит уносил табуретку счастливым. Он крепко прижимал её к своей груди.
Бабушка смотрела на всю эту жуть терпеливо, но однажды не выдержала.
И, сердито зыркнув глазами на своего Василия Степановича, отрезала:
— Как хочешь, а эту оставлю для себя.
Табуретка была широкой, устойчивой и гладкой, как шоколадный бок царского коня.
Сказала «для себя». И дед не смел протестовать, потому что он умел читать по глазам. Никаким паразитам не видать этот инструмент для сидения, как собственных ушей.
Бабушкина эта табуретка оказалась в избе предметом посторонним. Уже подходило то время, когда средствами для сидения стали модные стулья. И бабушка с дедушкой раздобыли эти фабричные стулья, которые назывались «венскими».
Ценный отвоеванный предмет, табуретка была приткнута к боку громадного в обручах сундука. Это было место для дополнительного сидения. Табуретка покрывалась скатеркой с вышитыми на ней «тьвяточками».
Бабушкина табуретка оказалась не у дел, чему дед Вася радовался: «Говорил я тебе, Полина».
Полина морщилась, как от прогорклой капусты.
И все же она нашла применение этому седалищу. И весьма печальное.
К смерти в семье, да, пожалуй, и в Ореховке, относились почтительно, как к не нашей, городской даме. Как к заезжей гостье с темно вишневыми губами и высокой прической. Её уважали, как грозную сотрудницу райсобеса.
Приходит смерть – никуда не денешься, встречай с холодным лицом и разумно.
Правда, ночью при покойнике наши ореховские старухи читали псалтирь, пели стихи. На похоронах же за любым гробом шли без слез. «Коронили», а не «Хоронили». Я думал: короной покрывали голову. А плакали лишь вздорные натуры, вроде вертихвостки Нюрки Шиловой.
Почтальонка Зина Тюрина принесла голубенький листок, телеграмму, и сразу же её как ветром сдуло. Я сидел на сундуке с книгой «Робинзон Крузо». Баба Поля приняла листок и, тяжело свалившись на венский стул, выдавила одно слово:
«Витя!»
Дядя Витя жил далеко в городе, который постоянно менял название, – то он был Ворошиловградом, а то – Луганском. Дядю Витю пырнули ножом в подъезде своего дома. Он получил зарплату, выпил с товарищами пива, и дружки, а может, кто еще пустили в ход заточку, которых в Луганске- Ворошиловграде был до чёртовой матери. Взяли у него деньги семьдесят восемь руб лей шестьдесят пять копеек.
Дядя Витя умер в больнице.
Бабушка Поля, никогда не ездившая на поезде, на похороны поехала одна.
Ведь дома кто-то должен задавать корм Дочке, доить её.
Вернулась баба Поля с сухим, строгим лицом и сразу стала разыскивать мел.

Нашла кусок известняка, что его искать, в сарае таких оковалков было штук десять.
Косырем она отколола от камня кусочек, обстругала его, получилось нечто вроде школьного мелка. Она перевернула широкую бесполезную табуретку и печатными буквами написала на её дне: «Виктор Васильевич, сын». Рядом поставила дату смерти – 12 апреля 1971 года.
После этого бабушка возвращала табуретку на прежнее место, к сундуку. Потом она ухватом полезла в печь, достала оттуда чугунок с картошкой и стала с серьезным видом освобождать картошку от зеленого мундира.
Не было никаких слов. Дед молчал. Я тоже. А бабушка присыпала солью картофелины и глотала их. Кажется, не жуя.
Дядя Витя был младший её сын и самый любимый. Приехав из своего Луганска в отпуск, дядя Витя играл с нами в тряпичный мяч, стругал свистки у речки, купался, нырял и отфыркивался – так же, как и мы. Шумно. Прыгал на одной ноге, выплескивая воду из уха. Он был моложе нас. Он удивлялся кузнечику, запрыгнувшему ему прямо в майку: «Смотри, какая прыткая кобылка». Он говорил об июльской жаре, притворяясь умалишенным: «Холодрыга дикая, ноги от морозяки отваливаются… Печку бы затопить…» И ёжился. Бабушка после такого высказывания крутила пальцем у виска. Дядя Витя ходил с нами по несколько раз на «Чапаева». В клубе топал ногами, плакал и смеялся тоже, как мы, только еще азартнее. Под конец гостевания дядя Витя выворачивал карманы с трешками, червонцами, медной мелочью и звал всех в магазин. Там он накупал пряников и конфет и угощал кондитерским товаром соседей, моих дружков, и просто случайно встреченных на пути из магазина людей. Тех же паразитов. Но те, встречные, для проформы отнекивались, показывали на свои сумки, есть, мол, всё есть.
Однако дядя Витя не отставал, тыкал пряники…
И он, удивительное дело, не был верующим человеком. Когда ему я сказал о том, что бабушка уехала в Сызрань, в церковь, он как-то легко отшутился: «А пусть. Там, там хорошо – псалмы какие-то… И пахнет сладко, пусть». Он не осуждал бабушку, как я, школьный пионер, но и не одобрял её поездки в церковный город Сызрань.
Было, было. Возвратившись из Сызрани, бабушка развязывала свой узелок.
Из узла, как из самолетного ангара, выползал румяный в рёбрах батон, все радовались. Какая это длинная булка и как здорово от нее пахнет городом. Сладкая, ароматная. Дед сказал: «Ваниль». Дядя Витя поморщился и отчебучил: «Как горчицей намазанная, горчица в натуре».
Все уже привыкли к его шуточкам.
И вот нет, нет его, этого чудака.
А бабушкина табуретка теперь стала абсолютно неприкосновенной. Даже если в доме некуда уже было сесть, если приходило много людей в «дурака» играть, все равно из дровяного сарая приносились облупленные скамейки. Табуретку никто не трогал. Разве можно сидеть на памятнике.
Второй записью на некрашеном дне коричневой табуретке была запись о смерти другого моего любимого дяди, дяди Володи. Дядя Володя тоже был божьим человеком, хотя и матерщинником каких поискать.
Он работал в лесотехнической станции, элтэесе, на «газоне». «Газон» этот дядя Володя берег пуще глаза, потому как «газон» пришел на смену расхристанной полуторки. Я помню эту радость жившего невдалеке от нас дяди Володи. Она плясала в нем во всем. Он походил тогда на деда во время сборки кадушки. Точьв-точь, вылитый.
Прежде чем засесть за руль нового «газона», дядя Володя внимательно, листок за листком знакомился с инструкцией к ГАЗ-52. Поти на каждой странице книжицы были изображены схемы соединений, втулок, блоков, шестерен… Инструкцию дядя Володя изучал и по ночам, отчего на него сердилась няня Валя. Даром жег электричество.
Изучив внутренности машины, дядя Володя сел-таки на нее, да так, как садятся в дорогое, дореволюционное кресло. После первой поездки дядя мой заявил, что машина – чудо, что она мягкая, как подушка, и что ей никакие дороги не страшны.
Дядя Володя иногда закладывал за воротник. Как все. Свое состояние вне кабины «газона» он называл «на суше». Выпивал он «на суше». Если же перебирал, а ноги не слушались, он закарабкивался в свой спасительный «газон» и жал на газ.
Ехал домой точно по линейке. Бывало так, что подъехав к развесистому тополю возле своего дома, он вываливался из кабины прямо под широкую крону. И отсыпался там, трезвея во сне.
Дядя Володя любил меня больше, чем своих детей – Ваньку и Женьку, совершенно не похожих друг на друга. У Ваньки были узкие глаза, как у какого- нибудь казаха, был он смугл и остроскул. Женька, напротив, имел округлую личину, крепкие, большие глаза и нервный характер. К детям своим дядя Володя относился равнодушно. Не баловал их конфетами и денег никогда не давал. Мне же, в получку, дядя всегда насыпал целую кепку конфет и протягивал в истрескавшейся ладони пять металлический руб лей. Это было много, очень.
Наверное, я любил дядю Володю за деньги. Кто знает.
Когда дядя Володя дарил мне монеты, я знал, он опять будет рассказывать.
И уже устраивался на лавочке возле двора поудобнее, чтобы спиной можно было упереться о завалинку.
Дядя Володя курил «Беломор». Он, шевеля пальцами, выстукивал папироску и выдувал из неё табачные крошки. Прикуривал, держа спичку в отдалении от кончика папиросы. Папиросная гильза бесконтактно зажигалась.
— Было это в Манчжурии, – начинал дядя Володя. – Знаешь, вальс такой есть…
Тут же дядя Володя пымкал губами, напевая этот вальс: «Пум-бам-па, пумбам-па!»
Я шевелил плечами, вдавливаясь в плетеную из ивы завалинку. Дядя Володя целиком поворачивался ко мне, лицом и корпусом:
«Было это на сопках Манчжурии…»
И он толковал о китайцах, какие они маленькие, лилипуты прям, какие у них фарфоровые лица, как заварочный чайник, какие они мягкоголосые.
— А у девушек нога… – Он вертел в руках спичечный коробок! – Как вот эта коробка!
Тут я удивлялся. А дядя в тысячный раз рассказывал, что китаянкам в детстве надевают на ноги деревянные колодки, чтобы ступня не росла. А уже у взрослых, у девиц, колодки снимают. И девушки спервоначалу падают, потому что не привыкли ходить без дерева.
В Ореховке ходила дразнилка:
— Ты за кого, за Луну или за Солнце?
Если отвечаешь «За Солнце», непременно резанут:
— За пузатого японца!
Надо всегда говорить «За Луну»:
— За советскую страну.
Дядя Володя воевал на Дальнем Востоке. Однако когда я спрашивал, сколько он укокошил пузатых япошек, дядя всегда отвечал: «А… нисколько… Нас в запасе держали». Скорее всего, врал. Я видел фотографии дяди Володи. Его гимнастерка с воротником- стойкой была увешана орденами и медалями. Что фотография, я и сам играл этими наградами вместе с Женькой и Ванькой. Дядя Володя отдал их нам, потому что от них уже не было пользы, за ордена и медали не платили.
Студентом, когда я приезжал в свое село, я первым делом я бежал к дяде Володе.
Потом мы выезжали на «пердящем» мотоцикле (выражение д. Володи) к роднику, к Ложечке. Надо было, конечно, пить там родниковую воду, а не водку. Но мы глотали у родника водку. То бишь белое вино. Дядя Володя тоже «оскоромливался», морщины его становились глубже, и он уже не походил на гармонь- хромку.
Но весел был и обстоятелен, как в детстве. Аккуратно закусывал яйцом, так же аккуратно отщипывал от горбушки хлеба. Хотя, в общем-то, и воду пили из Ложечки.
Отрезвлялись. Отрезвившись, дядя Володя собирал, срывал цветы колокольчики.
«Для Вальки, – пояснял он, – приду, чтобы не ругалась».
Валька, няня Валя, у него была первой и последней любовью. Сразу, как с сопок Манчжурии спустился, дядя угодил в тугие объятия этой кустодиевской купчихи.
Но и сам он располнел, стал задыхаться «на суше», на подъеме.
В селе нашем таких мужчин называют справными. И тогда довольно объемистый живот дяди Володи уважали. Живот придавал солидность. Как бы фельдшерица тетя Настя Мизирнова ни внушала, что большой живот иметь дурно, что он в себя болезни впитывают, никто не слушался. Держали свиней, овец. К зиме кололи их. Освежеванные туши вешали на морозе, в сенях. И всю зиму уписывали жирное мясо с сальцом. Как какие- нибудь монголы.
Брюхо своё дядя обзывал требухой. Он гладил требуху, как корову за холку, ласково. И ласковым же туманом заплывали его глаза.
В последний мой приезд он уже не рассказывал о Манчжурии и о крошечных туфельках китаянок.
Умер дядя Володя в одночасье. Читал газету на диване. Ничего там, в газете, опасного не было, потом няня Валя всю её до корки освоила. Так, привесы телят, надои коров, кого осудили, в мире интересного… Лабуда одна…
Когда же у няни Веры спрашивали, от чего хозяин то помер, она сердилась, откладывала в сторону вишневого цвета книгу «Эмиль Золя, том 3» и выводила досадливо, тоненьким, не вязавшимся с ее тучной фигурой голосом: «Ни от чего он… А вам како дело?!»
И закусывала сочную, красивую губу.
Помер ни от чего. Его «сопки Манчжурии» оказались в километре от дома, за Шишкиным гумном.
Бабушка Поля перевернула табуретку, написав на её изнанке: «Владимир Васильевич… И поставила не дату смерти, а дату рождения: «28 августа 31 года».
И с суровыми, мёртвыми губами придвинула табурет к сундуку, в котором на дне ютилась её смертная одежда.
Уже в конце двадцатого века к смерти стали относиться без прежнего уважения. Даже более того, её уже стали считать нищенкой, безродной попрошайкой.
Или – срамной девкой. В газетах, в книгах, кино смерть нагишали, тискали почем зря, за неё платили.
А вот на моей памяти еще: пристраивали спортзал к старой школе. Строила бригада шабашников, откуда-то с Разгуляевки. И один плотник по пьянке, верно, зарубил другого топором. Вначале обухом долбанул, а потом – лезвием. Такое невероятное событие в мирное время казалось немыслимым. Сейчас это – пустяк.
Мой двоюродный брат, сын дяди Володи, Жека вырос в богатыря. И глаза у него были такие же могучие, что и плечи. Темные, с усмешливой искрой. Его и забрали служить во флот. Откуда я его с нетерпеньем ждал. Я учительствовал в родном селе, читал все подряд, что под руку попадет, скучал. Жениться не спешил, да и не на ком было. Тогда мне казалось, что уж если и лишать себя холостяцкой свободы, то надо знать цену, что уж жениться – то надо на столбовой дворянке, на какой- нибудь красавице, окончившей театральную студию. Глуп был, как и все в молодые годы. Братишка Жека вернулся из флота своего внезапно. Прибежала тетя Нюра Крайнова, у нее единственной в нашем конце был телефон, запричитала, будто по горькому горю, чуть даже волосы на себе рвать не стала:
— Приехал. Братка-то, какой огромадный, кулачищи по пуду.
— Вы его видели, теть Нюр?
— Не-а, – замахала, мне тогда показалось, четырьмя или шестью ладонями тетя Нюра. – Не видела, но огромадный. Звонили, беги.
Был лютый февраль. Я прыгнул в чёсанки, это такие валенки с калошами, накинул на себя еще какие-то шобоны и помчался в гору, в элтэесский поселок. Там теперь жил мой брат, отставной моряк.
Жека сидел, развалившись, как распаренный чучмек в бане. С него пот катился градом. Жарко натоплено. Он уплетал студень и цедил одну рюмку с белым вином- водкой за другой. Но был трезв как стеклышко. Я опасался его медвежьих объятий, но, тем не менее, ринулся в них. И стал торопливо поведывать Жеке про Ореховку свою, про новую завклубшу Елену Николаевну Вяльцеву, про Костю Тюрина и Женьку Елянюшкина.
Женька- Жека только моргал своими круглыми глазищами да улыбался, словно и не я был старше него, а он гораздо древнее меня.
А потом мы слушали на пленочном магнитофоне «Астра» иностранную музыку, ту, что он привез с собой из Турции или из Сирии. Жека называл все эти рок-ансамбли «Бременские музыканты».
— Точно так. – Я хохотнул. – Басы – пьяницы, баритоны – бабники, тенора – дураки.
На пленках было больше дураков.
Как-то очень быстро Жеку женили на местной красавице, имевшей большой успех у сильного пола. Её звали Негрустуева. Или – Негрустаева.
Молодая Женькина жена Негрустуева во время свадебного обеда устроила концерт. Она стала кричать, как безумная. Да так истошно, что перебила криком пьяную гармошку, весь хмельной гвалт. «Люблю Же-е-ню!!! Люблю! Люблю! Люблю!». И в окна избы билось, и об стены: «Блю, блю, блю!» Может быть, она с кем-то поспорила, что завопит так.
После этого яростного крика Негрустуева уткнулась в свои кулаки и стала рыдать с тем же отчаянным упорством.
Конечно, ей тут же стали совать флакончик с валерьяной, успокоительные шарики. Потом люди врали, что она целовалась на дворе с Сашкой Юшиным.
От зависти всё.
Чувствительный Жека и эта самая Негрустуева зажили душа в душу. Да и как не зажить, если этот великан мог посадить Негрустуеву в свою ладонь и баюкать её, как сказочную принцессу.
Но время шло, мне надоела сердечная скука, я уехал в калмыцкую шакалью степь, чтобы одной скукой унять другую. Иногда мне писал сосед Володя Инчин, рассказывал новости. И обмолвился, что брательник мой, Жека, стал крепко закладывать за воротник.
Еще сообщал, что красавица Негрустуева (Негрустаева) ушла печалиться к своей матери, слепой старухе Аксинье. А Женька стал квасить пуще прежнего.
Нашли его мертвого, страшно сказать, на скотном дворе, куда он выходил по большой нужде. Он лежал в черном свитере и спущенных штанах, как гигантский дубовый чурбак, в окружении желтого замороженного дерьма. Жеку оттаяли и отнесли за Шишкино гумно, к отцу, торопливо, потому что лютовал мороз.
Негрустуевой на похоронах не оказалось.
Да, еще… Хоронили Жеку безмолвно. Но, надо сказать, не забыли на верхушку креста накинуть фасонистую бескозырку с черной атласной лентой «Черноморский флот».
Я приезжал на те похороны. Взял на память от двоюродного брата магнитофон «Астра» И всю ночь крутил Женькины пленки: «Пинк Флойд», «Скорпионс», «Чингиз- Хан» – те, что он тайно привез из своих загранплаваний.
Бабуля моя накарябала на табуретке, лизнув химический карандаш, «Волков Евгений». И все. Без дат!
Бабу Полю увезла в прихоперскую станицу моя мать. Мать не забыла прихватить с собой узел с бабусиными плюшевыми жакетками, её смертную одежду и мемориальную табуретку.
Я подозреваю, что натуральная жизнь моей бабы Поли закончилась с этого момента. Что делала она в станице Черемуховской? На чужбине. Раскидывала карты, ворожила сама на себя, крестилась, вспоминала деда Васю, укатившего в районный центр на велосипеде, да так там и сгинувшего. Вот именно – сгинувшего. Милиционеры, двое, привели дед- Васин велосипед «Диамант», рама – без единой царапины. Со смазанными втулками. И с целыми спицами.
Бабушка угостила милицию ядреным квасом из дедовой тёмной кадушки.
Был мастеровой дед Вася, и нет его. Исчез, как пена в квасном ковше.
Просвещённые мои земляки гадали потом, тихо, как о чем-то сверхъестественном. Мол, неопознанный летающий объект Василия Афанасьевича Волкова забрал к себе, на Марс или куда еще. Другие, злые языки, плевались. Язвили.
«К ого-нибудь приглядел». В первый версию поверить было легче, чем во вторую, потому что уехать напрочь от бабушки было невозможно. От ангелов не уезжают.
Да и старость… Я еще в школе учился, рассказывал ему о том, что писатель Лев Толстой специально ушел умирать из Ясной Поляны, от семьи.
Бабуля тогда подхватила:
— Кошки вон, паразиты, тоже уходят из дома умирать, чтобы никто не видел.
И еще пригвоздила:
— Паразиты!
Баба Поля к кошкам относилась нежно.
Чернильная надпись «Вася» шариковой ручкой скупо разместилась в углу табуретки. Внизу «Васи» – две маленькие буквы «б/в». Без вести.
Места для будущих записей акта смерти было предостаточно.
Почти каждый день баба Поля канючила, просила дочь свою вернуть её в нашу Ореховку, в свой «кривой» домик.
Мама варила ей компот из сушеных чернослива, абрикосов и изюма, местный узвар, пела для неё песни, которые когда-то они выводили с подружкой Лизанькой Уколовой, «Вот кто-то с горочки спустился», «Огней так много золотых», «Рябину кудрявую» и другие, такие же напевные. Чесала желтым гребешком бабушкину голову. Мама знакомила бабу Полю со старухами её же возраста. Без пользы. Старухи те отворачивались от странной крали, бабы Поли, потому что моя гросмуттер не хотела перебирать все коллизии мексиканских телесериалов. Более того баба Поля и телевизора-то боялась, как того злобного анчутку, ореховского шабашника с калёным топором.
Единственное живое, что теперь оставалось у нее, – это мамины песни да рябая, стеклянная лампадка в углу. Она молилась обстоятельно, тихо, почти беззвучно.
А вот, когда мама сказала бабе Поле, что можно бы и в церковь сходить, та руками замахала: «Вы теперь церковь в клуб превратили, там еще и плясать заставят».
И задорно, по-молодому просияла улыбкой.
Так же, как и молилась, она и умерла беззвучно.
За день до своей смерти баба Поля попросила чаю с калиной. Мама нашла все же эту горькую, высохшую ягоду. Компот из нее сварила, насладила. Бабушка пригубила и отодвинула кружку: «Нет не наша эта калина, сладкая больно…»
Мать тогда не выдержала – накричала на бабушку, как кричат на нашкодившего ребенка. Маме было досадно, что вот, как она долго искала эти горькие ягоды и какова на них реакция. «Блажь: не наша калина. Африканская. Принцесса прям».
Табуретка теперь перешла в другие руки. По наследству.
Мама, умываясь слезой, неровно вывела «Полина Ивановна Волкова, мамочка, 83 года…»
Моя мама продолжила вести мартиролог смерти близких.
И уже пришли третьи времена. Земля зеленела, желтела, обсыпалась белым, обливала себя черным цветом. Мама моя стала плохо видеть, меняла одни очки на другие. Шутила: «Я похожа на юного натуралиста, как у тебя в книжке». У неё на руках и ногах появились костяные шишки, мучили суставные боли. Она натиралась тройным одеколоном. И наконец маму настиг инсульт. И врач, некая Матросова Н. Н. в анамнезе «Истории болезни» вписала обидную строчку об её слабоумии. Это о маме-то.
Третьи времена. Смерть уже не была потаскушкой. В смерть никто не верил.
Хоронили людей без чувств, словно карандаши перекладывали из старой коробки в новую. Смерти не существовало, был лишь переход из разных физических состояний. Люди по теперешнему обиходу научились правильно стенать возле трупов и возле могил. Генетически модифицированные слезы были почти натуральными, естественными – из натрия хлора и воды. NaCl + H2О. Появились новые праздники, на вроде родительского дня, во время которого необходимо собираться у могилок, раскладывать на сварном столике харч, пить водку, курить и есть, аппетитно есть, есть. Жрать! Похохатывать: «Я и себе участок оттяпал, пока на дурницу». Слабых, пожилых коробило от якобы противоестественности этого ритуала, но на нюню тут же цыкали. И стыдили размазню: «Покойник всё видит!»
В третьи времена маму мою вместе с табуреткой перевезла к себе моя старшая сестра. Для мамы она выделила целый домик в своем громадном «гишпанском» дворе. Фасад этого домика сестра Люда украсила алыми цветами, петуньями, установила рядом фонтанчик с бледной, энергоэкономичной подсветкой. На камнях сидят большие, пластмассовые лягушки (Made in China) и под вечер они, ей же ей, натурально квакают.
Маму еще до смерти её поместили в Рай. Так считали и сестра Люда, и соседи, и вообще всё здравомыслящие люди. Конечно, маму сестра усиленно кормила, как полагается – с калориями, витаминами и минералами. Но уж такой, видно, характер.
Или это – результат инсульта. Как-то в одну из лунных ночей моя мама отыскала тяжеленный лом. И надо же, хватило сил, стала колотить ломом по железным воротам.
Маму нашли сидящей в декоративной, душистой траве. И на лице её играла улыбка. Действительно, сумасшедшей. Но ничего. Она образумилась утром, выпила чаю с лимоном, съела большой кусок сыра, колбасы четыре кружочка…
Я от этого ночного звонка проснулся враз, словно и не спал. Животный испуг, точно откуда-то из живота. Да, умерла мама! И ничего не поделаешь. Нужно ехать на похороны. По дороге я вспоминал мать.
Маму я застал тогда. И хоть сестра и подталкивала меня к ней, я не спешил обнять эту старуху, эту исхудавшую женщину с мучнисто- белым лицом. Она походила на Смерть, какую её рисовали попсовые художники. Сестра все повторяла «Мама, мама», все толкала меня к ней, а я противился. Наконец я все-таки обнял белую, высохшую, холодную старуху.
«Она не узнаёт», – вздыхала сзади сестра!
Но старуха выговорила вполне отчетливо: «Толя». И как-то странно глазом блеснула. Но тут же глаза ее стали пепельными. Это не была она. Не мама. И почти всю ночь я пил с сестриным мужем, Алёшей, крепкий коньяк, закусывал его рижскими шпротами и даже веселился. А утром засобирался домой. Прощаясь, сестра заявила: «Вот-вот, жди, Толь, звонка».
И я дождался.
В машине- катафалке, в этой душной душегубке было, конечно, не до веселья.
Но незнакомый мужик рядом со мной радовался всем своим приветливым, дружелюбным ликом- личиной. Он всплескивал пухлыми ладонями и восхищался стремительному приходу цивилизации:
— В Ростове уже не закапывают в землю, а трупы сжигают в крематории. Гигиенично. Чисто. А на память выдают горстку пепла… Так ведь и надо… У нас, дикарей, пока до этого не дошли. Гигиенически, чисто. Так-то так…
Гигиенически чистое лицо добряка все наползало на меня, как в крутом кино, и всё больше радовалось…
Городок был беден. Не до крематориев, не до колумбариев. Экскаватор копал геометрически точные, аспидно- черные ямы. В одну из таких и уложили гроб с моей мамой. И я бросил туда горсть земли, ничего не чувствуя, никакой печали, никакого горя. С этой же бесчувственностью я выпил водку на поминках, кожей ощущая рядом с собой того добряка, хвалившего цивилизованные похороны.
Он дышал по-собачьи жадно и порывисто. Его звали Гаркуша. Гаркуша от водки отказался. Он сказал, что лечит печень, что свое он давно уже выпил.
Когда я, оживившись от водки, спросил Гаркушу, как он хочет, чтобы его закопали или сожгли, то добряк погрозил мне толстым пальцем, вообразил, что я шучу. И добренько рассмеялся. Без всякого стеснения.
Он продолжал смеяться даже тогда, когда я спросил: «Ты за кого, за Луну или за Солнце?..»
Только лишь в прохладном полуподвале Людиного дома, в постели уже, я ощутил в теле неловкость. Это была пустота. Будто кто-то провернул во мне дырку.
И оттуда тихонько высасывал воздух. И эта дырка была чем-то чужим, неловким, не от мира всего. Жалость к матери, она была. Но не только она одна. А что-то еще словами не опишешь. Дырка. Я вспомнил дедушкин коловорот, его плошки, метчики, сверла. Может, дедушка оттуда провернул… Бред… Бред…
Утром я вспомнил о смертной табуретке. Я спросил сестру, где она. Люда ответила, что эта рухлядь осталась в мамином доме, который продали Слепцовым с Займища.
— Че ты на эту чепуху внимание обращаешь! – небрежно махнула рукой моя сестра. – Чушь какая-то, выдумки. Дурданеллы!
Домой я поехал другой дорогой, с заездом в Черемуховскую.
Калитка бывшего маминого дома оказалась починенной, перекрашенной в темно- синий цвет и на запоре из арматурной проволоки. Я долго добивался, что бы кто-нибудь вышел. Но из глубины двора отвечал лишь дробный собачий лай. Наконец появилась женщина средних лет с капризным выражением лица.
Она тряхнула желтыми волосами и моментально улыбнулась. Я объяснил, в чем суть моего приезда. Хозяйка обернулась, словно искала кого-то в поддержку. Потом кивнула: «Муж там».
Мне до мужа этой Слепцовой из Займища не было никакого дела. Я продолжал твердить о табуретке. Хозяйка бывшего маминого дома вроде вспоминала:
«А табуретка!.. Хламья здесь много было. Виталий (наверное, это был муж) сразу разделил мусор на две половинки. Один хлам сожгли, другой – пригодится еще.
Табуретка ни на что не годилась. Шашлык жарить? Так она же окрашена. Мясо провоняет. Так и спалили, расщепив эту табуретку колуном.
— Там было еще чего-то написано, но неразборчиво! Молитва, что ли, какая?
Псалом… Псалом, кажись… А разбираться – нет времени – улыбалась, как своим, хозяйка дома, уже терявшего свое прежнее обличие.
А ведь и правда, подумал я над случайно оброненным словом. Псалом. На табуретке был начертан, начёркан псалом, библейская песнь о жизни и смерти.
Мамин, уже чужой дом обрастал лесами, готовился к реконструкции. Только лишь по-над перекрашенным забором торчали могутные, темно- зеленые листы полезного для здоровья хрена.
Тронувшись, выезжая на перекресток, я включил старую, контрабандную запись моего давно усопшего брата Жеки. «Скорпионс». Музыканты, как всегда, выводили чистыми голосами страшно русскую, а может быть, мировую, музыку.
На английском языке.
— Псалом, – сказал я этим чертовым дуракам, – смертная табуретка, псалом!..
Они продолжали тоненько, сладко стонать.
Я лепетал бессмыслицу. А они все исходили болезненной сладостью. «Если бы мы прожили всё с самого начала». Господи, боже мой, Господь милостивый!.. Никогда мне уже не вернуться сюда, не увидеть кустика скупой малины, сиротливо уткнувшегося в крашеную синеватой известкой стену. И не услышать, как стругает сверчок в нетопленой грубке свои сверчковые бочки. И как мать играет фальцетом: «Огней так много золотых». И не любоваться, приехав сюда, к маме, юным лицом спящей жены. И не кружить с алюминиевой кружкой за сестрицей Людой в день Ивана Купалы. И не плескать в её озорное лицо нагретой в бочке водой.
Бременские музыканты всё тосковали. Никогда, никогда, никогда не увидеть широкой тесины Хопра, мигающего серебряными колокольчиками у Кукушкина яра, там, где я в прошлом веке подцепил могучего, ленивого сома. Не ощутить всем своим существом соленого, знойного солнца в овраге, поросшем чабором, богородской травой.
«Разве нет шансов начать все с нуля?»
Разве нет?..

Фрау Меркель двенадцатого калибра

Полковник врал: «Жена подарила! По случаю» Слабость простительная. Полковник Сазонов хвалился своему товарищу по охоте Ивану Михайловичу Адмиралову:
— Полный комплект! Машинка плюс фрау в очках. Оглянись – сзади прячется, за сиденьем.
Павел Степанович Сазонов аккуратно похлопал толстыми короткими пальцами по ворсистому, в оплетке, рулю новой машины.
И рыхло рассмеялся.
Адмиралов оглянулся. Никого. Пусто. Он повел бровью. Дурачится, как всегда.
— Тонюсенькая, модная.
И добавил: «Фрау Меркель» Совсем уж ни… в Красную армию. Пошляк!
Сазонов затормозил.
Иван Михайлович Адмиралов тоже, как и полковник, тяжело вылез из джипа, подбрел к задней дверце. И Сазонов вынул из машины ружье. Оно было без чехла.
Милицейский полковник покачал его на ладони, обхватив отливающее рыжим золотом цевьё. И передал оружие товарищу:
— Это я уж сам себе подарок преподнес…
Адмиралов и сам мог себе преподнести такой подарок, но считал это напрасной тратой средств. Однако ружью позавидовал и воскликнул: «Эх!»
— Эх! – воскликнул Адмиралов. – Дорогая игрушечка!
— Полджипа стоит, вон, становись к колесу, рядом, а я прицелюсь и жахну. – Сазонов принял ружье, тщательно приглядываясь к нему.
— Кхэх, не встану, шуточки у тебя, примета плохая…
— Ха-ха, думаешь, на грех и кочерга стреляет. Не боись, не заряжено. Марка такая – «Меркель». Теперь ты всё понял?!
Адмиралов поворчал:
— Куда уж нам, лаптем щи… На кабана самое то… Двенадцатый калибр.
Они ехали вдоль ельника по проселочной дороге договариваться с егерем Иван Силычем как раз по поводу кабаньей охоты.
Новый, рестейлинговый джип, хищная «Фрау Меркель» с плавным затвором и удобным спуском подпортили настроение Адмиралову, и он, сам того не желая, резко ляпнул: «Вертопрах!»
Сазонов оторвался от дороги, взглянул, мигая: «Ты о чем?»
— О своем, девичьем.
— А!
Год назад это происходило. Всего год.
А теперь «важкая», как говорил его дедушка Роман, туша полковника Сазонова дыбилась на сером, оцинкованном столе морга. Висок покойника был разнесен картечью двенадцатого калибра из того самого элитного ружья «Меркель» и был иссине- черен. Рядом, на «подручном» столике, находился голый труп его жены Полины. У нее было разворочено подвздошное пространство.
Кому как не врачу- эксперту знать, что человек более хрупок, чем, к примеру, китайская ваза. Вазу, ту берегут. А хомо сапиенса – нет, не только не берегут, растоптать стараются.
Но на кабана им все же посчастливилось сходить.
И тогда Сазонов все так же хвалился, гладил приклад новенького карабина и токовал, как тетерев, без остановки:
— Товарищ Адмирал, хочу тебе признаться, что в ружьях есть что-то нежное, женское. Конечно, это создано для убийства, но скажи, Адмирал, мы ведь это дело любим, и всё, что связанное с этим делом, тоже о-о-о-обожаем. Нежное убийство, ха-ха, гладенькое ружьецо, как шейка, как плечико, а вот и сокровенное, самое то – Сазонов притронулся к курку.
Адмиралова передернуло.
— Не совсем… это самое любим, отвлекаемся просто! Агрессию спускаем с цепи.
Адмиралов закурил, поглядев в окошко охотничьего домика, в котором темными, густыми волнами шевелился лес.
— Ты знаешь, – откровенничал полковник, – я Полинку свою как-то уже стал за ружье принимать, за такое живое ружье. За ружье, понимаешь?!
— М-м-м, – пожевал губы Адмиралов, открыл окошко и выкинул туда окурок. – Это, гм-м, клиника… Да, кто сейчас не помешанный…Все.
Иван Михайлович Адмиралов, как и все в этом подлунном мире, состоял из двух половинок. Как картинки в игральных картах. У себя в морге – это был робот. Давно, по инструкции, он научился управлять медицинскими инструментами, и, главное, грамотно, как того требуются, шуровать «Заключение», то бишь определять, резюмировать причину смерти. Покойник ведь – не человек, мертвый материал, как резиновая тугая спринцовка. Вне стен морга Иван Михайлович Адмиралов превращался в обыкновенного обывателя: пиво, охота, случайные связи с красивыми, как говорил его начитанный дед «феминами». Это больше для форсу. Успешным людям положен такой скучный «джентльменский набор».
Он, в отличии от других, понимал свою двоякость. И часто повторял «морэ и аморэ», «любовь и смерть».
Тогда, в ночь перед охотой, прошел дождь. И утренняя пасмурность придала настроению то самое состояние, когда убей, но хочется быть хмурым. Тут еще его спутник – полковник Сазонов – накручивал и себя, и товарища: «Кабан – самое жестокое существо. Я читал. Он сродни крокодилу. У кабана ума нет, и страха тоже».
Тропинка, которую указал вечером егерь Иван Силыч Хвиль, оказалась узенькой, и Адмиралов то и дело налетал на спину Сазонова, бормочущего от страха полную чушь, вроде «Пей со мной, паршивая сука, пей со мной!».
Лес оставался таким же густым, каким его видел его Адмиралов из окна охотничьего коттеджа «Три дуба». «Поляна будет с невысоким рвом, там и останавливайтесь, поляна, вы её не минуете, – внушал тогда торопливый с кустистыми бровями Иван Силыч, – там и ложитесь. У секача маршруты прочерчены, он не отклоняется… От трас-с-сы».
Егеря бил тик. Адмиралов вспомнил свой ликбез. Болезнь эта называется поэтически – хорея.
Залегли.
И когда появилась нюхающая воздух в грязных подпалинах туша дикой свиньи, Сазонов неожиданно встал. Он, колени полусогнуты, подкинул дуло карабина, выстрелил. Полковник был метким охотником. Но в этот раз его свинец не взял секача. Кабан лишь взбрыкнул, присев, и стремительно понесся на охотников.
Странно, но Адмиралову показалось, что на него мчится гигантская рыба-ёрш с вздыбленными иголками. Что-то изнутри ужалило, холодно, как будто он сам себя вспорол холодным скальпелем. И что-то другое заставило его, пружинисто выпрямившись, послать картечь, жестко и точно.
Кабан, пробежав еще метров пятьдесят, рухнул у ног охотников. Как в кино про ковбоев.
Сазонов, шумно дыша, ткнул дулом загривок кабана. И еще раз выстрелил, приканчивая агонизирующее животное. Туша перестала дрожать. Адмиралов почему-то отметил, что мертвый кабан и живой полковник милиции схожи, каким-то специфическим ощером.
Полковник заметил взгляд своего товарища и тут же с трудом изобразил на своём фейсе подобие улыбки: «Да, кабанчик что надо. Как мы его – как пианисты в четыре руки… Кило сто… да больше, куда там…»
Он обхватил цевьё и победоносно потряс ружьем над головой. В мокрой лесной чаще что-то ухнуло, то ли зверь, то ли птица. А может, это отлетала душа убиенного кабана.
Вечером домой не поехали, отмечали удачу. Запалили костер возле «Трех дубов». Егерь Иван Силыч с вздрагивающими бровями похвалил охотников. Сухой, жилистый, он дул водку, как воду. Грыз привяленное кабанье ухо. И вскоре ушел.
А Сазонов спьянел. Он глотал, не жуя, маленькие тугие помидоры, так же, морщась, в отличии от егеря, моментально употреблял водку. Все же был весел:
— Никогда, Адмирал, не женись на молодой… Они легко воспламеняются.
Но потом дымят… Ды-ы-ы-мят!
— Я и не думаю, я женат, – усмехнулся Адмиралов. – А как это «дымят»?
— А вот как… Всё им вдруг надоедает… И начинаются плутни. Я, ты знаешь, пятнадцать лет следаком отпахал, так и то не мог вычислить, с кем она это завела.
А все ведь чики-чики. Купили гостиницу, назвали в честь дочки «Светлана», зарегистрировали – фифти- фифти – на двоих. Полгостиницы мои, полгостиницы – её. Дак, нет. Вот это я как кабана учуял, так и ее унюхал, а она чужим мужиком воняет… Я – следак со стажем… Не фырчи. Пахнет! И в разговоре другая, нет слова живого: не слова, а сухие поленья. Кости.
— Морэ и аморэ. Напридумывал ты… – Иван Михайлович Адмиралов от удачной охоты был благодушен. – У них бывает. У моей тоже. Вожжа под хвист попадёт, они и кочевряжатся.
— Это я понимаю. Мы разговор завели. Она смотрит на меня наглыми глазюками: «А ты чё, святой? Вы мужики можете, а мы так, монашки в чадрах? Ты вспомни: сколько у тебя их было, сколько пальцев на руках и ногах. Не хва-а-атит пальцев».
Чтобы закрыть тему, Адмиралов, закурив, вздохнул:
— А мы ведь сегодня могли ужинать и там…
— Где это там? – тряхнул головой полковник.
— Там!
Сазонов понял:
— Я бы его жикнул. Не сомневайся.
И охотники стали спорить, кто все же «обезвредил» секача.
Как живо это было, как горячо!
Совсем недавно.
И вот сам себя «обезвредил».
Адмиралов приподнял простынь у ног покойного товарища по охоте. Полковничьи конечности были волосаты. У тучного с арбузным животом Сазонова половой орган казался усохшим, что ли. Таким детородный отросток был и у того, совместно застреленного кабана.
Он вспомнил хохму главврача Ахмата Григорьевича Ахметова: «Это от величины страны зависит. У нас страна большая, вот у мужиков и всё в норме. У японцев государство маленькое, у них и машинка с гулькин клюв».
Дни в последнее время стали сбиваться в кучу. И неслись на космической скорости.
И когда это было, как ни вчера. Сазонов буквально за руку утащил Адмиралова в забегаловку под смешным названием «Мо- Мент».
«Это наша, давай по-простому, давай обыкновенной водки или смаги, эй, Василич, волоки свою, настоянную на орешках», – как всегда, торопливо суетился полковник.
Шустрый Василич тут же, как сказочный джин, стукнул об стол донышком бутылки с темной жидкостью. Они глотали смагу, пахнущую аптекой. И Адмиралов опять слушал бредни, курил свой «Кэмел», поворачивался к завешенному бусами окну, это вошло в привычку. Он давно отвык глядеть людям в глаза. Что там уведешь – ложь. А то и мертвую пустоту.
— Думаю и говорю ей: давай разведемся, нечего народ смешить. Я как-никак полицейский полковник. Она радуется: «Давай». Глаза как шарики в теннисе, так и прыгают туда-сюда. Давай, грит. Только ты мне свою часть «Светланы» отдашь.
А меня жаба душит, не то что жалко, зло забрало, оттого что она лопушит меня.
Лось я, олень. Не муж-ж-ж-чина! Нет, я ее прикокаю, точно. Одобряешь, Адмирал?
На хрен она мне тогда джип этот подарила. Хе, хе-хе, призналась: «Это я наш разрыв так ши-и-и-карно отметила. Тю-тю-тю-тю». – Сазонов высунул мокрый, гастритный язык. – И сам себя – пулю, короче. А чё? Тебе, Адмирал, фрау Меркель отпишу по завещанию.
— Мне не надо! – кашлянул врач. – Ерунду не пори. Цыган нашелся. Зазнобило его!
— Это я так, брежу!.. Ха-ха, шиш – ей… А, воооще, ты же сам знаешь, я ей всё готов отдать и всё простить. Ты знаешь, откуда мои деньги берутся. Это законные деньги, за за-конные услуги. Там – пристрой, там – устрой, там – пропусти, не оформляй. Мало ли. И не хочешь, да возьмешь. Бьют – беги, дают – бери. Ты ведь сам такой. Людям надо удобства доставлять и радость, согласись, Адмирал?
Тебя ведь Обдираловым зовут?! Злые языки.
В это время у полковника Сазонова были честные глаза, без мути.
Адмиралов кивнул: «Сам такой, но ты это, Степаныч, не дури! Давай еще по малехонькой».
Они выпили еще. Разговор дальше не клеился. Сазонов на прощанье лишь взмахнул короткопалой ладошкой. И сам тихо уронил несвои слова «морэ» и «аморэ».
И вот вчера, под вечер, привезли на разных машинах два трупа: Полину Сазонову с удивленным, обиженным лицом кассирши, вроде взяли её и обчистили, обсчитали. Одета она была прекрасно, как манекен.
У Сазонова же, и это странно, лицо было озорное, какое бывает у шутников на свадьбах.
От молодцеватого лейтенанта полиции некоего Агапова, сопроводившего труп своего высокого начальника, Адмиралов узнал, что трагедия произошла на лестничных ступеньках гостиницы «Светлана».
Вначале полковник лишил жизни супругу Полину Викторовну, а тут же вскоре и себе саданул в висок. Никто и опомниться не успел…
Жизнь коротка, как щелчок выключателя осветительного прибора.
Сотовый телефон у Адмирала лежал на письменном столе, на стопке разных «бумаженций». Вроде выключенный, он затрещал.
Адмиралов достал трубку. Звонил двоюродный брат Сазонова Валера:
— Иван Михалыч, извините, пожалуйста, тут вам братишка ружье завещал, того… Отличное оружие, немецкой фирмы «Меркель». Того… И Света, дочь ихняя, того… не возражает, чтобы вы карабин, ну, это, забрали.
И дальше – еще очередь из слов. Видно, все Сазоновы одного коленкора.
Он отставил от себя телефонную трубку. Трубка порой и динамитом бывает.
Однако необходимо сдерживаться: «Нет, вы меня извините, Валерий… м-м-м…
Семёныч, не могу принять. Оставьте… Ну, как хотите… Оставьте… Память, да память. Но не могу!»
Врачу Адмиралову отчего-то показалось, что ружье то, «Фрау Меркель двенадцатого калибра», в крови, что оно – дурное ружье и держать его дома – всё равно, что укладывать рядом грязную шалаву – смерть.
И еще ему тут же послышался, чудо – не чудо, отпечатанный в сознании голос своего дедушки Романа. Мягкий, наставительный баритон: «Никогда нельзя давать в чужие руки свою женщину, своего коня и свою винтовку».

Опубликовано в Бельские просторы №11, 2019

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Ивеншев Николай

Родился 29 апреля 1949 года в селе Верхняя Маза. Окончил Волгоградский государственный педагогический институт имени А. Серафимовича. Учительствовал в Поволжье и в Дагестане, потом занимался журналистикой. Собкор «Литературной России» по Краснодарскому краю. В журнале «Детская литература» ведет рубрику «На духовных путях». Член Союза писателей России. Автор 30 книг прозы, стихов, публицистики. Лауреат множества премий, в т.ч. премии имени Антона Дельвига, журнала «Москва». Живет в станице Полтавская Краснодарского края, работает режиссером поэтического театра «Мельпомена».

Регистрация
Сбросить пароль