Одной из основополагающих составных материи разнопланового поэтического мира Бориса Чичибабина, поэта, в формировании духовно-эстетической картины мира которого значительную роль сыграли, прежде всего, культурно-религиозные традиции, является опыт классики. Ф. Достоевский, М. Лермонтов, П. Неруда, А. Пушкин, М. Сервантес, Г. Сковорода, Л. Толстой, А. Чехов, Т. Шевченко – отнюдь не полный перечень имён, пронизывающих его творчество и определяющих его проблематику с доминантными темами: бытие человека в его взаимоотношениях с Богом, роль творчества, драматизм и диалектика истории и т. д. В ответах на вопросы анкеты «Моя исповедь» Чичибабин сознавался, что любимыми поэтами считал А. Пушкина, У. Шекспира, В. Маяковского, Т. Шевченко, П. Неруду, прозаиками-авторитетами называл Л. Толстого, М. Пришвина, М. Сервантеса, О. Бальзака и Р. Роллана [19, с. 724]. Несмотря на то, что имя Николая Гоголя не упомянуто в списке фаворитов, оно не находится на маргинесе творческой лаборатории поэта, более того, автор «Мертвых душ» занимает в чичибабинской иерархии самое почётное место с художественной точки зрения («Вообще же, из русских прозаиков, с чисто артистической точки зрения, выше всех ставлю Гоголя, затем Лескова…» [18, с. 327]; «По-моему, как художник, он [Гоголь. – Н. С.] идёт у нас сразу за Пушкиным, а Толстой с Достоевским уже потом…» [17, с. 336]) и явлен на страницах его стихотворений реалистом, искавшим добро в лоне зла, художником «натуральности» как способности души (по В. Розанову), автором, который проявлял правду «прозы жизни» и побуждал каждого к познанию себя и Бога.
В литературоведческих студиях есть единичные работы, где интерпретируется творчество Гоголя и Чичибабина сквозь призму рецептивной эстетики, особенностей поэтики стихотворения «Путешествие к Гоголю» [7; 9; 10], впрочем, остаётся ещё много «белых пятен» в исследовательском ареале, в частности, касающихся анализа созвучных идей духовного масштаба в мировоззрении творцов, национальных фольклорных универсалий, которые, в свою очередь, формируют социоисторическую вертикаль, атрибутируют единство природного и человеческого, дуальность профанного и сакрального. В литературно-критической рецепции нуждаются также идейно-тематические, сюжетно-мотивные параллели их наследия.
Путь внутренний и духовное самовоспитание становятся непременными спутниками Гоголя 1840-х гг., в «Мёртвых душах» раскроются история его души и страсти, воплощённые в характерах главных героев. После появления «Выбранных мест из переписки с друзьями» автор вновь убедится в том, что его духовных истин общество не воспринимает. Чтобы тщательно исполнить долг, чтобы реализовать свое призвание, нужно, размышлял Гоголь, просветить и преобразить собственную душу. За эту полнокровную идею он поплатился и творчеством, и жизнью. Согласно его художественной миссии, скрижали евангельского слова, вмурованные в ткань письма, должны воскресить мир «мёртвых» и заблудших душ. Сходными вопросами о религиозном смысле бытия, духовных основах насыщена поэзия Чичибабина, и именно метафизический её вектор является одной из доминант, эксплицирующих собственный путь автора к Богу как идеал, Главное, Вечное.
Поэзия, по Чичибабину, аккумулирует исторический опыт человечества, она является противодействием политике, злу и действительности в целом, потому что обращает человеческие сердца к Великому, проторяя пути от внешнего к внутреннему. «Но у меня такая мания, что мир Поэзия спасёт» [19, с. 54], – убежден 36-летний поэт. Он призывает любить поэзию с её словом – царственным и святым, подражая свободному духу поэтов, олицетворявших духовные порывы общества. Именно тогда, по мнению автора, реализуются в мире Божий образ и Божий завет [19, c. 78]. Чичибабин, как и Гоголь, считавший слово «высшим подарком Бога человеку» [4, т. 8, с. 231], признаёт Божественную природу слова, чем и объясняет свои неудачные попытки объяснить тайну написания стихотворений. Тех, кто наделён силой слова, Чичибабин именует пророками, вестниками, миссия которых вносить, несмотря на жизненные перипетии, «жизни шум», гармонию в хаос, свет во тьму; их судьба, однако, неизбежно трагична. Не потому ли в 1988 году поэт, задачей которого было «не слова бросать на ветер, а дело людям говорить», сознаётся: «Когда-то очень давно, в конце 50-х годов, я ещё исповедовал то, что поэзия нас спасёт… Дело в том, что это иллюзия» [16, c. 424]. Симптоматично, что в протоколе исключения Чичибабина из Союза писателей от 25 апреля 1973 г. Р. Третьяков отметил: «Вызывают возражение стихи о поэзии: «Но у меня такая мания, что мир поэзия спасёт». Это гипербола несправедливая», а Б. Котляров поинтересовался, в частности, от чего именно должна спасти мир поэзия [18, с. 337].
Автор поэзии, по самоопределению «хранитель Божьего огня» [19, с. 142], убеждён, что духовность является акмеологической точкой его мироощущения как человека и как «взаправдашнего поэта» («…Я всем, к чему привязан, весельем и тоской духовности обязан» [19, с. 63]). Структурно-смысловую ось координат определяет образ «души смиренной», повторяющийся в поэзии Чичибабина и имеющий личностный ореол, растворённый в лирической мелодии слова. Историей собственной души называет Гоголь свои поздние произведения, а писательская формула «что было в душе, то из неё и вышло» («Четыре письма к разным лицам по поводу «Мёртвых душ») отдаётся эхом рефлексий о «правде жизни» в поэтическом мире Чичибабина. Поэт, «лелея искру Божью» [19, с. 63], хотя и считает невыраженное условием единения души с высшей Божественной энергией («Душа лишь вечности верна в молчанье набожном» [19, с. 92]), уподобляет себя титанам литературы, которые всемирны своей бездомностью и причастны, прежде всего, к вечности благодаря служению святому слову. Впрочем, бездомность поэта органически устремлена не на поиски новых подворий, а на возвращение к родным истокам («О человечество моё! Позволь бездомному вернуться домой…» [19, с. 37]), где обретает в глухом бытии покой смиренная душа. Поэтому и судьбу настоящего творца Чичибабин приравнивает к пребыванию в аду («Вместо венка (Б. Пастернаку))», а душу именует «тысячелетней» [19, с. 34], за неё всегда идёт трансцендентная борьба («В душе моей спорят за душу мою / Христос и Антихрист») [19, с. 316].
Чичибабин, поэт, словарь и синтаксис которого исполнены магии (М. Богославский), подобно Гоголю, подсознательно отразившему в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» мифологизированную суть универсума в национальном измерении, поэтизирует прошлое и современность страны, следовательно, украинские города Киев, Чернигов, Полтава, Львов становятся когнитивно-семантическими центрами авторского макрокосма, реализуя мифологически-символический хронотоп, идентифицируемый именами Сковороды, Кармелюка, Тараса (Шевченко), Лины (Костенко) и т. д. Если Киев, по поэту, культурно-религиозная колыбель Крещения Руси, где «от врубелевских фресок / светлеет голова», Чернигов чеканится в представлении реципиента местом, где «скачут лошадки Бориса и Глеба», Львов с его красотой, «чересчур намеренной и надменной, гордой», – «бедным городом лир», который «по бунтам и балам, шаля, пропрыгал юность, / Сто лет сходил с ума по дьявольским губам», то Полтава в «Путешествии к Гоголю» вербализуется «утешительно-тихим» и «улыбчиво-лукавым» городком, где «сердце Гоголем полно» и откуда «Гоголь видел Русь» [19, с. 212–213].
Известно, что в мае 1973 года Чичибабин после отчисления из Союза писателей СССР совершил поездку в Москву, где и побывал у памятника Гоголю на Арбате, недалеко от Собачьей площадки (эта историческая площадь перестроена в 1962–1968 гг.), упомянутой в тексте («бедный-бедный андреевский Гоголь сидит / на собачьей площадке») [19, с. 214]. Спустя месяц поэт посетил Полтаву. В письме Ю. Шанину (в конце 1973 г.) он детализировал свои впечатления: «Еще до нашего отпуска мы с нашими приятелями, у которых есть автомашина, ездили в Полтаву. Этот неправдоподобный тихий, чистый и зелёный, очень украинский город нам очень понравился. Не в старокняжеском Киеве, в сущности ведь, несмотря на то, что из него пытались делать и петлюровцы и нынешние националисты, совсем не украинском, а общерусском Киеве и не в цесарском и польском Львове, а вот именно в маленькой и даже не особенно древней Полтаве я почувствовал, что такое Украина. Там есть усадьба, в сущности, хатка, Ивана Котляревского, она расположена на горе, и вот с этой «Ивановой горы» открывается такой обзор, что куда там киевским кручам, у меня, грешным делом, впечатление было такое, что вся Украина видна: и поля, и луга, и Ворскла, и лес, и хаты, и монастырь какой-то. Ну и, конечно, всё в Полтаве полно Гоголем, которого я сейчас перечитываю и особенно люблю. По-моему, как художник, он идёт у нас сразу за Пушкиным, а Толстой с Достоевским уже потом, да они и сами так считали. Ну, о Гоголе я теперь, да ещё после Полтавы, могу часами думать и говорить» [17, с. 335–336].
В результате этого путешествия, позволившего поэту проникнуться украинскостью, и родился диптих, в котором Полтава из фольклорного образа городка «не для бешеной езды» [19, с. 212], словно конкурирующего с патриархальной Диканькой Пасечника, обрастает сакральными коннотациями («здесь Божья слава сердцу зрима»), контрастирует с имперским миром «грустной России», «немилого края» с его образом Медного всадника, а гоголевский путь приобретает характеристику «окаянного» и осмысливается как двухэтапный: до- и послеполтавский. Последний символически представлен эволюционным срезом: как венец и капитолий и «безумие и крест». Вопросительный характер акмеологического тезиса, динамизирующего фабульную трагику гоголевского выбора («И зачем он на вечные веки ушел / за жестокой звездой окаянной дорогой / из весёлых и тихих черешневых сёл, / с Украины далёкой?»), несколько уравновешивается риторикой переиначенной библейской аллюзии на Мф. 26:39 («Да минует меня чаша сия»): «Да минует меня эта жгучая чара» [19, с. 214], в то же время не может не проецироваться на личную судьбу и непростое решение самого Чичибабина в самоопределении поэтов-«провинциалов» (автор выбирает Харьков, став, по собственному выражению, «человеком без Родины»): «Не впрок пойдёт ему отъезд из вольнопесенных раздолий» [19, с. 213].
Заметим, что Чичибабин вообще считал себя «непримиримым врагом отъезжающих», поскольку будущее вне родных пространств уподоблял ностальгическому бытию без творчества, а не живой самореализации. В письмах 1991 г. поэт, реагируя на тревожные события, предопределявшие выбор многих людей, также апеллировал к всеобщему непослушанию воли Божией, противопоставляя её произволу – личностному, национальному, общественному: «…Бежать из страны, в которой Бог назначил тебе родиться и где людям сейчас тяжело, трудно и страшно – непорядочно и безнравственно, нерелигиозно, безбожно… Уезжая, бежа, люди нарушают Божью волю, подменяют её своеволием и, значит, в конечном итоге, искажают и губят свою собственную жизнь» [17, с. 180].
По мнению Чичибабина, именно отъездом Гоголь, чья душа, по собственному определению, «соединила в себе две природы: хохлика и русского» (письмо А. Смирновой от 24 октября 1844 г.) [4, т. 12, с. 360], распылил потенциал, который мог развить на родной земле, в результате чего оказался в ловушке душевной смуты, поэтому и семантический ряд оценочной лексики, характеризующий великого писателя, «мифотворческого гения», «волхва», во второй части стихотворения выдержан в полифонии стандартизированной формулы-клише «бедный-бедный андреевский Гоголь»: «опалённый болью», «ни жилец, ни мертвец», его тень «горька и горбата», а сердце «овитое терньями». Вместе с тем отдельные потенции экзистенциального и личностного плана (одиночество, движение «вопреки потоку», самоуглубление, вера в Бога, здравомыслие) сближают обоих художников слова. Исповедальная минорная нота, озвученная и освещённая в строках Чичибабина, собственно, как и вся его поэзия, насыщена «угловатой искренностью» (Г. Померанц):
Я верен Богу одиноку,
и, согнутый, как запятая,
пиляю всуперечь потоку,
со множеством не совпадая [19, с. 416].
С. Шелковый, метафорируя присутствие души Чичибабина, иносказательно представляет её большой птицей – «чуть сумрачной, нахохленной и сгорбленной где-то на ветке у греховной земли, и мощной, исполненной гармонической силы в небесном полёте» [18, с. 369], словно эмблемируя самого Гоголя, птицу-Гоголя, с его гениальным, пусть и трагическим, лётом в ось преображения материи «пошлой жизни» небесным Словом.
Акцентирующей для Чичибабина остается высокая творческая миссия, которой соблазнился и которую всё-таки осуществил Гоголь, заставив общество взглянуть на себя выпуклым зрением и спохватиться, сосредоточиться. Совершил наравне с Сервантесом, Кафкой («Сам Сервантес Вас за руку взял, а другой Вы касаетесь Кафки») [19, с. 215]. Очевидно, поэт, считавший себя лишним и чужим при любой системе, потому что всегда отстаивал культуру как проявление и исполнение Божьей воли, а не цивилизацию как уклонение от этой воли («культура – это смысл, свет, высота, гармония жизни, а цивилизация – её бессмыслица, суета, разложение и разлад» [11, с. 116]), творил, как и Гоголь, свой мир, где он был скоморохом, который «стоял за правду в меру сил» [19, с. 238], руководствовался Главным («Главное – это моё отношение к Богу, мои отношения с Богом» [18, с. 183]) и законами Вечности, обозначаемой как место, где пребывает Бог и где проявляется Его воля. Чичибабин, подобно автору «Мёртвых душ», святость и гениальность которого измеряются шкалой добра и глубочайшей амфорой искусства, способного воскресить опошленный мир, не сомневался, что его лучшие стихи – о Главном: «И зачем поэт, зачем стихи, если они не о Главном, если после них в мире не прибавится хоть на капельку доброты и любви, а жизнь не станет хоть чуть-чуть одухотворённее и гармоничнее?» [16, с. 422].
Автор симфонического звучания, охваченный мессианским желанием «хоть малое спасти», готов терпеть, что должен до Судного дня нести свои тяготы – «тьму свою» [19, с. 156] и верить: его призвание в силе духовного слова как подвига. «Молитва» Чичибабина, который, вопреки Гоголю, не знал Церкви, открывает ещё одну плоскость душевных порывов лирика, его сокровенных устремлений. Обращение поэта к молитвенному жанру датируется 1963–1964 годами. Если гоголевская молитва к Пресвятой Богородице, согласимся с В. Воропаевым [2, c. 155–171], становится кульминацией стихотворного предсмертного исполнения долга – «умереть с пеньем на устах… как для воина умереть с оружьем в руках», в ней запечатлен духовный и церковный опыт, то 43-летний Чичибабин, прежде всего в диалоге с самим собой, находится на середине жизненного пути («Всё тише, всё обыкновеннее я разговариваю с Богом» (1966)), обозначенного рамками «времени злого», и избегает прямого указания адресата. Примечательно также, что просительный характер молитвы Чичибабина артикулирован экспрессией призывно-негоционного значения «неисполнения определенного действия»: «Не подари мне лёгкой доли», «Не поскупись на холод ссылок» или же метафорикой карательно-страдального плана: «Сожги мозолями ладони, к утратам сердце приучи», «дай задохнуться в диком зное…», «Да буду хвор и неимущ» [19, с. 124], где прочёркивается скорее не желание получить просимое, а важным становится сам диалог, который апеллирует главным образом к внутреннему ощущению автора и корреспондирует как с его собственным пониманием Бога: «Бог – не идея, не вера даже (в ряду других вер и заблуждений). Бог – именно освобождение от всех мнимостей и ненадёжностей, от иллюзий и сует, от всех ложных идей и вер, в том числе и от ложной идеи Бога (католической, православной, сектантской и т. д.)» [17, с. 361]; «Я не знаю, что такое Бог, так же как не знаю, в чём смысл жизни. Я считаю себя не вправе рассуждать об этом, да полагаю, что и никто не вправе. Просто, как на исповеди, хочу признаться, что для меня Бог начинается не «над», а «в», внутри меня, в глубине моей, но в такой непостижимо дальней, в такой невообразимо сокровенной глубине, когда она, не переставая оставаться моей личностной глубиной, моим невозможно-идеальным, никогда в реальности не осуществимым, совершеннейшим «я», Божьим замыслом меня, свободным от искажений жизни и судьбы, становится уже и глубиной другого человека, и всех людей, живущих и живших на земле, и не только людей, но и животных и растений…» [16, с. 9], так и с понятием миссии творца: «…Нам любовь и гнев настраивают лиру. Всяк день казним Исус. И брат ему – Поэт» [19, c. 289]. Чичибабин настоятельно евангелизует природу творческого процесса, фокусируя его неотмирную сущность: стихи возникают «как вздох на Голгофе», а сам поэт уподобляется страдальцу («человек, стоящий рядом с Христом, который, если и не каждый день, то, по крайней мере, тогда, когда пишет, восходит на Голгофу») [18, с. 195].
Отметим, что уже в поэзии 90-х гг. «Я не знаю, пленник и урод…» лирик, находясь в онтологическом поиске предела добра и зла, чётко представляет адресата: «Господи, прими мои грехи, отпусти на волю» [19, с. 317], которым становится Бог «Любви и Воскрешенья, Света, Тишины» [19, с. 356]. Молитвенный акт, артикулированный формулой «бесконечно верую в Тебя» [19, с. 356], приобретает константное измерение: «Ежевечерне я в своей молитве / вверяю Богу душу…» [19, с. 353]; «Никогда я Богу не молился / так легко, так полно, как теперь…» [19, с. 354].
В статье «Просто, как на исповеди» (1993), которой предшествовали общественные изменения, согласно автору, задуманные «без мыслей о Главном, о том, что верующий называет Божьей волей», речь идет о молитве «Да буде воля Твоя, а не моя, Господи» (её «подарила» поэту З. Миркина). Она является маркером эволюции взглядов Чичибабина на роль Божественного Промысла в восприятии свободного человека. Выражение «Твоя, а не моя», утверждал поэт, содержит признание истины, что мир имеет нечто правильнее, чем воля отдельного человека или группы людей, а жизнь подчиняется высшему нравственному закону. Этой молитвой Чичибабин смело пользовался и в области художественной, о чём свидетельствовал в письме А. Вернику в октябре 1993 г.: «…В искусстве, в использовании Его дара, обращение к этой молитве, следование ей необходимо так же, как и во всех других жизненных обстоятельствах. Я бы сказал, что именно в искусстве в первую очередь» [17, с. 417]. Авторские аргументы однозначны и принципиальны: «Потому что здесь речь идет о любимом и главном деле жизни, о несомненном, не допускающем сомнения Его, Божьем, Боговом даре, о призвании и долге. В этом случае… особенно нужно вслушиваться в Его волю и не допустить соблазнительного своеволия» [17, с. 417], они подражают пушкинским заветам: «Исполнись волею моей», «Веленью Божию, о Муза, будь послушна» и не идут вразрез с гоголевским молитвенным правилом «Да буду чужд своей я воли, / Готов для Бога всё терпеть» (строки гоголевской молитвы) и писательским богополаганием: «Не знаю, сброшу ли я имя литератора, потому что не знаю, есть ли на это воля Божия <…> Если бы я знал, что на каком-нибудь другом поприще могу действовать лучше во спасенье души моей и во исполненье всего того, что должно мне исполнить, чем на этом, я бы перешёл на то поприще» [4, т. 14, c. 390–391].
Симптоматично, что антагонизм внешних перипетий жизни и вечного призыва к добродетелям является характерным семантическим аккордом поэзии Чичибабина. Этот аккорд усиливает своё звучание, в первую очередь, в чувственном, соразмерном христианскому понятии «любовь». В таком контексте резонны размышления Г. Померанца о том, что каждое стихотворение Чичибабина можно воспринимать как молитву: «В стихах Бориса Чичибабина, во всей их безыскусственности, есть это стремление. Нет стилизации под святость, но есть то, что составляет самую её суть: любовь. Любовь как счастье разделённого чувства и любовь как готовность душу свою отдать за ближнего» [12, c. 250].
В чичибабинских студиях отмечалось, что религиозная лексика пронизывает стихи поэта, преимущественно там, где фигурируют имена русских классиков: Гоголя, Лермонтова, Пушкина, Толстого [15]. Превалирующей чертой индивидуального стиля автора являются также украинизмы, которые он, подобно Гоголю, органично вводит в структуру поэтических текстов, что объясняется, главным образом, как происхождением поэта, так и глубинным знанием украинского языка, обычаев, фольклора. «Березень», «паныч», «мова», «спанталычились», «будяк», «духмяной», «цибуля», «до кучи», «батьку», «пошкандыбать», «Украйна», «всуперечь» и др. – следы родного логоса в материи рефлексий поэта. В своё время И. Анненский подметил, что природа гоголевского письма импрессионистична: он писал «пятнами». Вкрапление украинизмов является своеобразным пятновым маркером и чичибабинского словотворчества. Он абсорбирует национальный колорит, его самобытную ритмомелодику, исходившую, прежде всего, из крови поэта и духовной укоренённости («С Украиной в крови я живу на земле Украины»). Справедливым считаем тезис И. Дзюбы о том, что Чичибабина с Украиной «связывает не только рождение, не только ощущение земли, на которой он живёт, но и духовный корень, восходящий к Гоголю, Шевченко, Сковороде, гуманистической культуре Киевской Руси, – это всё предельно ясно видно из его поэзии» [6, c. 202]. Не потому ли поэт, как непримиримый противник вражды культур, обосновывая единство и взаимопроникновение русской и украинской культуры, уверял, что для него Гоголь и Шевченко «всегда были одинаково близки, я не видел разницы между ними» [18, с. 255]. Конечно, не следует игнорировать известный факт осуждения Гоголем национализма в лице Шевченко, о чем свидетельствовал Г. Данилевский [5, с. 98–99], и мысли писателя о необходимости Украины покориться в «Размышлениях Мазепы».
Чичибабин словно сплавлял Россию и Украину в сплошное пространство, которое именовал Русью, реализуя, вслед за Гоголем, его идею о пополнении двух природ, когда модус высшего – духовного – единения вытесняет реалии искусственных идеологических коллизий: «…Сам не знаю, какая у меня душа, хохлацкая или русская. Знаю только то, что никак бы не дал преимущества ни малороссиянину перед русским, ни русскому пред малороссиянином. Обе природы слишком щедро одарены Богом, и как нарочно каждая из них порознь заключает в себе то, чего нет в другой, – явный знак, что они должны пополнить одна другую» (письмо А. Смирновой-Россет от 12 декабря 1844 г.) [4, т. 12, с. 419]. Поэт дословно цитирует вопрос Гоголя и сам определяет свою жизнь как двойное причастие, что порождает множественные рефлексии – от внутритекстовых до историко-культурных:
«Сам не знаю, какая у меня душа» –
У тех и тех – одни святыни,
Один Христос, одна душа, –
И я живу на Украине,
Двойным причастием дыша… [19, c. 429].
«Я себе не мыслю Украины вне России, без России, понимаете? Когда-нибудь мы обязательно будем вместе. Я не знаю, что это будет – государство, собратство или какое-то другое объединение, например по типу Британского содружества наций. Но мы должны быть вместе, поскольку мы одна вера, почти один язык (украинская мова и русский язык очень близки, и человеку, живущему на Украине, не нужно переводить Шевченко на русский язык, а Пушкина на украинский; украинский интеллигент всегда понимал русскую поэзию, русскую душу, русский язык), мы будем вместе, но только в отдалённом будущем, до которого я не доживу», – говорил Чичибабин в интервью 1994 года [18, c. 252], отсюда также его поэтические рассуждения, в которых «озвучены» взгляды Гоголя позднего периода:
Но верю, что в летах грядущих
Нас Бог навек соединит… [19, с. 430]
(сравним с гоголевскими резонированиями: «Для этого самые истории их прошедшего быта даны им непохожие одна на другую, дабы порознь воспитались различные силы их характеров, чтобы потом, слившись воедино, составить собою нечто совершеннейшее в человечестве» [4, т. 12, с. 419]).
Чичибабин четко диагностировал гетерогенную природу процессов, которые характеризовали возрождение суверенной Украины, соответственно – маркировал их католическими и православными. Последние инкорпорировал в поле сферы России и связывал их не только «актом Переяславской рады, но и общими корнями, общей верой, близостью языков, перемешанностью кровей, родов, культур… да и Гоголем Николаем Васильевичем» [17, с. 436]. Примечательно, что любовь к матери-Руси у поэта ассоциируется с благоговением Гоголя перед родной землей: «перед милым ликом падать ниц, / как в Полтаве Гоголь» [19, с. 469]. Амбивалентная природа символа тройки является своеобразным метатекстом становления и устремлений духа, национальной идеи как непознаваемого сгустка витальной энергии, её бег, по М. Вайскопфу, интегрирует в себе разнообразие народной Руси. В стихотворении «Степь» Чичибабин использует этот концепт («русская тройка прошлась бубенцом»), семантически тяготеющий как к пушкинскому религиозно-философскому осмыслению («Бесы»), так и к гоголевскому метафизическому образу мчащейся тройки, «вдохновенной Богом». Эффект символики молчания, который реализовал автор поэмы «Мёртвые души» риторическим вопросом («Русь, куда же несёшься ты, дай ответ? Не дает ответа» [4, т. 6, с. 247]), словно локализуется ритмикой звука («чудным звоном заливается колокольчик» [4, т. 6, с. 247]), что влечёт за собой становление и динамику во времени и пространстве и направляет исторически-онтологический вектор Руси («летит мимо всё, что ни есть на земле, и косясь постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства» [4, т. 6, с. 247]).
Степь, лейтмотивный образ лирики Чичибабина, очерченный ландшафтом родной автору Слобожанщины, где, как и в творческом сюжете раннего Гоголя, «девчата болтают, идут, хохоча, и нету их речи милей», а также «топочет, закутавшись в пыль, весёлый украинский чёрт» [19, с. 35]. Это чёрт, имеющий национальный наряд – красную свитку, чёрт как символ воплощения стихии гоголевского смеха, амбивалентного, каламбурного, «чистого и народно-праздничного» (по М. Бахтину), его эталон с наивностью, простодушием (по Ю. Манну) и глупостью, о чём замечал С. Шевырев в письме Гоголю от 22 марта 1847 г.: «Ты пишешь ко мне, что ты путём разума, путём, скорее, протестантским, дошёл до Христа: итак, если разум для тебя во Христе, то неразумие и вся глупость должны быть в человекоубийце, во враге его. Итак, преследуй врага твоим неистощимым, чудным хохотом, и ты совершишь доброе дело людям в пользу вечного разума, который во Христе» [3, с. 352].
Поэтическому дару автор «Мёртвых душ», среди прочего, бесспорно, обязан украинской песне, которую он воспринимал символическим атрибутом – надгробным памятником народной истории: «В этом отношении песни для Малороссии – всё: и поэзия, и история, и отцовская могила. Кто не проникнул в них глубоко, тот ничего не узнает о протекшем быте этой цветущей части России. Историк не должен искать в них показания дня и числа битвы или точного объяснения места, верной реляции: в этом отношении немногие песни помогут ему. Но когда он захочет узнать верный быт, стихии характера, все изгибы и оттенки чувств, волнений, страданий, веселий изображаемого народа, когда захочет выпытать дух минувшего века, общий характер всего целого и порознь каждого частного, тогда он будет удовлетворён вполне; история народа разоблачится перед ним в ясном величии» [4, т. 8, с. 91]. Мягкая лирическая нота, ритмичная собранность, узловатость и песенность присущи поэзии Чичибабина, музыка его стихов сливается с материей жизни и является чувствительным эмоциональным камертоном. Поэт, которому «без песен украинских / не быть, не жить, не умирать» [19, с. 430], сознавался, что воспитывался на украинских колыбельных песнях. Украинская песня как для Гоголя, так и для Чичибабина становится одним из «самородных источников», что даёт возможность существования полнокровной поэзии благодаря её «необычному лиризму» и благозвучию как эффективному влиянию на человеческие души: «Благозвучие не так пустое дело, как думают те, которые незнакомы с поэзией. Под благозвучие, как под колыбельную, прекрасную песню матери, убаюкивается народ-младенец ещё прежде, чем может входить в значение слов самой песни, и нечувствительно сами собой стихают и умиряются его дикие страсти» [4, т. 8, с. 407]. Для обоих художников Слова и Языка как Тайны (язык, по Гоголю, сам поэт) вставала задача служению поэзии, миссию которой сформулировал Гоголь и для которой органическими становятся «народные начала»: «Много предстоит теперь для поэзии – возвращать в общество того, что есть истинно прекрасного, и что изгнано из него нынешней бессмысленной жизнью» [4, т. 8, с. 408].
Ю. Милославский в интервью «Наша инфантильная эпоха Чичибабина не понимала» [8] пришёл к выводу, что Чичибабин был человеком гоголевского склада, а его стихи позднего периода даже назвал вторым томом «Мёртвых душ». «Только Гоголь сжёг свой второй том «Мёртвых душ», – пишет автор, – а Чичибабин – нет. Но и первый том своих «Мёртвых душ» он написал: стихи до середины семидесятых, в них – подлинное величие поэта. Потом он, как и Гоголь, счёл, что своим творчеством объективно он служит злу, а не добру…» [8, с. 183]. Согласно Милославскому, Чичибабин, как и Гоголь, стремился создавать литературу, которая служит добру, что представляет само по себе неразрешимую задачу, ведь художественная литература «не служит добру в том смысле, как это понимается в православном христианстве» [8, с. 183]. Именно эта непосильная ноша, метафорически Страшный суд, и стала источником чичибабинской катастрофы, уверен автор статьи, ведь Гоголь «отказался от литературы вообще, а Чичибабин нет» [8, с. 184]. Однако в плоскости внутренних критериев такие тезисы заслуживают более сложной оптики и провоцируют, прежде всего, к апологетическому дискурсу как в отношении Гоголя, так и Чичибабина. Так, нет фактологических оснований для мысли о том, что первый отказался от литературы, более того – ответ на раздражающий для автора вопрос служения добру или злу, как и объяснение уничтожения написанного, по меньшей мере, легко найти в его собственном свидетельстве: «Нет, бывает время, когда нельзя иначе устремить общество или даже всё поколенье к прекрасному, пока не покажешь всю глубину его настоящей мерзости; бывает время, что даже вовсе не следует говорить о высоком и прекрасном, не показавши тут же ясно, как день, путей и дорог к нему для всякого. Последнее обстоятельство было мало и слабо развито во втором томе «Мёртвых душ», а оно должно было быть едва ли не главное; а потому он и сожжён» [4, т. 8, c. 298]. Появление второй части поэмы в тогдашнем виде, считал Гоголь, навредит, а не принесёт пользу. В контексте же дискуссий о «чичибабинской трагедии» небезосновательным видится предположение М. Богославского, что мироощущение поэта трагедийно, но его трагедия катарсисиальна [1, с. 80].
Прозе Гоголя, как и поэзии Чичибабина, свойственны обострения антиномий. Модусы переходов присущи стилистике художников, поэтому отчасти в ней трудно различить метафизическую оболочку, сущность и дихотомию добра и зла. Сама природа гоголевского реализма, справедливо замечал Абрам Терц, заключается «в стремлении к добру не где-то на стороне, но, во зле и уродстве жизни распознавая её идеал, имея дело с тем, что дано, ни на шаг не отступая, не гнушаясь низким предметом, но вглядываясь в него, разрабатывая дальше и глубже, пока не забрезжит свет из его сердцевины» [14, с. 328].
Никому добра я не принёс
на земле на этой,
в тёмном мире не убавил слёз,
не прибавил света.
Я не вижу меж добром и злом
зримого предела… [19, с. 316], –
писал Чичибабин, уверен вопреки всему, что «лишь добром белый свет спасается» [19, с. 394], а зло на земле не что иное, как следствие бездуховности в человеке. Примечательно, что в эпистолярных дискуссиях Померанца и Чичибабина по поводу роли Петра Первого первый настаивал, что жизнь следует воспринимать как отражение Божьего целого, то есть в единстве добра и зла [17, с. 53], последний, воспринимая зло не оружием Бога, утверждал, что дьявола не существует вообще, а если и существует, то по воле Творца. Сатана – это отсутствие Бога в душе человека, считал поэт, и от зла не может быть доброго. «Согласно Божьим заповедям, нужно, должно ненавидеть грех и любить грешников, не принимая зла, противясь ему, любить злодеев, любить в них людей, наших братьев и сестер. Я знаю, что это так, знаю, что так нужно и должно, но понять это ни умом, ни сердцем не могу, тем более не могу применить это в жизни. Я не могу любить мучителя, убийцу, насильника, не могу отделить их страшных дел, их злодейств от них самих, не могу увидеть в них человеческого, Божьего. Знаю, что это мой грех, моё несовершенство, моя вина, моё несчастье, но я не могу и вряд ли хочу мочь» [16, с. 18], – размышлял автор, рационально отмежёвываясь от новозаветного трактования любви к ближнему, даже врагу. Не потому ли, в частности, С. Шелковый относил Чичибабина к художникам особого типа, своеобразным духоборцам, которые бы в эпоху Средневековья смогли создать ересь [18, с. 369]?
Если в метафорическом языке Чичибабина Пушкин представлен солнцем русской литературы («Как жизни не было б без солнца, так нам без Пушкина нельзя»), Толстой – её воздухом («Наш кораблик, – плевать, что потрёпан и ветх…»), то Гоголь – учителем, писателем-правдорубом («Но когда закручивался узел / и когда запенивался шквал… / Николай Васильевич не лгал»), автором граничной ситуации, дающей ответы на ключевые вопросы, динамизирующие внутренние движения человека, когда тот, реализуя Божье призвание, находится на пути становления («…нет у нас Бога, коль имя нам масса» [19, с. 251]). Не случайно харьковский поэт среди шести русских прозаиков, которых можно взять с собой в пустыню, называет автора «Вечеров…» [19, с. 242]. Гоголь фигурирует как «составляющая» «благого начала» среди троицы авторов-пророков, являющихся залогом возрождения:
Пушкин, Лермонтов, Гоголь – благое начало,
соловьиная проза, пророческий стих.
Смотрит бедная Русь в золотые зерцала.
О, как ширится гул колокольный от них!
…
О какая пора б для души ни настала
и какая б судьба ни взошла б на порог,
в мирозданье, где было такое начало –
Пушкин, Лермонтов, Гоголь, – там выживет Бог [19, с. 304].
Эти идеи пронизывают и эпистолярное наследие поэта. Так, в письме М. Копелиовичу Чичибабин, отстаивая преображение как путь, угодный Богу, предлагает для каждого выход личностный, духовный: «Пока в мире есть Моцарт и Пушкин, пока никто у нас не отнимет Толстого и Чехова, Достоевского и Гоголя, Пастернака и Мандельштама, нашу Марину, даже – нелюбимого мной, но тоже нужного душе – Блока… нельзя не знать, не чувствовать, что есть Дух, есть Свет, что всё в мире высоко и прекрасно, если оно от Бога и с Богом!..» [17, с. 365]. Христианское содержание статей «Выбранных мест из переписки с друзьями», которые, по словам Гоголя, «совершились… не без воли Божией» [4, т. 13, с. 186], и второй том «Мёртвых душ» актуализировали комплекс идей преображения. Эти идеи были основополагающими для писателя, обратившегося с проповедью к обществу. В набросках к поэме и в переписке есть свидетельство о воскресении героев в продолжении поэмы. Переродиться душой, «сделаться лучшим» являлись главными правилами для самого Гоголя. Чичибабин постоянно преображение противопоставляет разрушению и не видит целесообразных перемен в стране без формул-клише: «Не покаявшись, не очистившись от грехов, не помня о людях» [18, с. 198]; «Нужно преображение. Нужно покаяние, исправление ошибок и крайностей, радость и духовное просветление от «наказания» за «преступление» [17, с. 365]. «Наш долг, наша задача, – пишет поэт, – пока ещё не поздно, покаяться во всех ужасных, непростимых грехах революции, государства, своих собственных (а их у каждого немало), исправлять ошибки революции, искупать её преступления, не словами, а поступками, делами, трудом искупать, преобразовывать её (это прекрасное, любимое слово – «преображение») согласно с тем велением, с той волей, с тем зовом, которые верующий человек определил бы как Божьи для того, чтобы вместе с ней, искуплённой и преображённой, обновлёнными и просветлёнными вернуться в божественное лоно мирового человечества» [16, с. 20].
Именно религиозное понятие человека, его внутреннего мира определяло творческий мир позднего периода Чичибабина-эклектика. Поэт считал, что путь веры – тернистый, свободный и сугубо личностный. Бог появляется в лагерные и послелагерные годы в творчестве Чичибабина, эволюционируя то к жестокому судье («Меня сечёт Господня плеть, / и под ярмом горбится плоть… / Я причинял беду и боль, / и от меня отпрянул Бог / и раздавил меня, как моль…»), то к неканоническому образу («И высшей правды не было ни в Том, / кто на кресте, ни в том, кто из Ламанчи»). Бога Чичибабин не наделял церковными характеристиками, уверяя, что он един и для православных, и для католиков, и для мусульман, и для буддистов. Поэт также верил во Христа, считая Его человеком, имеющим Божественную природу, однако не являющимся Богом («Христос именно тот человек, лучше которого я вам на свете никого не назову» [18, с. 208]). Между тем, в отличие от Гоголя, он не воспринимал православия, прежде всего из-за его «слияния с государством» [18, с. 208].
Поэзия, по мнению Чичибабина, является своеобразной попыткой вернуть каждому образ и подобие Божие. Близость к Богу как особой черте духовности нашего народа можно наблюдать в творчестве и Гоголя, и Чичибабина. Строки поэта «Долгие годы, да что годы – века, мы, русские, утешали себя да, кажется, и сейчас пытаемся утешить себя мыслью о какой-то особенной русской духовности, об особенной нашей, в отличие от всех других народов и стран, близости к Богу. Пусть у нас кровавая и нелепая история, пусть другие страны и народы богаче нас, материально благополучнее и благоустроеннее, зато мы превосходим их какой-то «особенной» статью, некоей мистической «всемирной отзывчивостью», богопослушностью и богоизбранностью. Мы даже гордились своей темнотой и бедностью, по крайней мере, видели в них какое-то знамение: «убогий», значит, «у Бога», – вот мы какие: мы у Бога, мы ближе всех к Богу» [16, с. 19] буквально повторяют тезисы Гоголя из последней статьи «Выбранных мест…» – «Светлого воскресенья», где артикулированы сравнения с другими народами («Лучше ли мы других народов? Ближе ли жизнью ко Христу, чем они? Никого мы не лучше, а жизнь ещё неустроенней и беспорядочней всех их. «Хуже мы всех прочих», – вот что мы должны всегда говорить о себе. Но есть в нашей природе то, что нам пророчит это» [4, т. 8, с. 417]) и идея, порождённая «внушеньем Божиим», об особенной природе реализации христианского идеала: «У нас прежде, чем во всякой другой земле, воспразднуется Светлое воскресенье Христово» [4, т. 8, с. 418].
Примечательно, что Гоголь неоднократно уверял: вся наша жизнь – это служба, а делом называл душу. «Знаю, что дам сильный ответ Богу за то, что не исполнил, как следует, своего дела» [4, т. 8, с. 288], – говорил он в «Выбранных местах из переписки с друзьями». Со временем неудачные попытки изменить, спасти мир переформатировали Гоголя из писателя-чудотворца в писателя-грешника, виновника вселенского измерения. Чичибабин также в какой-то мере является исповедником-страдальцем («один за всех – на всю страну, на всю планиду – я исповедую вину, а не обиду» [19, с. 388]), что закономерно проецировать, прежде всего, на бердяевское разделение людей по исповедничеству религии обиды или религии вины. Первые, по мнению Чичибабина, несут в мир и себе зло и несчастье, вторые – добро и покаяние. Поэт неоднократно противопоставлял, вслед за Н. Бердяевым, религиозное чувство вины безбожному и рабскому чувству обиды, считая его нехристианским в целом. Поэтому логично, что покаяние он воспринимал как необходимую предпосылку изменений («Наш долг, наша задача, наше дело – пока еще не поздно, покаяться во всех страшных, непростимых грехах Революции, государства, своих собственных (а их у каждого немало)…» [18, с. 181]) и не снимал с себя вины за прегрешения страны, пытаясь «преобразовать её согласно велениям времени, чтобы вместе с ней, обновлёнными и просветлёнными, вернуться в божественное лоно мирового человечества» [18, с. 181]. Чичибабин, вслед за Гоголем, будто «разжигал» у каждого чувство вины (вины греха бездуховности, безбожия, игнорирования Божьей воли, Его заповедей) и покаяния:
За Божий свет в ответе
мы все вину несём [19, с. 314].
Давайте ж делать то, что
Господь душе велел… [19, с. 314].
Характерно, что поэт, хоть и не был апологетом царства Божьего на земле, в одном из интервью сказал: «Я думаю, что если бы каждый делал своё дело как следует, то с этого началось бы обретение внутренней свободы, в конце концов, преобразившее бы страну. Только именно своё дело – исполнять Божью волю. Или хотя бы захотеть её услышать…» [18, с. 223], а в своём определении «великого писателя» руководствовался в первую очередь не стилем, мастерством или художественностью, для него самыми главными были величие духа, невозможность сказать ложь или промолчать, совесть и ответственность за всё, происходящее в мире и с миром [16, с. 454]. Свою поэзию, как тонко подметил А. Кушнер, Чичибабин творил «простодушно, крепко, ответственно» [18, с. 359].
«В Гоголе замечательно не одно то, что его не понимают, но и то ещё, что все чувствуют в нем присутствие этого необъяснимого, и притом не теперь только, но и когда-либо», – справедливо утверждал В. Розанов [13, с. 260]. Тайна необъяснимого, кажется, раскалывается о прямоту и чрезмерную поэтическую искренность Чичибабина. Поэт полностью отвергает игру, маску, актёрство, благодушно раздавая ключи от своих секретов. Рафинированная одноликость во многом сформировала его стилистику письма, не сложного психологически, без глянца, догматических и морализаторских обертонов, крючковатости, однако с напряжённым водевильным влечением к человечности, идеалу, который, как резец, безжалостно, отчасти стихийно раскраивал пёструю реалистическую борозду бытия. Неодухотворенного бытия «мёртвых душ», в котором «в школу любви ни единый из них [людей. – Н. С.] не ходил» [19, с. 436]. Гоголь и Чичибабин, имея поэтический талант, стилистически жерловым росчерком пера фиксировали и обыгрывали психологические состояния человека, природу поступков, чеканили очертания социальных невзгод, обозначали силовые линии коллизий истории в её движении по общерусскому пути. В. Леонович не случайно считал Чичибабина поэтом, которому история «шла на язык», и именно в этом усматривал гоголевский дар [18, с. 383]. Бесспорно, гений Гоголя своим проницательным многосторонним зрением словно выхватывал самые тёмные уголки бытия, уподоблялся, по искрометному определению В. Розанова, ястребу, «выклёвывающему глаз действительности» [13, с. 559].
Автор «Мёртвых душ», «ювелир и микроскопист слова», среди сладких и горьких трав, по мнению В. Розанова, выбирал горькие. Его горьким словом, «густыми сливками», можно и разглядеть «Русь Руси», и посмеяться. Впрочем, имел ли этот смех, как лакмус живизны души, переходивший в незримые слёзы, перерождающую тональность? Или он порождение страдальческое и бессильное, что буквализуется, скорее, как упрёк («Чему смеётесь? – Над собой смеётесь!..») или «кривлянье балаганного скомороха» (Н. Полевой)? Модус серьёзности слова, если сравнить с гоголевским, приобретает у Чичибабина, словообразование которого находится в становлении («для того, чтобы речь была хорошей, надо б горстку соли скоморошьей, да боюсь пересолить в летах»), иронический оттенок: «будут жарить черты после смерти скоморохов на сковородах» [19, с. 263]. Искусство, органично аккумулирующее в себе полюсы смешного и трагического, выполняет роль ревизора и всегда конфликтует с реалиями жизни, темпоритмы которой неустойчивы, взаимообусловлены или даже извращены и полны разнородных коннотаций. Эти метаморфозные полюса с вариациями смысловых переходов интенсифицируют художественную образность поэта:
Печаль веселью не обуза,
смешит добро нас – мир таков:
легко представить Иисуса
меж диккенсовских чудаков.
И тот же Гоголь, тот же Чехов
небесно светятся в мозгу,
со смеха утреннего съехав
на предвечернюю тоску [19, с. 421].
В пространстве бытия с глубинной динамизированностью хаоса художник в амплуа «воин духовный» теургически стремится упорядочить реальность, изменить её гротескную мозаику, предложить лествицу спасения и делает это силой живого Логоса. Гоголевский жизнетворческий сюжет и текст активизировали широкую панораму разнородных возможностей, имплицированных в поэтической плоскости Чичибабина с собственной семантической кодировкой. Любовь к миру, явленная в любви к ближнему, и в то же время противопоставление себя мирскому прилепливанию, причастие к Главному, Вечному и ответственность за общество, за поступь истории – концептуальные внутренние интенции гоголевского и чичибабинского почерка. Особенно рельефно это проявилось в мироощущении обоих «оправдателей добра» и их художественных исканиях, пропитанных вибрациями трагизма. Символично, что трагизм приобретал надтекстуальное измерение, особенно когда духовная метаморфоза обрастала ореолом недостижимой фикции, и модифицировался в крах сюжетной матрицы преображения, а реализация завещания «служить светлому, доброму, высвобождать общество из мрака тьмы, зла, насыщать любовью и Главным – Истиной и Богом», которое и побуждало бы каждого к осознанию чичибабинского понятия «родины», гоголевского «небесного гражданства», ограничивалась рамками декларативной сакральной истины.
Литература:
1. Богославский М. Борис Чичибабин и Иосиф Бродский – как ключевые фигуры русской поэзии конца ХХ века // Северо-Восток: альманах. – Харьков, 1998. – С. 68–87.
2. Воропаев В. «Умереть с пеньем на устах…» Молитва Гоголя ко Пресвятой Богородице в славянском фольклоре и литературном предании // Проблемы исторической поэтики / Министерство образования и науки РФ, Петрозаводский гос. ун-т; [редкол.: В. Н. Захаров (отв. ред.) и др.]. – Вып. 14: Анализ, интерпретации, понимание. – Петрозаводск: Изд-во ПетрГУ, 2016. – С. 155–171.
3. Гоголь Н. В. Переписка: в 2 т. / Редкол.: В. Э. Вацуро и др. – М.: Худож. лит., 1988. – Т. 2. – 527 с.
4. Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений. – М.-Л.: Изд-во Акад. Наук СССР, 1937–1952. – Т. I–XIV.
5. Данилевский Г. П. Полное собрание сочинений: в 24 т. – СПб.: Издание А. Ф. Маркса, 1901. – Т. 14. – 684 с.
6. Дзюба Іван. Слово совісне і добре // Всему живому не чужой…: Борис Чичибабин в статьях и воспоминаниях / Сост.: М. И. Богославский, Л. С. Карась-Чичибабина, Б. Я. Ладензон. – Харьков: Фолио, 1998. – С. 200–204.
7. Зуєнко М. О. М. Гоголь і Б. Чичибабін (Проблема рецепції) // VIIІ Міжнародні Гоголівські читання: Матеріали міжнародної наукової конференції. – Полтава: ПДПУ, 2006. – С. 40–43.
8. «Наша инфантильная эпоха Чичибабина не понимала». (Интервью Юрия Милославского Лиле Панн) // Всему живому не чужой…: Борис Чичибабин в статьях и воспоминаниях / Сост.: М. И. Богославский, Л. С. Карась-Чичибабина, Б. Я. Ладензон. – Харьков: Фолио, 1998. – С. 179–189.
9. Ніколенко О. М. «Подорож до Гоголя» Б. Чичибабіна: особливості поетичної структури // Слов’янський збірник. – Полтава: Слов’янський клуб, 2004. – Вип. 4. – С. 255–261.
10. Остапенко И. В. Путешествие Чичибабина к Гоголю // М. Гоголь і світова література: збірник наукових праць / [ред. кол. О. М. Ніколенко (голов. ред.) та ін.]. – Полтава: ТОВ «АСМІ», 2009. – С. 133–137.
11. «Поверьте мне, пожалуйста…» Из творческого наследия Б. Чичибабина // Всему живому не чужой…: Борис Чичибабин в статьях и воспоминаниях / Сост.: М. И. Богославский, Л. С. Карась-Чичибабина, Б. Я. Ладензон. – Харьков: Фолио, 1998. – С. 95–125.
12. Померанц Григорий. Одинокая школа любви // Всему живому не чужой…: Борис Чичибабин в статьях и воспоминаниях / Сост.: М. И. Богославский, Л. С. Карась-Чичибабина, Б. Я. Ладензон. – Харьков: Фолио, 1998. – С. 248–250.
13. Розанов В. В. Полное собрание сочинений в 35 томах. Серия «Литература и художество в 7 томах. – Т. 4. О писательстве и писателях: Статьи 1908–1911 гг. / Сост. и редактор А. Н. Николюкин. – СПб.: Росток, 2016. – 1059 с.
14. Терц Абрам (Синявский А.). В тени Гоголя. – М.: КоЛибри, 2009. – 672 с.
15. Фризман Л. Г. Религия Бориса Чичибабина / Л. Г. Фризман, А. Э. Ходос // Известия Академии наук. – 1997. – Т. 56, вып. 6. – С. 48–51. – (Серия «Литературы и языка»).
16. Чичибабин Б. А. В стихах и прозе / Борис Чичибабин; изд. подгот. Л. С. Карась-Чичибабина, Л. Г. Фризман; [отв. ред. Б. Ф. Егоров]. – М.: Наука, 2013. – 567 с. – (Литературные памятники).
17. Чичибабин Б. А. Письма / Сост. Л. С. Карась-Чичибабина. – Харьков: Фолио, 2002. – 462 с.
18. Чичибабин Б. А. Раннее и позднее / Сост. Л. С. Карась-Чичибабина. – Харьков: Фолио, 2002. – 479 с.
19. Чичибабин Б. А. Собрание стихотворений / сост. Л. С. Карась-Чичибабина; вступ. ст. С. Н. Буниной; коммент. Л. С. Карась-Чичибабиной, С. Н. Буниной. – Харьков: Фолио, 2009. – 890 с.
Опубликовано в Эмигрантская лира №4, 2023