Наталья Рязанцева. ГДЕ-ТО НА КРАЮ СВЕТА…

1
Теперь не вспомнить — память стала дырявая, — где и когда мы с этим — давним, очень старым знакомым — где и когда мы пересе кались? И имя вдруг выскочило из головы. А он направляется ко мне с бокалом. Лучше спрятаться, у кого-нибудь спросить. Нет, мимо. Пронесло. Он меня тоже не узнал. Есть всё-таки прелесть в этих ходячих, стоячих вечеринках. Премьеры, юбилеи, вечера памяти. Грех жаловаться, спасибо, что ещё приглашают. Приткнуться где-нибудь со своей тарелкой, поставить сумку, и вспомню же, вспомню. Но все углы заняты. Опять этот господин мелькнул, кивнув на ходу, — мне или не мне? «Мелькнёт в толпе знакомое лицо, весёлые глаза…» Вот Гена Шпаликов оставил по себе песенку. Никто не помнит, сколько он всякого написал, а песенку — ну как же? — «А я иду, шагаю по Москве…» Вдруг — вспышка! Справа наставлен фотоаппарат. А слева ктото, подкравшись, обнимает меня за плечо, дёргаюсь — вот уж с кем не хотелось бы попасть в один кадр. «Фамильярность без взаимности» — кто-то про него остроумно пошутил — когда-то, очень давно. А мы с ним на «ты».
Я и спрашиваю: «Слушай, ты не знаешь — кто вот этот, высокий, у двери?»
И опять вспышка, и оба растворились, и улыбчивый мой как бы приятель, и тот, высокий, у двери. Надо выйти из подвальчика на свет, потом на свежий воздух, и сразу вспомню, где и когда. Выхожу в ослепительную ночную Москву. Эта площадь у нас называлась — Восстания, а как теперь? А Поварская у нас называлась — Воровского. И сколько же раз я с этого крыльца спускалась, а напротив — Театр киноактёра и старый Дом кино, куда мы бегали студентами по чужим пропускам. Нет, ещё раньше — в Дом Ростовых, в Союз писателей, носили наши детские стихи литературным консультантам и получали аккуратные ответы — мол, пиши, девочка, пиши, а лучше — читай хороших поэтов. Кто поумней — я в их числе — пере шли со стихов на прозу. Лет в четырнадцать. Как раз Сталин умер, и после тех безумных похорон жизнь повернулась к нашим неопытным мозгам какойто новой стороной.

2
Я ясно помню ту минуту, когда гудел всенародный гудок, и люди останавливались со слезами на глазах, в молитвенных позах. Я накачивала в себе глубокую скорбь, чтобы сочинить траурные стихи и прочесть, как положено, со сцены нашего знаменитого лектория в городском Доме пионеров. Но когда мама сказала: «И не вздумай ходить на похороны, там же будет Ходынка! Дай честное слово!» — я, помню, уставилась на неё, как взрослая на ребёнка: «Я и не собиралась». — «Девчонки ваши побегут, и ты… ты всем скажи, что всё равно в Колонный зал не пустят». Кстати, одна девочка из па раллельного класса погибла, её задавили где-то возле Трубной. С той весны я стала неуправляемой — не в том смысле, что со взрослыми ни говорить всерьёз, ни слушаться их нельзя — все они врут и притворяются, нет — внутри самой себя, — набегало каждый день столько вопросов, что от счастливого детства не осталось и следа, только кривая улыбочка, которую я давно обнаружила на фотографиях своего так называемого переходного возраста. Стихи на смерть вождя — это, пожалуйста, зарифмуем, прочтём с дрожью в голосе. Ещё нескоро, ещё три года пройдёт до исторического съезда, до хрущёвского доклада, что нам, студентам ВГИКа, зачитают (с купюрами) в гробовой тишине актового зала. «Культ личности»! Главные слова нашей юности, никто в них смысла не искал. Культ — что-то религиозное, а мы отроду материалисты, атеисты, сдаём «диамат» как попугаи. Впрочем, брожение в умах уже не скроешь — митинги, семинары, капустники, частушки. Глоток свободы…
И новое словечко — «ревизионизм», новое пугало. Уже кого-то сажают за анекдоты, весь институт митингует — безрезультатно, режим «завинчивает гайки», но мы ещё не знаем слова «тоталитарный», ещё Ленин неприкосновенен, партийные и лубянские архивы закрыты на пять замков, и имя Солженицын нам пока неизвестно.
И вот я бреду к троллейбусной остановке. Эта площадь опутана памятью разных времён, вразбивку, слова и картинки, и целые сюжеты толпятся, как хотят, — ни хронологии, ни логики… А вот что было на этом месте, когда ещё не было этой высотки? Ведь я была в зоопарке в дошкольном возрасте. Добрая старушка привезла меня из Лосинки показывать Москву, три дня я гостила у неё в Гнездниковском, в коммуналке коридорного типа — вот это было интересно! — а Москва мне совсем не понравилась — трезвон трамваев, пыль, шум, и бедная Вера Александровна мёртвой хваткой держит за плечо: «Смотри под ноги!» Я и смотрела.
Даже зверей в зоопарке мало кого запомнила. Помнила, что в гостях надо вести себя хорошо, каждую секунду помнила. И вела. Даже к пианино Веры Александровны не притронулась, а так хотелось…
И вот сижу я на остановке, а скамейка холодная, троллейбуса всё нет, память моя неуправляемая скачет, как хочет, по временам и площадям, и я вскакиваю, пытаюсь поймать машину. Несутся. Мимо. Сколько раз я тут проносилась на своих вечно ободранных «Жигулях». Пора уж написать автомобильную свою биографию, то-то будет смех сквозь слёзы.
Правда, Ваня Дыховичный давно снял «Копейку». И его уж нет на свете.
И сколько всего уместилось в его короткую жизнь. А сколько — не уместилось… Помню, как он поступал на режиссёрские курсы, первые его короткометражные фильмы. («Надо же — из артистов, из поющих артистов, из лихих автомобилистов, а уже режиссёр!») Помню, как начинался фильм «Прорва» — ещё до того, как Надя Кожушаная написала сценарий, — Ваня рассказывал замеча тельные истории из сталинских времён, которых помнить не мог. Семейные легенды. Наслушался в детстве.
Мы рассуждали о свойствах памяти и возможностях кино. И потом, помню, когда готовился сни мать «Чёрного монаха», он пришёл ко мне разглядывать старинные фотографии. Прадед мой увлекался фотографией, снимал гостей и родных в своём прекрасном парке Власьево, на реке Осётр. Иван жаловался, как трудно восстанавливать XIX век, это было в середине восьмидесятых, полный распад кинопроизводства, а я удивлялась — зачем он взялся за такую трудную, нетипичную вещь Чехова?
Трагическую, без тени юмора, мало кому понятную. Здравомыслящий доктор Чехов, видимо, иногда становился ясновидящим, улавливал или предчувствовал будущий XX безумный век. Кино получилось очень красивое, оно завораживало, недаром оператором был Вадим Иваныч Юсов.
А тогда молодому режиссеру Ване Дыховичному было не до сложных интерпретаций «Чёрного монаха», взял фотографии и умчался. Я уже знала, что такое «подготовительный период» для режиссёра, когда сто конкретных дел рвут на части. Ваня был — как он сам со смехом признался, «перфекционист». От него впервые услышала это слово. Нет, мы не были близкими друзьями, когда-то встреча лись часто, потом всё реже, но любая встреча запоминалась. Почему?
…Вот куда меня отнесло от площади Восстания, от этой высотки, которой ещё не было, когда я уже была в зоопарке. О свойствах памяти бесполезно размышлять, как о бесконечности, о Боге, о Вселенной. А что полезно? В старости, при первых признаках склероза, когда выскакивают из головы имена и даты, полезно, говорят, решать кросс ворды или изучать иностранный язык. Вот помню — я была в Китае, с серьёзной киноделегацией, нас селили в роскошных гостиницах, а «интуристы» за соседними столами были сплошь старички и старушки, такие бодрые, опрятные, улыбчивые американские старички, и за зав траком они все хором говорили покитайски. Их гид внятно произносил китайскую фразу, они повторяли хором, потом отдельно, тянули руки, хохотали, ну детский сад! Где-то на юге, совсем уже на краю света, мы снова совпали с этой весёлой группой. Они уже знали весь разговорник и могли объясняться. «Да зачем им китайский, помирать же скоро?» «Программа такая, полезно для головы», — объяснила переводчица, китаянка Наташа. Этим именем её нарекли в МГУ, о Москве она вспоминала как о лучшем времени жизни. Попала в самую «культурную революцию» — сослали её, разлучив с мужем, в захудалую деревню; лет шестнадцать — с университетским образованием — возделывала рис, а муж где-то вкалывал на шахте. Жили впроголодь, славили Мао, слива лись с неграмотным народом. Вспоминали вольную жизнь на Ленинских горах. «Друзья, люблю я Ленинские горы…» — пела Наташа с китайским акцентом и с московским чувством юмора. Вернувшись, я написала путевые заметки для журнала «Советский экран», калейдоскоп впечатлений — чайные церемонии, посещения музеев, убаюкивающие просмотры «нового» по тем временам, освобождённого от «культа» кино. Статья получилась дипломатично благодарственная, преувеличенно-почтительная к нашим желтолицым соседям, уже строившим у себя заветный капитализм. А вскоре в Москву приехала переводчица Наташа, так и не назвавшая своего настоящего имени («по-русски это слово нельзя, все смеются»), и я помогала ей купить подарки. Она увидела грязную озлобленную Москву, пустые полки магазинов и безнадёжные очереди за спиртным. Сухой закон в разгаре. А мы, намотавшись по морозу, мечтаем о бутылке. Наташа — в лёгких кроссовках. Умоляю мрачных мужиков пустить иностранную гостью погреться внутри, не на снегу. Пустили. А мне велели — в общую очередь — может, ещё не достанется, сколько там завезли? Помню позорные те полчаса, когда Наташа перетаптывалась в своих кроссовках, а я — её глазами — смотрела на смирную, дисциплинированную колонну соотечественников. «Женщина! — гаркнула продавщица. — Коньяк будете брать?» Мужики ждали водки и портвейна — если успеют разгрузить до закрытия. Меня пропустили — с иностранной гостьей.
Бывают минуты, когда из ближайшего магазина увидишь вдруг мир как из другого полушария. «…И мелькают города и страны, параллели и меридианы…» Мы летели над нескончаемой Сибирью, а внизу всё тайга, тайга. Где-то там копошится неразличимое человечество. А была ли эта песня — «глобус крутится-вертится, словно шар голубой» — в ту весну пятьдесят третьего, когда хоронили Сталина, когда мне открылось, что человечество лживо и придурковато, а человеческая толкучка страшна, и не было мне возврата в пионерское детство, в счастливое… «Если хочешь быть счастливым, будь им», — советовал Козьма Прутков. А если не хочешь? Не даёт ответа. На карте моей памяти столько белых пятен и чёрных дыр… Кстати, о глобусе. Любимый был предмет. И в школе предмет география и предмет геометрия легко мне давались. Но почему он такой лысый и вёрткий — этот глобус? Земля же не такая, она вся в ямах и вершинах, в океанах и вулканах, и вращается не по нашей воле. Астрономию — школьную — я не одолела, фантастикой, что читали все мальчишки, не увлеклась. Инопланетяне меня до сих пор не волнуют. Фантастика расцвела пышным цветом, из литературы в кино и обратно, на любой вкус и во всех направлениях. Занимательная философия. Альтернативная история. Антиутопия.
Я и сама возилась с какими-то сюжетами из иных миров. Те странички с заявками куда-то пропали, да и бог с ними, я это кино посмотрела, пока придумывала, а другим показать? Обойдутся. В той «альтернативной» стране все оставались молодыми покуда… «Чтобы это написать, надо это написать» — каламбур этот я повторяю студентам, слышала от В. Каверина. «Серапионовы братья», по его же словам, здоровались так: «Здравствуй, брат. Писать очень трудно». А сценарий теперь называется — «проект», хозяева мо гут с ним делать что угодно, нанять какого-то анонима «прописать диалоги» или «высветлить финал». Я в эти игры больше не играю. От оригинального замысла до сомнительного результата иногда годы проходят.
…Ну вот, попала на больную тему — я раб или не раб? Про зевала две машины. Какой-то пьяненький, в распахнутом полушубке, перехватил.
Надо кидаться под колёса. «Альтернативная история». Похороны Сталина. Мне четырнадцать. До «глобализации» ещё пол века, и слова-то такого не было. Разве что у Маяковского — «чтоб мог в родне отныне стать отец — по крайней мере миром, землёй, по крайней мере — мать». Как там дальше? Кто сейчас помнит поэму «Про это»? Передача, что ли, была такая, про секс? Но вот такси, с шашечками, притормаживает… Мне наперерез бросается некий вежливый господин: «Голубушка, сударыня, в аэропорт опаздываю! В Шереметьево! Простите старика!» Задирает рукав. Костлявое запястье, огромные часы. Кажется, это тот самый. И правда — он приносит тысячу извинений, усаживаясь в машину, срывает очки, вглядывается: «А где-то мы с вами встречались, не могу вспомнить…».
Вспомнила! Аэропорт. Где-то на краю света. Память сделала свои головокружительные кульбиты и застряла в том ноябре, в той маленькой удивительной стране, где вы едва ли бывали…
В том году в Пхеньяне рано выпал снег. Деревья стояли зелёные. Вот вчера ещё мы лазили по каким-то горам, подымались к водопаду «девяти драконов», и сидели на камнях, на солнышке, с переводчикам Кимом — наедине, без «сопровождающего». Улизнули, чтобы совершить тайную операцию, — я передавала ему русские книги, те, что взяла с собой почитать в дороге. У них это была запрещённая литература. Круг интеллигентов, знающих русский, передавали друг другу и зачитывали до дыр любую русскую книгу. Как у нас, ещё недавно — Оруэлла или «Хронику текущих событий». «Сопровождающий» наш остался внизу, он не мог разорваться — делегация состояла из трёх человек, двое — старики, они не пожелали лезть в гору, и я — не такая уж молодая, но ещё и не старая. Ким безмолвно открыл портфель, и я переложила на дно этого портфеля совсем не подходящие для их разумения книги: переводную, американскую — «Взгляни на дом свой, ангел» Томаса Вульфа и что-то из Фазиля Искандера. Мы замаскировали их коробками конфет, это мне заранее в Москве подсказали — в Северной Корее совсем нет сладкого, а дети любят конфеты.
Ну вот, провели мы в этой счастливой стране десять замечательных дней, посетили дворец пионеров, цирк, оперу, музей современной живописи без имён художников, их как бы Ким Ир Сен написал, выпросили даже сверх программы экскурсию в отдел старинного искусства, а вечерами делать было совершенно нечего, переводчика и сопровождающего кормили где-то в кухне и отпускали, а мы с классиком, знаменитым оператором Анатолием Дмитриевичем Головнёй прогуливались по пустынному Пхеньяну или выпивали в номере непривычную женьшеневую водку, закусывая каменными корейскими яблоками. Головня был прекрасный рассказчик, а он воевал ещё в Первую мировую, и про культ личности знал не понаслышке, вся зрелая творческая жизнь прошла при Сталине. Так что мы подробно, по годам, обсудили «альтернативную историю» на фоне корейского воинственного нищего счастья. Освоили идеи «чучхе», выбрали сувениры в дипломатическом спецмагазине и с нетерпением ждали нашего самолёта. Он летал раз в три дня, наш родной ТУ-134.
Прилетал из Хабаровска — заправится, почистится, заберёт кучку пассажиров и — назад, в Хабаровск. Мы приехали заранее.
Мела метель. Шофёр и переводчик заметно нервничали, но нас успокаивали — такой у них климат, метель как налетит, так и пройдёт, ветер разгонит снег, нелётная погода у них редко случается. Но в тот день самолёт из Хабаровска задерживался. Пассажиров на наш рейс было немного — несколько немцев со своими переводчиками, ещё какие-то европейцы, десяток советских специалистов из Хабаровска, что-то секретное строивших в глубине Кореи, и несколько москвичей — вроде нас, официальные делегации разных ведомств. Побросав где попало свои чемоданы и сумки (в Корее не бывает воровства), мы радостно знакомились и вглядывались в небо. Прошёл слух, что наш самолёт уже вылетел из Хабаровска. Ура, аплодисменты. Весёлые рассказы про нелётную погоду. Кто где и сколько просидел в аэропорту. Все люди бывалые, побывавшие в разных краях света. Но и мне было что рассказать. Холера в Одессе! После отсидки в карантине нас свезли в аэро порт к семи утра, и мы там толклись до вечера, все со справками, выйти нельзя, острое желание улететь хоть куда-нибудь гонит на посадку — пробиться, обмануть. Ан нет, крикливые одесские тётки строго проверяют талоны, грозят страшными карами. Смешно вспомнить. Проходят годы, и смешно вспоминать. «Мне это надоело, чёрт возьми, и я лечу туда, где принимают». От той Одессы до той Кореи прошло лет пятнадцать, и Высоцкого уже не было в живых, и все эту песню знали. Свои, русскоязычные, соотечественники. «Летит!»
Мы захлопали, и метель вдруг прекратилась, и солнце выглянуло. И наш родной, долгожданный коснулся земли, взлётной полосы. Он стремительно приближался, гасил скорость, и вдруг как-то странно покосился, его развернуло и выкинуло со взлётной полосы на поле, он проехал ещё сколько-то метров и ударился крылом об ангар. Мы застыли у широких окон аэропорта, вглядываясь. «Лишь бы не загорелся», — сказал кто-то.
По траве, покрытой снежком, мчалась «скорая помощь», потом автобус, подробностей мы не видели, но вскоре узнали, что все живы, жертв нет, прилетевших на том самолёте вытаскивали на носилках, просто шок, просто ушибы, и пожара, слава богу, удалось избежать.
Просто взлётная полоса обледенела, не успели почистить, и наш долгожданный поскользнулся, шасси, видно, лысоватые.
А нам на нём лететь. Когда? Сидеть в аэропорту, пока его починят? Переводчик наш, и сопровождающий, и дипломат из консульства, знавший корейский язык и обычаи, влюблённый в эту страну, как может только учёный, — в предмет своего исследования — все они куда-то озабоченно бегали, узнавали дальнейшую нашу судьбу. К вечеру выяснилось, что самолёт подлежит долгому ремонту, а мы по летим на другом — через три дня. Переводчик и сопровождающий назначены на другую работу, откреплены от довольствия, но — мы возвращаемся в наш роскошный отель, и кормить нас будут по рас писанию, но не за тем большим круглым столом, где улыбающиеся официантки протирали нам руки горячей салфеткой, а попросту — за маленьким столиком возле кухни.
Помню, как радостно нас встречали девушки-полотёры в широ ких коридорах: они взмахивали ручками, изображая самолёт, качались и закрывали глаза «ой какая беда!», и снова приветствовали нас, дорогих гостей, белозубыми улыбками. Можно обходиться без языка. Но недолго. Тоска по родине началась от безделья. Меня поселили в тот же номер, из которого я утром выехала. За окном хором пел пионерский отряд. Строились, хорошо поработав. Двор был вычищен добела. Лучше бы взлётную полосу почистили, чем этот необитаемый двор. Читать было нечего. Рекламные корейские журналы, разбросанные по всем углам, давно просмотрены, мои старики так утомились за день, что сразу ушли спать, а я попыталась размышлять на свободе, раз уж выпали такие пустые три дня на краю света. «…Зима. Что делать нам в деревне?» Лезли в голову чужие стихи, а свои не сочинялись. Телефонистки по-русски не говорят, можно на плохом английском заказать Москву, но там ещё раннее утро, и связь с Москвой ограничена, и дипломат наш обещал обзвонить родственников «по своим каналам». Сообщить о задержке рейса на три дня. Странное слово — «свобода»! Все испокон веков о ней мечта ют, слагают ей оды и гимны, а что с ней делать?
Я вышла из гостиницы под пристальным взглядом швейцара. Все наши передвижения фиксируются — это мы знали, шпиономания — это мы проходили ещё при Сталине. И увидела глобус. Большой, яркий, подсвеченный со всех сторон, он медленно вращался, украшая мрачный фасад, и к нему можно было подойти, потрогать. А сколько раз мы пробегали мимо него — из машины в гостиницу или обратно — по программе, по насыщенному нашему графику. Я отыскивала на глобусе Москву, затерявшуюся где-то в длинном пустынном пятне СССР, как вдруг подбежали двое мальчишек, лет по десять, оживлённо о чём-то спорившие. Разумеется, по-корейски. Они тыкали пальцами в Африку, всю изрезанную границами, пёструю, лоскутную, покрытую микроскопическими иероглифами, и один из юных географов знал название каждой страны, недавно освободившейся от колониального гнёта, и каждой столицы, и с азартом учил приятеля, видимо, отстающего по географии. Перекинулись на Индонезию, на Японию. На меня — ноль внимания. Я спросила: «А где Москва?» — по-русски и по-английски. Оглянулись испуганно — ну да, такие большие белые тётеньки водятся возле «Интуриста», — но про Москву они никогда не слышали, ни про Россию, ни про СССР. Я показала им на глобусе Москву и Хабаровск. Любознательный засмеялся, оценив масштабы. Не поверил — таких длинных стран не бывает, тётя, наверно, сказки рассказывает. Мальчики убежали, и я предпочла убраться с мороза в жарко натопленную гостиницу. Не густо заселённую, только важными персонами. Ресторан закрывался рано, обслуживал группы, в основном представителей Африки. В холле у телевизора в вольготных позах возлежали молодые арабы, посмеивались — телевизор показывал всё одно и то же, никакой ночной жизни не предвиделось.
Я обнаружила дверь, ведущую неизвестно куда, и открыла её потихоньку. Узкая лестница вела в подвальный этаж. Темновато, свет экономят, указатели стёрлись, в коридоре несколько две рей — служебные помещения? Прислушалась. Родные звуки. Поют по-русски! Я толкнула дверь и оказалась в просторной бильярд ной, и все наши делегаты, с которыми мы томились сегодня в аэропорту, оказались там. Со своими закусками, бутылками и кассетным магнитофоном. Шесть или семь мужчин разного возраста и социального положения, все уже в домашнем, в тренировочных костюмах, без переводчиков и сопровождающих, весёлые командировочные, получившие трёхдневный отгул из-за нелётной погоды.
Моё появление дружно приветствовали, налили коньяку в единственный стакан, спросили, как я догадалась об этом подземелье, и я сказала, что искала бильярдную, на бильярде играю с детства и готова с ними сразиться. Хоть в «американку», хоть в «пирамиду». «А в корамболь? В три шара?» — они засмеялись. На столе было всего три шара, я и не заметила, что это другой, не наш бильярд, а второй стол был аккуратно задёрнут, шары спрятаны в шкаф, кии тоже хранились где-то под замком. «Завтра мы это исправим», — по обещал самый видный из них, высокий, усатый, спортивный — глава делегации. Остряк с серьёзным лицом.
Оказалось, что замминистра, когда обменялись визитными карточками на прощанье. Геологии, кажется. И имя забыла. И того, рыжеватого, проворного, что нашёл где-то кривой кий и вспомнил, как играют в «корамболь», тоже не запомнила. А он был директором «Дулёвского фарфора», и так рассказывал интересно про гримасы социалистической экономики, и приглашал в Дулёво покупать за бесценок отбракованную посуду. Мы летели в соседних креслах над бесконечной тайгой и рассуждали о Евразии, и почему у нас «Кореи» никогда не будет, и не было никогда, даже при Сталине, и «если бы Сталин не спятил совсем к старости», — ох уж эти дорожные споры, любимое занятие наше в долгих пе реездах. «Альтернативная история».
Три дня мы гоняли шары в уютной бильярдной, понемногу выпи вали, травили анекдоты и — ни слова о серьёзном, «везде уши», а как сели в самолёт, да перелетели границу… Поддатые инже неры запели свою, дорожную: «Из полей доносится “налей”»… Тогда ещё в самолётах можно было осторожно покурить. Я пересела от спящих своих попутчиков куда-то вперёд, чиркнула зажигалкой и оказалась рядом с тем загадочным типом, что держался всегда в сторонке — вне делегаций, сам по себе. И возникал иногда в бильярдной, играл с кем-то, и по растаявшему Пхеньяну топал вслед за нами, и тогда, в день катастрофы, расхаживал возле нашей группы. Фотографировал что-то из-под полы — там не раз решались съёмки, но многие это делали. В больших очках, с толстокожей европейской сумкой на длинном ремне, интеллигентное лицо без особых примет. «Вы знаете, мы с вами где-то встречались, — сказал он, — а вспомнить не могу, и спросить неловко. Присматривался, вы замечали?» — И закурил такую же, как у меня, сигарету «ВТ». И она была последняя в пачке, как и у меня.
Я кивнула. «Я, кажется, вспомнил. Вот вы рассказывали тогда про холеру в Одессе, а я ведь тоже там был. В том аэропорту, когда началась свалка.
Вы улетели, а меня не взяли. Женщины и дети вперёд, а мужики — другим рейсом!» Как не помнить? «Вы тоже летели в Ленинград?» — я спросила. «Нет, я дальше. Но я жил тогда в Одессе…» — «Как Пушкин? — я глупо засмеялась. — А вообще-то вы кто по профессии?» — «Вообще-то востоковед, но в КНДР впервые, в данном случае как искусствовед…» — «В штатском?» Он улыбнулся: «Вроде того», — и подмигнул. Надо же — какой откровенный! — поду мала я и не стала дальше расспрашивать. В той стране, над которой мы летели, в развалюхе начала восьмидесятых, «шпиономания» обратилась в фарс. Кто и кем и куда завербован — привычная тема для светского трёпа, но интересней, чем о погоде. Потом посыпались признания, исповеди, Алексей Габрилович сделал нашумевший фильм «Мой друг стукач», его показали по телевизору, и было о чём поговорить — осудить и автора, и друга. Простые местные стукачи приходили к своим поднадзорным выпивать, а журналисты-международники все как один выполняли сверхсекретные задания.
Я не спросила даже имени того «искусствоведа в штатском». Так он и остался в памяти как НЛО — Неопознанный Летающий Объект.
Человечество любит шпионские романы. Потому их и пишут, что их покупают. Читают в метро, в электричках, в самолётах. Там и оставляют, читай — не хочу! Человечество, усмирив основные инстинкты, требует зрелищ, а зрелища — драматургии, а драматургия — «скелетов в шкафу». Если «сексотов» нет, то их следует выдумать.
Нам достались нехудшие времена. Стоило съездить на край света, чтобы снова родину полюбить — не той пионерской любовью, что кончилась в пятьдесят третьем году, а какая ни есть — Евразия. И всякий в ней человек — шпион, никому не разболтает своей тайны, он и сам её не знает. Например, у меня остался страх — самый лёгкий, апрельский, — что придут и погонят на «ленинский субботник» (лопаты и мётлы выдадут, а кто не придёт — не выдадут талоны), а я им скажу, что уже по возрасту не подхожу, лопату мне не выдавать, метлу можно, метлой ещё могу помахать…
(Это не сон, а факт из жизни.)

Опубликовано в Лёд и пламень №2, 2014

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Рязанцева Наталия

Родилась в Москве. В 1962 году окончила сценарный факультет ВГИКа (мастерская Е. Габриловича). По её сценариям поставлены фильмы «Мне двадцать лет» («Застава Ильича», эпизод), «Крылья» (в соавторстве с В. Ежовым), «Личная жизнь Кузяева Валентина», «Долгие проводы», «Чужие письма», «Открытая книга» (в соавторстве с В. Кавериным), «Аленький цветочек», «Портрет жены художника», «Голос», «Огни притона» (по повести Гарри Гордона), «Я свободен, я ничей» и др. С 1988 года преподаёт на Высших курсах сценаристов и режиссёров. С 1996 года ведёт сценарную мастерскую во ВГИКе. Заслуженный деятель искусств РСФСР (1987). Живёт в Москве.

Регистрация
Сбросить пароль