Михаил Попов. И ПРИИДЕТ ДЕНЬ

Повесть-притча

С небесной высоты они выглядели двумя каплями туши, случайно обронёнными художником на белую пустыню листа. При ближайшем рассмотрении они напоминали два выворотня чернозёма, вздыбленные неведомым плугом посреди заметённой степи. И только уже вблизи становилось ясно, что это живые существа – человек в чёрной хламиде и чёрный пёс, бредущий за ним по бескрайней заснеженной целине.
Вдруг поднялся ветер. Вьюга закружилась, мигом окутав их непроницаемой пеленой, как пчёлы заворачивают в кокон прополиса чужеродную живность – улитку или мышь-полёвку, дабы своим неизбежным тлением они не заразили улей и не заморили рой.
Что же не глянулось художнику в изначальной картине, и почему он столь внезапно очистил белый лист от чёрных пятен? Кто знает… Но чтобы не вдаваться в объяснения, он прекратил ветер, укротив внезапный буран, и вновь открыл снежную степь – извольте, глядите: вот вам скиталец в хламиде, вот чёрный пёс, вот окружающее их пространство.
Вдалеке виднелась череда телеграфных столбов, прочерченная прямым грифелем. Прямая – самый краткий путь. Это аксиома. Но странник не повернул к этой линии, чтобы следовать столбовой дорогой. Прямая практична, когда есть цель. Но если эта цель эфемерна, как линия горизонта? Демонстративно поведя левым плечом, скиталец отвернулся, однако боковым зрением продолжал глядеть на ту остолбеневшую череду. Что она ему напоминала? Аппиеву дорогу, вдоль которой стояли шесть тысяч распятий.
И опять взметнулась позёмка, взвихрив ближнее пространство. На сей раз, однако, она не закатала странника и собаку в белый кокон, а подогнала к скирде соломы. Скирда была завалена сугробом, но с одного боку оказалась открыта, чернея свежей норой. По всему видать, здесь недавно хоронился волк. Не оттого ли пёс ощерил зубы и зарычал.
Неожиданный звук удивил бродягу. Что это? Он осмотрелся вокруг себя. Пёс.
Чёрный. С обвисшими ушами и облезлым хвостом. Странно. Доселе он не замечал собаки, бредущей по пятам, потому что никогда не оглядывался.
Зачем она здесь, эта приблудная тварь? Она хочет загрызть его и напиться его крови? Именно такие собаки всю жизнь и преследовали его. Они грызлись меж собой, но если среди них оказывался чужак, который норовил отобрать кость или требуху, они набрасывались на него всей стаей. На его руках, на плечах, на шее – следы их когтей и клыков. Иных собак он не знал, потому замахнулся на пса палкой. Пёс остался недвижим. Бродяге припомнилась последняя деревня, которую он миновал. Оттуда, что ли, эта псина?
Он окинул равнодушным взглядом дали, простёршиеся до горизонта. Ни куста, ни дерева, ни крыши. Что занесло его в эту необоримую глухомань – он не ведал, да и не пытался понять. Только чуял, что к югу, к теплу путь ему заказан, словно ту сторону закрывала невидимая стена, а луч небесного циркуля очертил будний круг, за пределы которого ему нет хода.
В той, оставшейся позади деревне, он обретался дня три. Ни хлеба, ни тепла там в помине не было – окна выбиты, сусеки выметены. Как и во многих деревнях этой скудной студёной земли. Дух жизни давно выветрился отсюда. Ценностью для него тут могло быть только тряпьё. Вот он и обходил дома в поисках какого-никакого остатка.
Соорудить хламиду – дело плёвое. Растянул тряпицу, если длинная, прорезал дыру для головы посерёдке и – на себя. И покрывала постельные, и накидки, и даже задрипанные половики – всё в дело идёт. Если шмотина коротка, ту же дыру с краю и на себя – спину прикрыть, а другой тряпицей – грудь и плечи. Вот и катишься, как капустный кочан, сам – кочерыжка, а округ тебя листья. А на голову – засаленный треух, коли в каком-нибудь чулане найдётся. А нет – можно приспособить кусок меховой рвани или простёганной ваты. Свернул из рогожки в кулёк, стачал проволокой – и на голову. Делов-то! Нищему одеться – только подпоясаться, так говаривали в этих, теперь безлюдных краях.
Вот и в той деревне он обзавёлся кое-каким «приданым»: справил сносные валяные опорки, которые прихватил ремнями, а голову окутал шерстяным платком, даром, что тот платок побит молью. А выходит, и ещё нечто приволок на невидимом поводке – эту забытую или брошенную в деревне собаку.
Чего этот пёс плетётся за ним? Чего ждёт? Ждёт, когда я паду, и обглодает мои кости? Так ведь не дождётся. К нему немало приставало приблудных собак, которые заискивали, ловили его взгляд, клянчили подачку, но вскоре отворачивали, не получая ни корки, ни обглоданной кости. А этот плетётся и плетётся, неведомо чего ожидая, неведомо чем питаясь.
Смеркалось. Тяжёлое, как гранитная плита, небо ускоряло сумерки. Дальше брести было некуда. Бродяга раздвинул волчье логовище и забился в скирду.
Пахло пылью, мышами, прелыми зёрнами. Подобрав ноги, он скрючился, как младенец в утробе матери, и потихоньку стал впадать в забытьё. Когда забралась в логово собака, он не услышал, но краем сознания отметил, что со спины стало теплее.
…Переночевав в скирде соломы, бродяга и псина обменялись блохами и в утрах поплелись дальше: он, человек, впереди, не удостоив пса взглядом, чёрная собака с некогда настороженными, а теперь обвисшими ушами – за ним.
Более художник не затушёвывал картину, дозволив человеку и псу следовать предназначенным путём. Больше того, он обозначил на этом пути жилище, которое они не могли миновать. Именно так они и поступили.
Это был домик путевого обходчика – кубик под двускатной крышей, – приткнувшийся посреди степи на буранном полустанке. Железная колея, утонувшая в снегах, не проглядывалась, но понять, что это строение при железной дороге, было нетрудно – в специальных ячейках близ дверей стояли инструменты железнодорожного назначения: полосатые шесты, знаки предупреждения и опасности.
Окинув домишко и окрестности взглядом, странник догадался об истории этого места. Дорога была закрыта давно. Но старый обходчик долго не покидал свой пост, приезжая сюда коротать время. Ветхой изгородью обозначен огородик, там дальше – погреб, стало быть, выращивал картошку. Тропок нигде не видно. Значит, с осени здесь не бывал. Картошку убрал, а более не приезжал, может, помер.
Двери оказались не закрыты. Две проушины, а в них вставлен гвоздь на верёвочке – вот и весь запор. Войдя внутрь, странник огляделся. Два оконца на оба конца дороги. Возле глухой стены против дверей – топчан, застеленный немарким солдатским одеялом. Слева от него – небольшая плита об одной конфорке, дымоходная металлическая труба обложена кирпичом, но почему-то только с трёх сторон, да и то до половины. Зато печка уже набита дровами, знай только чиркай спичками, которые лежат на припечке.
Что ещё новожилу бросилось в глаза? Столик возле правого оконца, на нём затёртая железная посуда – миска, кружка и ложка, а под столом – сундучок. Отворил. В нём какой-то узелок, похоже, наволочка, завязанная красной тесёмочкой, ощупал – не иначе, сухари. Боковым зрением приметил под топчаном ещё какой-то ящик, но более нагибаться не стал – это потом, тем более что сначала следовало заглянуть в погреб.
Навыки его не подвели – он правильно определил историю домика. Старикобходчик, чья чёрная шинель висела на гвозде подле дверей, здесь жил каждое лето, ухаживая за огородом. В погребе оказалось два просторных сусека картошки, один небольшой – семенной. Кроме того, на засыпанных песком поддонах хранились морковь, свёкла и репа, а на полках – десяток вилков капусты.
Всё в первозданном виде, словно только что с грядки.
Набрав полведра картошки, странник старательно закрыл погреб: все шмотины – ветхое стёганое одеяло, домотканые половики, мешки, набитые стружкой и опилками, – сложил той же чередой, а сверху придавил эту перину досками и кирпичами. Что ещё? По пути к домику накидал в ведро свежего снега, при этом приметил, что вода тут есть: сруб колодца был заметён, но сверху крышки темнела гнутая цинковая бадейка.
Зайдя в домик, новожил поставил ведро на плиту, сняв предварительно кольца конфорки, и затопил печь. Всё здесь располагало к остановке, но кто знает, будет ли это ему дано. Огонь заплясал в печке весело и азартно, словно застоявшийся рыжий жеребёнок. Руки потянулись к теплу, и собака легла неподалёку, смиренно и сморённо положив голову на лапы. Чёрная морда была неподвижна.
Только белое пятно во лбу чем-то озадачивало.
Домик скоро наполнился парким духом – двойные рамы на оконцах да двойные двери хорошо удерживали тепло. Новожил стал потихоньку разоблакаться, скидывая с себя одну за другой части ветхого рубища, и, когда остался налегке, накинул на плечи форменную шинель.
Печка прогорела, надо было снова подбросить дров. Чтобы не гнуть поясницу, он подвинул к огню маленькую скамейку, на которой, видать, сиживал и хозяин. Ворочая кочерёжкой, он снова увидел под топчаном ящик и, когда закончил подкидывать дрова, тот ящик подвинул к себе той же кочергой. Это был квадратный короб из фанеры с ручкой и двумя крючками для запора. Открыв крышку, он обнаружил сверху фонарь «летучая мышь» с квадратными выдвижными оконцами. Сквозь закопчённое стекло виднелся огарок свечи. Он вытянул одно стекло, чтобы извлечь тот огарок и вдруг осёкся. В отблесках огня возникло чьёто лицо: острый кадык, угловатый подбородок, обмётанный клочьями бороды, впадина чёрного рта, вислый с горбиной нос и ямы глубоко запавших, неразличимых глаз. Кто это? Он не сразу признал себя, столь давно не видел, что даже забыл, и глядел на стекольное отражение, как на чужой портрет, равнодушно и холодно. Но едва отогнул холстину, поверх которой лежал фонарь, встрепенулся и отпрянул: в четырёх равновеликих отсеках короба лежали инструменты – железная лапа, деревянные колодки разной величины, короткий – углом – нож, шилья – прямые, гнутые и с крючками, дратва, вар, пучок свиной щетины, металлические и деревянные гвоздики… Вид сапожного скарба внезапно обдал его жаром. С грохотом захлопнув крышку, он пихнул короб обратно под топчан, а потом ещё раз толкнул ногой, чтобы он исчез из виду.
Тут его охватил нестерпимый жор. Выловив из кипящего ведра картофелину, он, обжигая руки, переломил её и, не обдувая и не чистя, стал хватать куски, опаляя губы, язык, дёсны и нёбо. Картошка ещё была не готова и хрустела на зубах, но ждать, пока она сварится, он не мог. И умяв одну, морщась, потому как она обожгла горло, пищевод, он потянулся за другой. И проглотил её, нечищеную и немытую, столь же быстро, сколь и первую.
Голодные спазмы накатывали на него редко, но давно привык к пустому брюху, но иногда рассудок помрачался, и он хватал всё подряд и жрал, как жрут, давясь и икая, голодные отощавшие собаки. От обильной, пусть и однообразной еды, он скоро осоловел. Сознания хватило, чтобы дождаться, когда прогорят уголья. И закрыв трубу, он заснул мертвецким сном.
Очнулся он под утро, когда начало светать. В домишке было свежо. Шинель, которой он укрылся, завалившись на топчан, упала. Он поднял её, снова укрылся и опять заснул. Поднялся новожил поздно. На сытое брюхо да в тепле спится без задних ног. Так бы и не просыпаться, да тут воля не своя.
Печка почти остыла. Надо было снова топить. Но прежде он заглянул в ведро.
Эко! С голодухи он умял едва не всю картошку, то-то брюхо занедужило. Учён ведь, кажется, укорил себя, да вспомнив причину внезапно навалившегося жора, тотчас оборвал докучную мысль.
Беспокойный взгляд его заметался по избёнке туда-сюда, пока не зацепился за собаку. Пёс лежал неподвижно на том же самом месте. Околел, что ли? Нет, дышит. А что жрал? Похоже, ничего. Он что – воздухом питается? Новожил уже по-хозяйски извлёк их сундука горстку сухарей, размочил их в воде, использовав для этого металлическую миску, накрошил туда пару картошин и подвинул под нос собаки. Пёс открыл глаза, валко поднялся на передние лапы, обнюхал подношение и стал вяло есть. Знать, всё же не воздухом питается, заключил человек.
Начинался второй день пребывания под новой крышей. Топка печи, варево заняли руки, а мыслей не было. Он всегда жил минутой. Вчера – это вчера, завтра – это завтра. Только изредка бросал взгляд на пса, упираясь глазами в белое пятно во лбу.
Зимний день короток. Дело быстро клонилось к вечеру. Странник равнодушно оглядывал заоконное пространство, которое всё более сужалось под покровом сумерек. Ничто не понуждало его в дорогу, и он стал догадываться, что здесь ему предстоит коротать какой-то срок.
В пути нет места для разговора даже самому с собой. Куда ставить ногу, как миновать овраг, как одолеть ручей – вот главные твои заботы, иных докук нет. А здесь, на невольном досуге, появились какие-то мысли, обрывки житейских картин. Вспоминая что-то, оценивая, он стал ронять слова, дивясь самим звукам, которые усиливало замкнутое пространство. От первых звуков он даже вздрогнул: не пёс ли их выдавил? Нет, пёс лежал не шевелясь, морда его неподвижно покоилась на лапах. И тогда человек, чтобы поставить голос, перевёл речь на собаку. В словах появились интонации, тембр, краски, и он сам удивился этому, так давно у него не было собеседника.
Теперь он не просто произносил слова, он стал придавать им смысл, наполнять речь содержанием – вначале простым, бытовым, ограниченным этими стенами, то есть говорил о печи, о дровах, о тепле, о крыше над головой, о запасах овощей в погребе. Потом кинул взгляд за окно, отметив вслух следы зверей – лиса и заяц явно пытались проникнуть в погреб, чуя там лакомства. Потом перевёл взгляд на столбы, их череду в поле, но едва начав их описывать, на полуслове оборвал. Зато привлекла его луна, изредка мелькавшая в облачной пелене – белая и полная. Он сравнил её с пятном на лбу пса. Пёс повел ушами, точно оценил это сравнение. И тогда человек сказал псу, что будет звать его Луном.
Человек не умолкал. Луна исчезла из оконца, потом появилась в противоположном, а он всё говорил, словно его вновь охватил голод – теперь речевой, точно он боялся, что если умолкнет, то лишится способности говорить или неволя опять его погонит прочь.
Дрова прогорели, погасли все синие дьявольские огоньки. Только слегка мерцали неподвижные глаза Луна. Да по коврику лунного света ходил туда-сюда человек, ни на миг не прекращая речи.
Наутро, едва проснувшись и, кажется, ещё не отворив глаза, человек опробовал голос. Речь не пропала, она была, пусть и гортанная и обожжённая буранами, обтяпанная оперханными губами. И уже не тратя слов попусту, он обратил их на пса, снова намяв тому картошки, сдобренной размоченными сухарями.
Сам он не ел, не чуял нужды, потому что, кажется, был сыт собственной речью.
И ещё особенно, как-то удивлённо глядел на собаку.
Впервые за долгие сроки у него появился собеседник, причём такой, который слушал его не перебивая, не пытаясь вставить что-то своё, не хлопая по плечу в пьяном угаре, не дразня и подначивая, а только слушал. И он до того разговорился, что стал открывать для этого собеседника, а ещё больше для себя, даже то, что, казалось, давным-давно выветрилось из памяти.
…Большой портовый город. Небедный дом, куда его, бродягу, привёл молодой человек. Они зашли с заднего крыльца. Провожатый оставил его в прихожей, указав на скамейку, а сам исчез в глубине дома. Бродяга послушно сел на указанное место. Пахло краской, уксусом, ещё чем-то. Стараясь расслабить горящие язвами да мозолями стопы, он вытянул ноги и закрыл глаза. Хотелось уснуть, забыться. Но мозг, этот алчный пёс, продолжал щёлкать зубами, хватая кровоточащие куски памяти.
Минувшей осенью его загнали на корабль. Туда свозили бродяг со всего города. Одним нищебродам сулили непыльную работу и сносный заработок. Других сманивали южным теплом, крышей над головой и сытной похлёбкой. Третьим ставили условие: либо каторга за содеянную провинность, либо посильная работа на дальних заимках. Он пытался ускользнуть, обойти посты и заставы, улизнуть с корабля, да не тут-то было. Стража держала их под неусыпным присмотром. Приметив молодого солдата, он, больше меры хромая, подкатился к нему, открыл рот. Икотно мыча, он тыкал в свою чёрную пасть, дескать, я немой, при этом искусно прижал язык к нёбу, а на вид выставил обрубок свиного уха.
Солдатик отшатнулся от него.
– Господин капрал, – окликнул он старшего, – этот без языка, у него обрубок…
– Что? – надутый капрал с толстыми нафабренными усами подошёл ближе.
– Обрубок, говоришь? – Он брезгливо оглядел бродягу. – Ну и что?! Ему же не языком молотить, Шульце? – Капрал осанисто поправил треуголку. – Лишь бы тянул лямку да киркой-лопатой махал. А то, что немой, – капрал при этом слегка усмехнулся, – так меньше времени останется на болтовню. И запомни, мой мальчик, – назидательно заключил старший, – скрип ложки, скребущей дно, на всех языках одинаков.
– А может, это чужой бродяга?! – попытался возразить молодой.
– А бродяги все чужие, сынок, – уже отходя, добродушно отозвался капрал, – иначе были бы при доме и свои.
Назад пути явно не было. Выпрыгнуть за борт не удалось. Их, отловленную голытьбу, загнали в трюмы, корабли один за другим отчалили и пустились в неизвестность. Несколько недель океан швырял их с ладони на ладонь, как горячую картофелину. От качки, дурной пищи и затхлой воды скончался не один десяток бедолаг – их вышвыривали за борт, даже не отпевая. Оставшихся – а на круг это было около тысячи человек – высадили в Суринаме – так называлась земля, где шла война. Их, босяков, пригнали сюда не воевать, а обеспечивать войну: прорубать дороги, строить бастионы, подвозить порох, таскать и хоронить убитых, свежевать покалеченных лошадей. Туда, на военную бойню, их пригнали около тысячи. Обратно, в тот же порт, вернулся он один. Его под конвоем свели в карантин – крепостной блок, разделённый брандмауэром. Лекарь, оглядев бродягу и не увидев больше никого, велел гнать его в шею, только предварительно обрить наголо. И словно в оправдание своего решения бросил: «Были бы на нём чумные блохи – сам бы давно околел!»
Несчастный бродил по пристаням, припортовым подворотням в поисках еды.
Из мясной лавки выкинули отбросы. Он кинулся к ним, но свора собак, неведомо откуда вдруг возникшая, опередила его. Ему досталась горсть какой-то требухи, но и ту у него готовы были отобрать озверевшие собаки. Псы, суки, щенки-подлётыши, они всей сворой кинулись на него, сбили с ног, стали кусать, грызть, рвать его тело. Он сжался в комок, закрывая лицо, но краем глаза успевал оценить ситуацию. Заправляла сворой плюгавая сучонка, у которой была течка. Ей бы силёнок, она перегрызла бы бедолаге горло, а злости ей доставало.
Его спасло то, что самый матёрый из них, пёс-волкодав, в свару не вступал. Он был удоволен, хотя сучонка явно давала знаки, виляя хвостом, и щерила зубы: дескать, что ж ты не помогаешь?!
Отбил несчастного проходивший мимо молодой человек. Он хватил по собачьим хребтам палкой, а ту самую особо яростную сучонку ткнул шпагой.
Свора разлетелась, как её и не было. Спаситель поднял оборванца на ноги и велел ему следовать за собой. По дороге он представился. Звали его Титус. Ему было лет двадцать пять. Не очень красивый, но улыбчивый и открытый, он то и дело раскланивался со встречными и делился новостью. У него скоро свадьба.
Иных приглашал в церковь на службу, других – на церемонию в ратушу. Все благодарили, обещали быть. Кто-то поздравлял, кто-то остерегал, дескать, лучше бы переждать, опять ветры носят чуму: и там похороны, и там отпевание.
А Титус только отмахивался, дескать, любовь все напасти одолеет…
Очнулся бродяга от чьих-то скрипучих шагов и поспешно подобрал ноги.
В дверях показался немолодой, но весьма нарядно одетый человек. На нём был серый плащ и чёрная остроугольная шляпа. В одной руке он сжимал трость с серебряным набалдашником, а в другой – ларец с ручкой.
Титус, возвращения которого бродяга не заметил, кинулся посетителю навстречу.
– Добро пожаловать, минхерр Менахем!
Вошедший благосклонно кивнул, вопрошающе повёл чёрными навыкате, влажными глазами, важно прошёл к столу и поставил ларец на середину.
– Мэтр обещал наведаться, чтобы посмотреть оттиски с его клише, – голос посетителя был столь же важен, как и его походка.
– У него сеанс, минхерр, – в студии заказчик. Тоже ждём, – пояснил Титус и кивнул на бродягу, словно винясь за его неряшливость и неопрятность.
– Гешефт есть гешефт, – по слогам произнёс посетитель, многозначительно выпятив толстые губы, отчего мясистый нос достиг верхней губы. – Тогда я оставлю это, – он показал холёной рукой, унизанной перстнями, на ларец. – Поглядит – наведается. У меня и обсудим.
Он стал разворачиваться, колыхнув плащом, но на полпути замер и поднял палец:
– Мэтру поклон, мой мальчик, и скажите, что его старый друг Менахем получил партию рейнского вина – привет с его родины – и жаждет выпить с ним за его здоровье.
Уверение Титуса посетитель выслушивал уже на ходу. А на бродягу даже не взглянул. Надменный, как все богатые евреи, выбившиеся в люди, он лишь брезгливо поморщил вислый нос и вышел, оставив после себя стойкий запах варёной курицы.
Чтобы заглушить приступ голода, бродяга снова вытянул ноги и закрыл глаза.
Однако на сей раз забыться ему не удалось. Титус тотчас раскрыл ларец и стал извлекать из него те самые клише – медные пластины, которые стучали о дубовую столешницу…
Наконец появился мэтр – хозяин дома и по сходству с малым – главным образом толстому носу – его отец. Немолодой, лет шестидесяти и больше, он был облачён в просторную серую блузу, серый колпак, похожий на вязаный носок.
– Ну-ка, – возгласил он, – кого ты притащил на сей раз?! – из-под седых лохматых бровей хмуро взглянул на бродягу и жестом велел встать.
Бродяга поднялся, выжидательно и угрюмо глядя на хозяина. Тот поджал губы, склонил туда-сюда голову, прищурил глаз, сделал пальцами рамочку, обвёл этой рамкой лицо бродяги. Потом пожевал губами, словно пробуя что-то на вкус, затем поманил бродягу к себе, велел стать за спинкой небольшого обитого бархатом кресла и опустить на спинку руки. Руки были в цыпках, шрамах, грязны, с обломанными и обкусанными ногтями. Мэтр поморщился при виде их, велел перевернуть левую и протянуть её, как за подаянием. Ладонь была изрезана глубокими, словно надрезы, линиями жизни и смерти, испятнана давно затвердевшими и свежими мозолями. В такую кинут мелкую монету, но скорее не от жалости и сострадания, а от брезгливости.
Мэтр отошёл, велел подняться, снова так и сяк оглядел фигуру бродяги, скрытую тряпьём. Велел опять опуститься на колени, ощупал его голый шишковатый череп. Снова поднял, велел пройтись, подойти к креслу. Бродяга, держась за спинку, уже без команды стал опускаться на колени, но мэтр его остановил и приказал скинуть опорки. Потом добавил, чтобы бродяга встал на колени спиной к окну. Какое выражение лица было у мэтра, бродяга не видел, но по физиономии Титуса, стоящего напротив, догадался, что мэтр чему-то обрадовался: лицо сына, до того виновато-озабоченное, ответно озарилось.
– То что надо, сынок! – воскликнул возбуждённо мэтр. – Эти стопы с трещинами и мозолями лучше всякого паспорта. Тут вся судьба. – И без перехода, уже уходя, бросил: – Покорми его. Только здесь. Закончу с магистром – займусь этим…
…После обеда бродягу разморило, но передохнуть ему не дали, сразу начался первый сеанс – так Титус и его отец называли те позы, в которых бродяга должен был стоять. Сначала мэтр велел сыну встать перед бродягой на колени и уткнуться тому в драньё, а бродяге опустить на плечи Титуса руки. Посмотрел так и сяк, убавил света, задвинув штору. Походил взад-вперёд. Поправил позади мольберта какую-то бордовую драпировку. Потом велел сыну и бродяге поменяться местами. Титус встал с колен на ноги, а бродяга перед ним опустился на колени, уткнувшись в живот молодого человека. От сюртука Титуса пахло какими-то благовониями, не иначе от платка, подаренного невестой.
– Так. Хорошо, – поводил мэтр руками, будто заключил видимое ему в раму.
– Голый череп, согбенная в обносках спина, босые стопы в струпьях…
Он подошёл к мольберту, на котором его ждал свежий загрунтованный холст и взялся за грифель. Это бродяга увидел в отражении бронзовой вазы, стоящей в простенке, правда, в искажённом виде. Колени на паркетном полу стали затекать, и он незаметно подоткнул под них свои свисавшие лохмотья. Так стало терпимей…
Сеанс продолжался долго, пока за окном не стало смеркаться. Мэтр затеплил свечи, потом распахнул шторы, но более работу продолжать не стал.
– На сегодня хватит. В утрах продолжим, – заключил он и велел сыну положить бродягу в отдалённом чулане.
Ночь прошла в тепле и сытости. Может, от этой редко выпадающей ему удачи бродяга спал беспокойно. Разбудили его спозаранок.
– Завтрак на столе, – объявил Титус. – Мэтр сегодня на подъёме, он ждёт на сеанс. Поторопись…
С утра художник, как он сам сообщил, делал наброски. Рисовал на альбомных листах затылок бродяги, шею. Грифель скрипел и, казалось, летал над белым полем. Потом он детально запечатлел ушные раковины, воспроизводя их на бумаге. Но дольше и подробнее всего он осваивал ноги странника.
Велев скинуть опорки, мэтр рассматривал попеременке то левую, то правую стопы, пальцы на обеих ногах, щиколотки. Он подносил к телесам лупу и внимательно разглядывал шрамы, струпья и мозоли. Опытный глаз старого живописца разбирал всё: вот следы от зубов пса, сухожилия повреждены, потому и хромает; между костей стопы выемки от гвоздей, а на щиколотках натёртости от оков. Он не зря сравнил ноги бродяги с паспортом – тут читалась вся его история.
Руки бродяги мэтр обследовал в последнюю очередь. И ладони, и тыльные стороны обеих рук были испещрены белыми шрамами, давними ожогами, недавними порезами – явными следами пыток – и напоминали загадочную клинопись. Он пытался разгадать эти знаки. Но тут оказалось сложнее. Натурщик же на его вопросы о природе этих язв и порезов отвечал неохотно, отмалчиваясь и замыкаясь. Тогда мэтр велел на обед подать бродяге вина. Более того, когда сеанс возобновился, он сам подливал ему, если чаша пустела.
Вино сделало своё испытанное дело. На лице его, до того мертвенном, возникло подобие улыбки. Этот порочный оскал озадачил мэтра, зато порадовало то, что вино развязало язык.
– Огонь, лёд, железо – разве это пытки?! – бродяга хмыкнул, почти презрительно глянув на художника. – Пытки – другое… – Он сделал большой глоток, зачем-то высунул язык и прикусил его. – Далеко это были и давно, – хрипло обронил он после паузы. – Меня посадили на молодой бамбук. Знаете, что это такое?
Бамбук растёт не по дням, а по часам. Побег пронизывает насквозь внутренности – кишки, брюшину, всё… Человек корчится, умирая в жутких муках. – Он осушил чашу до дна. – Палачи ждали, глядя во все глаза, когда я начну корчиться и орать.
Я был непроницаем. Но когда побег вылез из моего рта, как жало змеи, они кинулись передо мной на колени…
На другой день, поставив на колени бродягу – меж собой отец и сын называли его то натурщиком, то моделью, – мэтр спросил между прочим, был ли у него отец, точнее, помнит ли он его. Бродяга досадливо повёл плечами, давая понять, что отвечать не желает: он и так вчера разболтался и наговорил лишнего. Мэтр его докучать не стал, но под вечер снова повторил свой вопрос. Бродяга на это пожал плечами и буркнул, что не помнит. Однако уйдя к себе в чулан, долго не мог заснуть. Его раздражало, что мэтр по нескольку раз задаёт один и тот же вопрос, меняя только интонацию и строй слов. Так простец-рыбак, не имеющий другой наживки, кроме уже изжёванного рыбами червя, сдёргивает его с крючка и наживляет задом наперёд совсем безвольную, несокращающуюся шкурку.
Чего он привязался к той же лодыжке? Да, она была прокушена ярым псом и после неправильно срослась. Но ведь если открыть, где и когда это произошло, мэтр сочтёт это обманом, а уличив во лжи, в гневе может и прогнать из этого тёплого и сытного дома, чего ему, нищеброду, совсем не хочется. Ведь про бамбук, который прошёл насквозь через его плоть, мэтр, судя по его хмурому взгляду и поджатым губам, не поверил, счёл результатом действия вина и больше не велел подавать кувшин. А разве он лжец? С той же лодыжкой?
Солдаты охраны уже ушли, и только один легионер стоял возле распятия, дожидаясь конца. Да ещё алчный пёс, который всё вертелся вокруг, щёлкая зубами.
Собаки, даже голодные, не тянутся к мертвечине, норовя поживиться свежатиной. Но этот был особенно настырным. В том прыжке, достойном рекорда грека-олимпийца, пёс достиг цели и, выхватив кусок вожделенной плоти, окрасил кровью всю морду. Прокушенная лодыжка зажила не по складу анатомии, потому как узник, распятый на кресте, поневоле вынужден опираться на неё.
Но как это всё можно было объяснить мэтру? Не то даже, что выжил… С его воображением художника он, разумеется, представил бы всё: и алчного ярого пса, и столб, забрызганный кровью, мочой и калом, и сыромятные хваткие ремни, которыми пристёгнуты конечности… Одно могло лишить его рассудка – название места. Разве он мог соотнести эту покалеченную лодыжку и Аппиеву дорогу? Этот вопрос бродяга произнёс вслух, обращаясь к псу, который лежал на полу маленького домика посреди заметённой степи. Словно пёс знал эту историю, словно он был свидетелем той истории, а может, даже участником, и мог не просто подтвердить сказанное, но и убедить слушающего и внимающего, что то и другое несовместимы с представлениями о человеческой жизни и памяти.
Память, застоялым сгустком крови метнулась вспять. «А сам-то?». Это он тоже произнёс вслух, но на сей раз обращаясь не к псу и даже не взглянув на него, – этот вопрос был назначен мэтру.
– Зачем ты пытал меня об отце? Чуял угрызения своей совести? Тоже рано ушёл из дому, ослушавшись отца? Тогда почему столь недальновидно отваживаешь своего сына, заставляя его шляться по клоакам и притонам в поисках натуры?
Неужели тебе столь важна эта новая картина? Одной больше, одной меньше – какая разница?! Ты же уже прославлен, знаменит. К своим летам ты испытал немало потерь, однако былой блеск ещё не покинул твой дом. Но главное твоё достояние – сын, единственный сын, который находится в самом цветении молодости. А ты, отец, его совсем не бережёшь и во имя своего замысла отправляешь на поиски натуры на самое дно, в смердящую преисподнюю, где он может угодить под нож, где, с целью ограбить, его могут оглушить, подсыпать яду, а потом, раздев догола, сбросить в канал, где, наконец, витают миазмы смертельно опасных болезней, где кишат блохи чумы, от которых тело покрывается язвами и человек в корчах и муках сгорает за три дня. Ты безрассуден, мэтр, даром что уже при жизни признан гением! Неужели это полотно тебе дороже сына? У тебя десятки картин, которые признаны шедеврами. Что тебе ещё одна? Или и у тебя воля не своя? И молох дара обуревает тебя, сжигая изнутри?
…Как много всколыхнулось в памяти с появлением этого чёрного пса, что лежал у порога, ткнувшись носом в лапы!
Странник уже давно понял, что пёс слепой и глухой, что осталось у него немного чутья – только и всего. Но это не мешало ему, человеку, вспоминать и рассказывать вслух о том, что вспоминалось, и даже задавать вопросы и будто советоваться. Пса и его, скитальца, не просто прибило друг к другу. Что-то их роднило, пса и человека, его, бродягу, и этого шелудивого с клочьями седины в чёрной шерсти пса. И однажды он подумал, что это его заблудшая душа – чёрная с одним единственным белым пятном, слепая, глухая, едва чуявшая, совсем пропащая, неведомо когда, где и кем отторгнутая от него и вот теперь объявившаяся, приткнувшаяся к нему среди снежной пустыни.
Откуда она взялась – было не главное. Зачем? – вот в чём был вопрос.
Сердце скитальца, старое, почти нечеловеческое сердце всколыхнулось и учащённо забилось в предчувствие долгожданного ответа.
Зримо, словно ответ на давний вопрос, возник образ отца. Он безмолвно глядел на сына издалека, но казался совсем рядом, только протяни руку.
Отец был в годах. Однажды он, пятнадцатилетний юноша, застал отца на коленях. Тот не заметил его, так был поглощён слёзной молитвой. А просил он Всевышнего о нём, своём младшем сыне, умоляя, чтобы Господь дал наследнику живого духа, избавив от холоднокровия.
Потом, это было спустя год, как он покинул отчий дом, отец пал на колени перед ним, уже двадцатилетним, умоляя его вернуться в родной кров.
А ещё ему вспомнился старший брат. Это было на Песах, храмовый праздник. Брат приехал в город из родных мест. Он принял в наследство от отца красильню и привёз на продажу разноцветные ткани. Обычно он останавливался у него, хозяина сапожной лавки, а на сей раз предпочёл постоялый двор. Однако лавки младшего брата всё же не миновал. Но пришёл не в гости, а нашёл повод: у него перетёрся на сандалиях поперечный ремешок. Он что-то говорил, брат, когда пришёл к нему в лавку, но что – вспомнить никак не удавалось. Только помнилось, что он был чем-то озабочен и даже испуган, когда глядел в его, младшего брата, лицо.
…Пёс не ел вторые сутки. Размятая картошка и морковка, размоченные сухари лежали в миске той же, только усохшей, горкой. И пить он не искал, неподвижно лёжа на одном месте. Глаза его полуоткрытые почти померкли. Только слабые и редкие хрипы извещали, что он ещё не издох.
И тут опять вспомнился Титус. Сын художника сгорел в три дня. Он умирал у него на руках – сын знатного горожанина, художника, которого почитали при дворе, на руках у босяка, бродяги, голи перекатной. Смерти всё равно, кто ты, она не смотрит на чины и ранги. Это люди кичатся своим достоинством. А придёт смерть – мигом всё порастеряют. Ладно, челядь, дворовые людишки в страхе от чумы поразбежались. Но где друзья мэтра – тот же печатник Менахем бен Исраэль, заказчики – тот же магистр?.. Ни единой души, кто помог бы мэтру и его сыну в трудный час. Нет даже тех, кто по своему служебному долгу обязаны находиться у изголовья обречённого. Лекарь махнул рукой – в крематорий. И даже пастор осенил крестом издалека, не удостоив причастия…
Горькие часы и дни. Мэтр почти в беспамятстве – он убит горем. Единственный сын – его последняя надежда и опора. Больше ни единой родной души. Был богат, славен, были родители, была жена… Никого… А теперь и сын…
Титус звал в беспамятстве невесту. Но она не приходила. Да и кто бы ей позволил прийти к умирающему, заражённому чумой жениху, даже если бы она его безумно любила, даже если бы готова была разделить с ним исход?!
Кто явился без зова, так это погребальная команда – привидения в белых балахонах, в остроконечных колпаках с дырами для глаз. Их колесница, запряжённая парой кляч, покрытых драными попонами, остановилась напротив соседнего дома. Тот, видать, совсем опустел. Мертвецов одного за другим вытаскивали крючьями, подцепив за рёбра, и они стучали по мостовой уже окостеневшими черепами. Титус ещё не остыл, а эти безликие призраки требовали вести его на отдалённый пустырь, где выкопана обширная погребальная яма. Да ещё грозили: не доставишь к вечеру – пеняй на себя, ночевать будешь в тюрьме. Нашли, чем грозить! Он сам себе тюрьма, к тому же бессрочная.
Не угрозы побудили его, бродягу, приготовить несчастного Титуса к последнему путешествию. Голос его вспомнился…
Оглядев просторную кладовку, он остановил взгляд на большой, величиной со скатерть или одеяло холстине. Это была начатая, но не законченная картина: много мужчин в блестящих латах, вооружённых шпагами и мушкетами.
А внимание обратил лишь на юношеское лицо – оно напоминало Титуса. Дальше было буднично. Он завернул покойника в незавершённый холст, который коробился от красок и пучился, словно не желал переходить в новое качество. Потом сходил в угольный сарай, где – знал уже – есть одноосная тележка, выкатил её и поставил под крыльцо. Что удивило, так это то, как быстро окоченело тело Титуса, только что ещё было мягким, казалось спящим – и вот уже жёсткое, негнущееся, как и его саван. Он даже вздрогнул при этом, едва не обронив ношу, – впервые его коснулось чувство жалости. Однако извещать мэтра, тормошить его, приводить в чувство, чтобы отец простился с сыном, он даже не подумал, просто в голову такое не пришло.
Место захоронения он нашёл по череде факелов при дороге. На дальнем пустыре среди кустарников и деревьев была вырыта обширная, как под фундамент просторного дома, яма. По периметру её освещали костры. Зловещие тени удальцов из похоронной команды метались по листве деревьев и пеплом возносились в небо.
Трупы околевших сбрасывали, не чинясь, не разбирая, кто есть кто – простолюдин или знатный, последний заблудыга или мессир. Они падали один на одного с ломким треском и чвяканьем. И опять бродягу охватило сомнение. Он не пожелал отдавать Титуса в руки похоронных приспешников. Он сам обвязал его тело заранее припасённой верёвкой и, стоя на кромке общей могилы, так что из-под ног сыпался песок и глина, аккуратно опустил прах сына художника с краю, в углу, как мэтр ставил подпись на завершённом полотне.
Во сне или в бреду тихо проскулил пёс. Вот тут и нахлынуло на скитальца…
Забытое, кажется, совсем уже исторгнутое чувство охватило его: околевший сын художника и издыхающий пёс будто слились в одно. Он вышел на крыльцо.
В просветах туч мелькал месяц. Он напоминал дольку чеснока, которую ему, нищеброду, протягивал Титус, уверяя, что это лучшее средство от чумы. А ещё он напоминал коготок, цеплявшийся за кромку чёрной полыньи. И глядя на эту сиротскую картину, бродяга отчаянно завыл…
…Вернувшись в домишко, он пал на колени перед распростёртым на полу псом и стал что-то бессвязно шептать. Точнее так: какими словами, не помнил, но что – ведал. Он молил Луна не уходить. Корил: как можно оставлять его вдругорядь, когда они после одиноких блужданий опять встретились. Заклинал…
Пока сам не впал в забытьё. И вот тут-то между явью и сном ему предстала картина – живой Титус…
…Титус, исполняя приказания отца, сходил на кухню, чтобы распорядиться насчёт обеда. А вернувшись, велел бродяге садиться к столу.
– Вот сюда, – уточнил он, показав на стул, заляпанный жёлтой краской. Бродяга послушно сел к столу, оставив руки на коленях. Голод донимал, в ожидании обеда он глотал слюну да оглядывал разложенные на столе металлические пластины. Если бы это был хлеб!
Ближе к нему оказался самый маленький, отличавшийся от всех остальных, овальный рисунок. Как и другие, он лежал поверх медного клише. Бродяга потянулся к нему, но Титус опередил, дескать, осторожно, не запачкай, и сам взял в руки тот рисунок. На вопрошающий взгляд бродяги он поднёс гравюру поближе, держа листок за уголок:
– Это знак печатника. Господин Менахем бен Исраэль, – он мотнул головой, – хозяин печатного двора. Эта эмблема ставится на титле и в конце книги.
Бродяга вытянул шею. Его заинтересовали не объяснения юноши, его привлёк сюжет. В вертикальном овале был изображён бредущий чуть вкось человек, по виду древний старец, оборванный, босой, с разлохмаченной ветром бородой и волосами, с долгим посохом в руке.
Титус догадался, что ждёт от него бродяга.
– Это библейский образ, точнее, образ апокрифов, – он посмотрел на бродягу: понимает ли тот, – и добавил уже прямо: – Это Агасфер. Вечный жид. Так его прозвали.
Титус сделал короткую паузу:
– Во время следования на Голгофу Христос, – тут юноша перекрестился, – Христос остановился возле сапожной лавки – она принадлежала Агасферу – и прислонил к ней крест, чтобы маленько передохнуть. Ни воды не просил, ни хлеба. Только передохнуть… Но Агасфер отказал ему. Он заругался на Иисуса и даже оттолкнул Его, велев ступать своей дорогой. Иисус скорбно посмотрел на него и сказал, что и ему, сапожнику, придётся с этих пор идти. «Куда и докуда?» – усмехнулся тот. «До Моего второго пришествия», – обронил Христос. Вот с тех пор Агасфер и бродит по свету, не ведая приюта и покоя.
Голос Титуса при этом дрогнул. В нём слышалась жалость, больше того – сострадание. Последующая фраза подтверждала это:
– Я думаю – не сам Христос, Бог-Отец оскорбился за Сына…
Служанка принесла обед, расставив на столе хлеб, плошки и чашки. Однако скиталец, до того глотавший слюну, будто и не заметил этого.
– Уж не заснул ли ты? – окликнул его Титус…
…Бродяга очнулся. Не сразу поняв, где он, – огляделся. Это был домик путевого обходчика посреди бескрайней заснеженной степи. Печка почти прогорела, в ней лениво и обречённо шевелились последние сполохи. Он подкинул дров, приведя огонь в чувство, склонился к псу. Тот почти не дышал.
Странник, испытавший едва ли не всё в этой жизни, знал, как кончается живая плоть. Как издыхают собаки. Как отходят люди – раненые, больные, старые… Только ему такое было не дано. Он искал смерти, а она от него бежала. Он тянулся к ней, как тянутся к источнику вожделения, а она отмахивалась от него, взметая пыль-завесу подолом своей тлетворной юбки.
Давно это началось. Неведомый ветер гнал и гнал его, как перекати-поле. Он пытался возвратиться домой, но всякий раз какие-то препятствия сбивали его с пути. Минуло много времени. И когда спустя годы он очутился в своих местах, то не нашёл ни дома, ни семьи, ни жены, ни детей. Храм был разрушен. Он побрёл в город, где родился. Но там не нашёл даже кладбища – всё заполонила трава забвения. Им овладела смертельная тоска. Именно тогда он захотел умереть, чтобы прервать эту постылую череду одиноких дней. Однако что он ни делал, что ни творил с собой – оставался цел и невредим.
Он кидался в драку, подставляясь под нож, но лезвие скользило мимо. Он прыгал со скал, но падал не на камни, а в воду. Он пытался утонуть, но вода выталкивала его на поверхность. Он устремлялся в огонь, завидев пожар, но огонь шарахался от него в стороны, словно от прокажённого. Он пытался уморить себя голодом, но добился лишь того, что перестал чувствовать вкус еды.
В мерцании сполохов мелькала ручка сапожного рундука. Он подполз на четвереньках к топчану и подтащил ящик к печке. Крышка открылась. На ней блеснуло лезвие остроугольного сапожного ножа, пристёгнутого к поверхности ленточкой сыромятной кожи. Он извлёк нож из обоймы. Это была его последняя надежда.
Огарок свечи уже давно истаял. Он приоткрыл дверку печи, чтобы прибавилось свету, и, не поднимаясь с колен, метнулся к собаке. Теперь надо было делать всё быстро, но аккуратно. Хватит ли у него сноровки и терпения? Хватит.
И уже не мешкая, он саданул лезвием по ладони левой руки, где сходятся-разбегаются линии жизни и смерти.
Раньше, когда, ища исхода, он даже вспарывал себе вены, порез, какой бы глубокий он ни был, на глазах затягивался – ни одной капли крови не выступало на коже, всё оставалось в телесной прорве. Вот и сейчас он боялся того же, но уже по другой, прямо противоположной причине. Не придёт кровь – уйдёт жизнь. Вернее, не отворится кровь – пресечётся жизнь. Он затаил дыхание.
Миг-другой. И вот…
На сей раз это случилось. Пойма ладони заполнилась живительной тяжестью, мерцавшей в полумгле. Он поднёс ладонь к пасти пса, приподнял его голову, разжал стиснутые челюсти и стал медленно сливать содержимое на язык.
Сперва живительная влага стекала по желобку языка, тяжело, словно неохотно и недоверчиво. Но тут случился спазм, пёс сделал слабый глоток, язык стал вяло шевелиться, принимая спасительный ручеёк, и в уголках псиных глаз, как показалось человеку, замерцал тихий огонёк.
Руки затекли. Не прерывая начатого, он медленно переменил своё положение, растянувшись на полу, а руку и морду пса положил на свой тощий живот.
Разрез был в меру – ладонь не успевала переполняться, так что ни одна капля не пропала даром.
На него сошло неведомое дотоле умиротворение. Он тихо закрыл глаза. Что-то горячее поползло по щеке, как в далёком детстве божья коровка.
Очнулся человек от какого-то звука, точнее, череды звуков. Гудок, выхлоп пара, далёкий перестук колёс – вот что ему послышалось. Он решил, что это мерещится. Сознание снова стало заволакивать облачной пеленой. Но ещё прежде чем оно опять угасло, он почувствовал, как окна домика, в котором он обитал с приблудным псом, коснулся свет. Свет пронзил одно окно и вышел через другое.
Но часть его застряла в домике, осветив его изнутри, так что свет чувствовался и через сомкнутые, окованные свинцовой тяжестью веки. Более того, свет тот коснулся лица. Стало удивительно тепло – так тепло, как от отцовской ладони, когда отец в раннем детстве склонялся к нему, тогда совсем несмышлёнышу, и тихо шептал невнятные, но жаркие слова, которые называл молитвой.

Опубликовано в Новая Немига литературная №4, 2022

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Попов Михаил

[2.08.1947, д. Пертема Плесецкого (ныне Онежского) р-на Архангельской обл.] ― прозаик, публицист, редактор. В 1970-1980-х гг работал в газетах «Правда Севера», «Северный комсомолец», «Моряк Севера».

Регистрация
Сбросить пароль