Марк Максимов. ПОЭЗИИ ПОСЛЕДНЯЯ ПЕХОТА

Нам кажется, что хороший воспитатель – это тот, кто воспитал хорошего человека. На самом деле, хороший воспитатель – это тот, кто дарит своему воспитаннику счастливое детство. Во взрослой жизни множество обстоятельств могут повлиять на то, каким человек вырастет. А в детстве все обстоятельства – от родителей. И потому, не боясь прослыть нескромным, говорю то, в чем убежден на все сто и даже больше: мой отец был замечательный воспитатель.
Марк Давыдович Максимов прошел всю войну – сначала пограничником, потом партизаном, стал известным поэтом, написал сценарий знаменитого фильма «Лично известен» о революционере Камо, и только после этого – когда папе уже было сорок – у него родился я. Одно из главных ощущений, которое осталось у меня от детства: я папе интересен. Мне вообще кажется, что любить своего ребенка легче, чем его уважать. Потому что любовь к ребенку требует только щедрости, а уважение – еще и внимания. Внимательным быть трудно.
Когда папа писал стихотворение или статью для газеты, он всегда читал их маме и мне. С самого раннего детства он выслушивал мое мнение о прочитанном. И у меня создавалось ощущение, что мое мнение для него чрезвычайно важно. Сейчас трудно себе представить, но во времена моего детства вечера поэзии собирали огромные концертные залы и даже стадионы. И меня непременно на эти вечера брали. Хотя они заканчивались поздно и после них непременно был банкет. Мне даже разрешали пропустить школу, но на вечер, где выступал отец, я должен был пойти непременно. Только когда я стал уже взрослым и у меня самого появились сыновья, я понял: папа подарил мне то, что получили отнюдь не все мои сверстники, – общую жизнь с отцом.
Литературная жизнь 70-х – начала 80-х годов прошлого века – это бесконечные поэтические вечера и бесконечные застолья. Никогда в жизни я не слышал фразы: «Иди к себе в комнату, здесь взрослые разговоры». Юрий Левитанский, Григорий Поженян, Марк Соболь, Евгений Евтушенко, Сергей Орлов, Юлия Друнина, Алексей Каплер, Михаил Дудин… Их было немало – тех, кто сегодня называется «известные советские писатели», а тогда назывались «папины друзья». Они читали друг другу стихи. Что поразительно: не только свои, но и чужие, если нравились. Громко вспоминали военные годы (часто), шепотом говорили о том, что не нравилось в тогдашней жизни (редко). Все это и создавало ту атмосферу, которая воспитывает человека. То есть меня.
Периодически возникали разговоры о том, что кто-то подписал или не подписал письмо – в защиту кого-то или, наоборот, против. Отец никогда ничего не подписывал.
Он умер в 1986 году, когда в стране начались преобразования. Сразу стали вскрываться какие-то неприятные вещи про разных известных людей. Я знал, что про отца ничего не вскроется. Он никогда не был диссидентом. Но и в партию не вступал. Даже когда прием в партию ему поставили условием для того, чтобы назначить главным редактором толстого литературного журнала. Отказался. Почему – не знаю. Не обсуждали никогда. Вообще в нашей семье папины поступки не обсуждались.
Отец очень много переводил. В том числе и с белорусского – иногда даже без подстрочника, потому что неплохо знал этот язык. Как я уже сказал, отец прошел всю войну партизаном в Особом партизанском соединении имени «Тринадцати» под командованием героя Советского Союза С.В. Гришина. Соединение было рейдовое – ходили по тылам врага, в том числе воевал папа и в Беларуси. Относился к этой республике с любовью и благодарностью.
Бывало, что у нас в семье сильно не хватало денег. Бывало, что родители ругались. Бывало, у мамы или у папы возникали какие-то проблемы. От меня не скрывалось ничего. Более того, со мной всегда советовались. Боже мой, какое же это невероятное счастье: понимать, что ты – полноправный член семьи, и твои родители, от которых ты абсолютно завесишь, с тобой советуются и признают твою точку зрения!
Когда я был маленький, моя мама Антонина Николаевна сказала фразу, которую я запомнил на всю жизнь: «Если ты придешь домой и скажешь, что кого-то убил, я не спрошу: «За что?» – я буду думать, как тебя спрятать…» Дом был абсолютной защитой. Счастье детства: зима, только что закончился хоккейный дворовый матч, я стоял на воротах, и у меня порвано и измазано все, что может быть порвано и измазано: куртка, брюки, шапка. Я стою и жду лифта. «Ну, папка сейчас тебе задаст!» – говорит сосед. А я знаю: не задаст. Меня за испачканные вещи никогда не ругали.
Мама с папой прожили вместе двадцать девять лет. Когда гроб с телом отца внесли в московский Дом литераторов, где должно было состояться прощание, мама, глядя на отца в гробу, прошептала: «Какой красивый». У них была настоящая любовь – со страстями, ревностью, скандалами, примирениями и абсолютной невозможностью жить друг без друга.
Когда папа умер, мама – случайно – проговорилась, что дома никогда не ела ножку курицы. Потому что ножек у курицы, как известно, две: одна полагалась папе, другая – мне. Мы этого с отцом не замечали. А мама не говорила…
Родители меня очень любили. И жалели. Скажем, разрешали не ходить в школу просто потому, что я устал. Ну а уж если наказывали, то, во-первых, за дело, а во-вторых, чтобы запомнил. Лет в одиннадцать меня забрали в милицию за то, что я шел по улице и курил. Не курил, конечно, так, форсил. Папа не стал говорить грубых слов: он заставил меня по-настоящему, затягиваясь, перед зеркалом выкурить сигарету. Меня вывернуло, и не раз. Папа говорил: «Ты же хотел курить?
Кури». После этого я не курил много лет… Мне вообще кажется, что самое страшное для ребенка не само по себе наказание, а унижение. Унижение порождает страх и уничтожает свободу. Справедливое наказание служит уроком.
Самые важные жизненные вопросы всегда решались с отцом. Романы с девочками, двойки и прочая, по сути, ерунда обсуждались с мамой. Но когда я в первый раз по-настоящему влюбился и не знал, как себя вести, я пришел к отцу. Он выслушал меня внимательно и сказал: «Подойти к ней и скажи: я тебя люблю». «А потом?» «А потом все произойдет само. Можешь для храбрости выпить рюмку водки». Я выпил. И сделал все, как сказал папа: я знал, что папа зря говорить не будет.
Все получилось волшебно.
Когда-то передо мной стоял выбор: заниматься как журналист политикой или культурой. На дворе стоял социалистический застой. Ничто ничего не предвещало. Я пошел советоваться, разумеется, с папой. Папа сказал фразу, которую я с благодарностью вспоминаю всю жизнь, в том числе и в последние дни: «В нашей стране, сынок, надо заниматься культурой».
Никогда в жизни я не слышал от отца слов: «Не приставай ко мне с глупостями». И в пять моих лет, и в десять и в двадцать пять все, что происходило со мной, ему было важно. Это был не показной интерес – ребенка не обманешь – это была правда. И это был тот фундамент, на котором строилось детское счастье. Понимаю, что семьи бывают всякие, но я лично – никому не навязываю – твердо убежден: не может быть мальчишеского счастья без дружбы с отцом.
Кто такой отец для ребенка? Защитник и советчик. Вот, собственно, и все.
Очень легко. И невыносимо трудно.
Герой моего спектакля «Любовь в раю» в театре «Школа современной пьесы», говорит такие слова: «Странная вещь, отец, я почти не помню, что ты мне говорил, не помню твоих слов, даже звук твоего голоса стал забывать, но помню: свет.
Надежный такой, не поддающийся никакой тьме – свет. Удивительное ощущение света. Осталось в памяти о тех годах, когда был жив отец: в жизни был свет».
Я убежден, что отец слышит эти слова и они ему приятны. И я очень часто – почему-то в последнее время все чаще – советуюсь с отцом, думаю, что бы он мне сказал в той или другой ситуации.
Но с тех пор как он ушел, света в жизни стало меньше.

Андрей МАКСИМОВ,
писатель, член Академии Российского телевидения

ПОЭЗИИ ПОСЛЕДНЯЯ ПЕХОТА

ГОЛУБЫЕ ОГНИ
(фрагмент поэмы)

Беларусь!
Я хожу под дарованным небом
в неоплатном долгу у твоей доброты
за последнюю корку – из рук твоих – хлеба,
за рубаху, изорванную на бинты,

за твои несравненные драники с пылу,
что для нас по ночам на загнетке пекла,
и за то, что была ты не вражеским тылом –
партизанскою матерью нашей была!

Потому я так радуюсь каждой обнове
на плечах ли девчат, на полях ли твоих,
и на вырубках новых лесочкам сосновым,
и вокзалам на щебне дорог фронтовых.

Каждой новой над трубами тучке погожей,
и тому, как пичуги в листве шебаршат,
и столице твоей, двуедино похожей
на каштановый Киев и гранитный Кронштадт.

***

Мозоли уже и от них на плечах –
От послевоенных гробов.
Отцы – при свечах.
Сыновья – в кумачах.
А как умирает любовь?

За то, что единственной долго слыла
На грешной земле и в раю,
Она одиночеством платит сполна
За неповторимость свою.

Ни плакальщиц с ней, ни родни –
пустота,
Как в брошенном доме – в душе.
Сестра милосердия – ревность – и та
Спасать отказалась уже.

Лишь следом плетутся, толсты и наги,
Малютки амуры во мгле.
И учатся первые делать шаги
Пешком. По бескрылой земле.

РЕВНОСТЬ

Тоне

Ты – давно под травою,
я – над нею. Живой.
Говорю я с тобою,
не с твоею вдовой.

Не с твоею травой,
не с твоею вдовой,
не с моею женой
говорю я, живой.

Так, ценя откровенность
и во имя Ее,
ты прости мою ревность –
в ней бессмертье твое.

Был и ты ее мужем,
каждой ниточкой жил.
Я всегда буду хуже,
потому что я жив.

В этом мире колючем
ты, чуть ссора придет,
где-то там будешь лучше,
потому что ты мертв.

Знать, обоим нам ревность
как награда дана.
Так прости откровенность
ту, что мне суждена.

В час, когда уже пыткой,
болью стало жилье,
ты привязывал ниткой
к этой боли ее.

Нет, жестоким ты не был,
не будил средь ночей.
Но не слезы – а небо,
не из глаз – из очей!

Допишу эти строки,
оборву эту нить
и решусь я, жестокий,
в первый раз разбудить.

Все – как было веками:
разделять не хочу!
Всем:
губами, стихами –
от тебя отучу!

Как она виновата!
Виновата она,
что крупнее чем надо
твой портрет у окна,

что, как в детстве робея,
я пред нею притих.
Да и в том, что к тебе я
обращаю свой стих.

Так давай уж без фальши
я наш спор завершу:
будь добрей к ней и дальше.
Слышишь, очень прошу.

***

А лодочка без имени,
а весла для мольбы:
– Любимая,
люби меня,
люби меня,
люби!

Изучена, измучена
заучена строка,
а все твердят уключины,
поют во все века
на лодочке без имени,
под облачком судьбы:
– Любимый мой,
люби меня,
люби меня,
люби!

МАТЬ

Жен вспоминали на привале.
Друзей – в бою. И только мать
Не то и вправду забывали,
Не то – стеснялись вспоминать.

Но было, что пред смертью самой
Видавший ни один поход
Седой рубака крикнет:
– Мама! –
И под копыта упадет.

1942 год. Немецкий тыл.

КОЛОБОК

– Я от Берии ушел,
и от подлости ушел.
По сусекам метен,
по кадушкам квашен,
уходил и от жен,
дорогая.

– Колобок, колобок,
ты седой от дорог,
а кому ты помог,
убегая?
– Я бежал, не дрожал,
я себя уважал,
полагал – помогал,
получал по ногам, –
не ругаю.

– Колобок, колобок,
али ты не продрог?
Посидел бы в печи,
где вокруг калачи
еле дышат, тепло
сберегая!

– Посули мне покой,
чтобы к дому привык,
постели мне мукой,
чтоб к другой не прилип.
Но планета кругла
под ногами.

– Колобок, колобок,
а не больно ты шустр?
Ты ж и вовсе без ног.
– Что ж, без ног –
не без чувств.
Как ушел за порог,
все качусь да качусь –
по ручьям, по снегам,
по камням-берегам,
по болотам, где тина
тугая.

Я без ног и без рук,
до чего ж я округл,
без подков, без шипов,
из одних из боков…
А бока-то болят,
дорогая.

ТАЙНАЯ ВЕЧЕРЯ
(поэма)

1
Под куполом Санта-Марии
заплачет правда, заревет.
Он эту фреску не впервые
сегодня видит наперед.

Он все решил настолько просто,
что может статься – на века…

Художник ходит вдоль помоста,
и стонет свежая доска.

Ну что ж, над кафедрой собора
простор заманчиво широк,
и обещает герцог Моро
свой меценатский кошелек.

Добросердечен этот герцог!
Смотрел картоны всех голов
и так хвалил, как будто в сердце
тончайшим дротиком колол.

Художник и не спорил с ним бы,
но тот раздул священный пыл:
«Апостолы – а где же нимбы?» –
твердил. Пока не утвердил.

Пришлось – такая уж работа, –
схитрить: задумано, сеньор,
не выделять Искариота,
а осенять его позор.

Ну, все устроилось как будто.
Не обломился бы помост:
ведь фреска в двадцать восемь футов,
а у парней из Винчи – рост!

В свою синьорию, к примеру,
с драконом медным для чернил
нотариус да Винчи Пьеро,
согнувшись вдвое, проходил
и усмехался: «Леонардо,
сынок, подставь луне плечо!»

2
Попрыгал. Нет, помост – как надо.
Да станет камню горячо!

За стол усядутся тринадцать,
не зная цифры роковой.
Не будет нимбов. Будет братство
витать над каждой головой.

… Сидят – какие там пророки! –
друзья-товарищи, родня.
Вдруг – возглас мягкий и жестокий:
«Один из вас предаст меня!»

Из камня крик исторгнуть надо
немою кистью в этот миг,
но жесты, мимика и взгляды
красноречивей у немых.

Пусть Иоанн поникнет в муке,
а Петр – за нож! Он похрабрей.
Всплеснет ладонями Андрей,
и разведет Иаков руки.

И каждый взгляд на друга кинет
и – не поверит, не поймет,
и лишь солонку опрокинет,
задев рукой, Искариот…

Все так и выпишется после.
Он лишь не знает в этот день,
что будет дьяволов апостол
в конечном счете убран в тень.

О, тот тринадцатый апостол,
еще немало с ним забот…
Маэстро прыгает с помоста,
по узким улочкам бредет.

3
Вся подготовлена работа,
пустует лишь один картон:
найти б ему Искариота,
как повезло ему с Христом.

Семнадцать лет назад с базара
Христа в двуколке он привез.
Нет, он набегался недаром,
Христос – воистину Христос!

Есть на эскизе абрис резкий,
широк в плечах, и взгляд – как свет.
Перенеси его на фреску,
он ждет уже семнадцать лет.

Есть теплый пурпур для хитона,
а плащ как бирюзовый дым,
для глубины – проем оконный
и склоны мягкие за ним.

Есть Иоанн, Левей и Павел,
и лишь Иуды нет как нет.

Учеников искать заставил,
и сам шатается чуть свет.

По кабакам да по базарам,
средь мореходов и шутов,
среди поделок и товаров,
среди заведомых плутов.

Обходит бани и колбасни,
дома чеканщиков, портных.
И даже посещает казни.
И – запивает после них.

Он ищет, рыщет, как в угаре,
а после, для иных времен,
напишет друг его Вазари,
что мямля он, что медлил он,

был только в замыслах неистов,
а духом слаб, хотя плечист,
и, жертвуя искусством чистым,
был в тяжбах на руку не чист…

И на языках иноземных
вот так он будет и прочтен –
как полубог и полуевнух
и полужитель всех времен.

4
Милан стоит ажурной глыбой,
но в узких улочках-гробах
он шерстью чесаной, и рыбой,
и медной плесенью пропах.

Синьоры есть и сутенеры,
аптекарь, острый, как стилет,
монахи, лодочники, воры,
и лишь Иуды – нет как нет.

5
Вот так он бродит, как с повинной, –
сто дьяволов! – который год.
А в мастерской палитра ждет
и взлетный аппарат с пружиной.

И – как его? Ну, чей портрет,
хоть ты помри, не кажет лика…
Невыразительный брюнет.
Ах да, Веспуччи Америго.

И незаконченный трактат
о жидком в связанных сосудах.
Он усмехнулся: видно, брат,
свет не сошелся на Иудах.

Да нет, его не провести.
Хотя конец кострам и пыткам,
он знает, если потрясти,
Иуд отыщется с избытком.

Еще он пот утрет с лица,
когда почувствует подспудно,
как в человеке – подлеца
художнику увидеть трудно.

Да, соблазнительней вдвойне
писать героев и пророков.
Вон кондотьера на коне
могуче вылепил Верроккьо.

Как обнаженный меч встает
Давид работы Донателло.
Героя требует народ.
А он завяз в такое дело!..

Он, фехтовальщик и танцор,
и богатырь, и легкий всадник,
и впрямь холодный пот отер
и проворчал: «Куда досадней!..»

6
У Сан-Лоренцо сохранен
таинственный античный портик,
но волшебство его колонн
какой-то оборванец портит.

Нет чтоб убраться на базар, –
он на достойном этом месте
развесил жалкий свой товар –
скребницы для чесанья шерсти…

Милан охотник до потех,
он видит – Леонардо взвинчен.
Уже звучит довольный смех:
«Подсыпь ему, синьор из Винчи!»

Манжет засучен кружевной.
Видать, на славу будет взбучка.
Для этой публики шальной
не мямля он, не белоручка.

Умеет он в руках держать,
внебрачный сын крестьянки кроткой,
и честной шпаги рукоять,
и молоток, в работе ходкий.

По всей Ломбардии звеня,
шел слух, что, опрокинув флягу,
он как-то перенес коня,
топтавшегося у оврага.

При этом смущена была
сеньора всадница немножко
советом не слезать с коня,
но подобрать под юбки ножку…

7
Шестнадцать в портике колонн,
зевак уже, пожалуй, – втрое.
А оборванец удивлен.
Стоит – видали вы героя?

Ему б рвануть во весь опор,
к чертям свои оставив щетки.
А он: « Приветствую, сеньор!» –
И что-то вскользь насчет погодки.

«Э, друг из Винчи! Где твой пыл?»
«Мессеро, что сегодня с вами!»
А он, нацелившись, застыл
с засученными рукавами.

Но у бродяги тоже вид –
как будто ставит жизнь на карту.
С кривой улыбкою глядит
в глаза синьору Леонардо.

Нет, не в глаза глаза глядят –
из глаза в глаз, сказать точнее,
шныряет бегающий взгляд,
потом на грудь скользит по шее.

Потом взбегает в облака,
потом считает колоннаду…
Маэстро шепчет: «То что надо!
Вот наконец. Наверняка!»

Но нищий краешком тряпья
прикроет медленно обличье.

8
«Послушай!» – так начнет да Винчи.
– Остановись! – вмешаюсь я.

Через века взмолюсь: – Не надо!
Иначе просто жизнь не в жизнь.
Остановись же, Леонардо,
во имя муз – остановись.

Во имя ливней, листьев, снега,
росы, и чайки, и ручья,
во имя веры в человека,
которой жив и ты и я.

Чтоб с этим горем не сличались
другие беды на пути,
чтоб эту страшную случайность
в обыденность не возвести.

Тебе, ты полагаешь, плохо
на трудном поприще твоем.
Представь себе, твою эпоху
мы Возрожденьем назовем.

А впрочем, если б ты родился,
когда безумствует костер,
куда скорей бы пригодился
ты под топор, чем – как топор.

Как в нашем веке говорится –
запрограммирован не так.
Твой Мадонны – не блудницы,
твой Ангел – женщина в летах.

Единоверец твой по сути,
в миланский полдень голубой
я опущусь на парашюте,
придуманном еще тобой.

Сверну пространство в древний свиток
и прикоснусь к тебе рукой.
И пять веков – как вдох и выдох.
Ты понимаешь. Ты такой.

Остановись, мой брат,
покуда не сводит новой болью грудь.
Пока Иуда лишь Иуда
и только в сребрениках суть.

И не открыт в Искариоте
вчерашней верности оплот,
пророк или божок в почете,
предавший веру и народ.

Остановись. Тебе для фрески
не пригодится этот взор.
Пойдет совсем не по-библейски
твой с оборванцем разговор.

Легко пророчествовать буду
в столетьях задом наперед:
другого ты найдешь Иуду,
и тот – тебе не подойдет.

Апостолы в триады сядут,
и лишь его в последний день
ты, словно так и было надо,
укутаешь в густую тень.

И этот вынужденный ход твой,
в котором хитрая тоска,
неповторимою находкой
объявят новые века.

Опять века. Да, как ни грустно,
ты здесь – со мной, и там – вдали.
Машина времени – Искусство!
Другую не изобрели.

Вот почему, во имя Будды,
христов, аллахов и святых,
искусство жгли и жгут иуды,
как только время против них.

9
А там – бродяга скрыл обличье
дрожащим краешком тряпья…
– Остановись! – взываю я.
«Послушай!» – говорит да Винчи.

И нищий слушает, лица
По-прежнему не открывая.
И, набухая, без конца
толпа колышется живая.

Толстуха со жгутом белья,
как видно, только что с канала, –
подол, соседей веселя,
повыше бедер затолкала.

А рядом с ней, уже добры,
толкутся прочие разини,
под ноги катятся сыры
из опрокинутой корзины.
И в них, пунцовый от вина,
наемник тычет алебардой…

«Конечно, эта роль гнусна, –
заканчивает Леонардо, –
но ты очистишься, дружок,
вот! – ставь хоть сто свечей Мадонне».

У Леонардо кошелек
позвякивает на ладони.

А нищий – голова в плечах,
как выразительны плечишки! –
открыл лицо и промычал:
«Боюсь, маэстро,
здесь – с излишком».

И ухмыльнулся: «Да, с тех пор
мы оба малость постарели:
мы с вами виделись, синьор,
семнадцать лет назад. В апреле.

А впрочем, что же… Я готов, –
он облизнулся, как от жажды, –
но не смутит вас, что однажды
с меня писали вы картон?
Один лишь сребреник, синьор,
за то, что открываю карты…»

Тогда уставился в упор
и покачнулся Леонардо.

И, словно совесть нечиста,
он прошептал: «Помилуй, Боже!»
И все-таки спросил: «Кого же?»
И нищий выдохнул:
«Христа…»

Под куполом Санта-Марии
в подсвечниках звенела мгла
и робко ласточки парили,
чтоб на задеть колокола.

ПОЭТУ-РОВЕСНИКУ

А все же
к тем, кто чести не роняли,
ни лак, ни деготь в книги не проник.
Когда снаряды бьют – молчат рояли.
И мы к штыкам все песни приравняли,
и вот похожи мы, как штык на штык.

Поэзии последняя пехота,
на наших лицах
пред глазами лет
не чернота лежит, не позолота,
не лак, не деготь –
просто серый цвет.

А может, он защитный, а не серый –
шинелей отсвет и щебенки дым?
Безгрешные, как памятники в скверах,
мы
каменно
средь зелени
стоим.

Еще глаза не вытерты от дыма
и губы, как в секретах, заперты.
А девушки уже проходят мимо,
не замечая нашей красоты.

Но пусть хулят нас тонкие писаки,
всех акварельных красок знатоки, –
мы были правы:
точным цветом хаки
писали мы о времени стихи.

Опубликовано в Новая Немига литературная №3, 2022

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Максимов Марк

Русский советский поэт, драматург и публицист, переводчик, журналист, специальный корреспондент.

Регистрация
Сбросить пароль