* * *
Только те, кто сбежал от славы,
от сиянья восторженных глаз
и чумной журналистской оравы,
отомстили навеки за нас
незамеченных, неоценённых.
Лишь они расквитались за то,
что о наших рифмованных стонах
после смерти не вспомнит никто.
Ради ставших никем добровольно,
ради них мы ещё на посту,
и почти не обидно, не больно
в собеседники брать пустоту.
* * *
Все мы жертвы мелодии, говорит Орнет Кольман,
и он прав! А когда мелодия исчезает,
выдыхается вдохновение, и роман
тает, тает.
У соседки живёт на лоджии георгин,
и она к нему прикасается осторожно
потому, что в нём вырастет вновь её мертвый сын,
потому, что жизнь без мелодии невозможна.
Моё зрение чем-то вечно затемнено,
но во сне иногда мне кажется, будто каждый
человек — это приоткрытое окно,
из которого льётся полная тайной жажды
музыка, и дано
ему будет услышать её однажды.
* * *
Потеряв кого-то, мы тайно живём двойной
жизнью: следим рассеянно за войной
на Дальнем Востоке,
открываем окно на кухне, мешаем чай,
раздавив мотылька, присевшего невзначай
на плиту, выслушиваем упрёки
в эгоизме, глядим на трещину на стене,
но подземной частью сознания, в глубине
приглушённой памяти, повторяем
имя, ставшее частью воздуха; а лицо,
незапятнанное, нетронутое концом,
воскрешаем.
* * *
В окне напротив загорелся свет,
и тихо заиграли на гитаре.
Наверное, там гости, но в разгаре
их анекдотов, сплетен, больше нет
первоначальной искры, все устали
невольно друг от друга, и вино
не успевает смыть налёт печали
и скуки; только тот, кому дано
расшевелить струной, наполнить звуком
молчанье, наступившее внутри
у каждого, перебирает три
аккорда, подбирается к разлукам
запёкшимся на сердце, режет нить
ненужных оправданий, и досада
становится прощеньем, и судить —
какое счастье! — никого не надо.
* * *
Мальчик бежит по улице, повторяя
за отцом: не беги, пожалуйста, не беги!
Только дети умеют дойти до края
речи, они — отчаянные враги
буквальности, бесконечно прямого смысла,
времени, тирании календарей.
Это не мокрый снег, а звезда повисла
на крыше театра, и надо скорей, скорей
успеть загадать желанье,
а желаний гораздо больше, чем лепестков
клевера, любит — не любит… Чем тоньше грани
предметов, залитых светом, тем больше слов
столь же прозрачных, значащих что угодно,
да и не нужных клеверу и звезде:
стой, не беги, а впрочем — беги свободно
мимо витрин, по улице, по воде!
* * *
Опоздавшему открывается новый мир:
зажигаются окна, в которых он видел раньше
только сумерки, и квадраты чужих квартир
охраняют свои границы. Ни о реванше
над своей обеднелой жизнью, Бог весть куда
уводящей его всё время,
ни о вдруг затопившей горло волне стыда,
ни о том, что будет теперь, ни о встрече с теми
кто ещё его ждёт, не ведая ни о чём,
он не думает, и глядит, как заворожённый,
то на церковь с опавшей колонной,
то на чей-то уснувший дом.
ПО МОТИВАМ АДАМА ЗАГАЕВСКОГО
У городов, несущихся в окне
случайной электрички в слишком ранний
для жизни час, затерянных на дне
бессонницы, впервые нет названий
и у меня нет имени, пока
в столовой спят надтреснутые блюдца,
и никого не видно у лотка,
где пирамиды яблок вознесутся
во славу разгоревшегося дня
и ветра, охватившего маслину;
пока в гончарной нет ещё огня,
воловьей лаской лижущего глину
и солнце опрокинуто в проём
окна в пустом, осыпавшемся зданье,
как будто, умерев, мы оживём
внутри него, и в чьём-нибудь дыханье.
* * *
Как доктору, приносят мне стихи:
как перелом, как вывих, как ребёнка
в ангине; открывают тайники
с бесстыдной откровенностью, «как тонко
здесь сказано у вас»,
мой голос поднимается над взлётной
полоской лицемерия: сейчас
уже пора прикинуться свободной
от предрассудков — пусть
мужчина пишет о любви к мужчине,
ведь он про этот страх, про эту грусть
ни словом не обмолвится при сыне
но с лёгкостью вываливает всё
передо мной, как будто так и надо,
как будто знает, что лицо моё
не обгорит среди чужого ада.
* * *
Когда умирает кто-то, кто был всегда
насмешлив и остроумен, и долей льда
умел остудить чужое безумье, где-то
внутри возникает чувство, что ровно то,
неясное, не похожее ни на что,
над чем он смеялся, сжило его со света;
а может быть, отомстило ему за ум,
за то, что он никогда не страдал по двум
сердцам и лицам одновременно,
как если бы в этой верности самому
себе, или равновесию своему,
была никому не ведомая измена.
* * *
Лучше бы автоответчик ответил честно:
абонент вас не любит, абоненту на вас наплевать.
Ваше волненье глупо и неуместно.
Лучше прилягте с книгой, и пусть кровать,
сплошь обрастая ракушками и пеной,
вдоль по теченью тикающих минут
вас унесёт в ту тёмную часть вселенной,
где не звонят, не жалуются, не ждут.
АВТОПОРТРЕТ
Со своим именем я до сих пор свыкаюсь.
На чужом языке оно шершавое, как наждак.
При виде собственной фотографии содрогаюсь:
какая толстая! Под глазами — мешки и мрак.
Учусь не спрашивать: почему? у тех, кто больше
не любит; они ведь не знают сами! А знает лес
почему потушили костёр, и воздух горше
теперь, и несётся дым в глубину небес?
Возвращаю в библиотеку слишком поздно
книги в кофейных пятнах, считаю всех,
кто звонил в день рожденья, и не могу бесслёзно
смотреть — как это ни пошло — на первый снег.
* * *
Одни в неё входят, превозмогая страх:
сперва по колено, потом по пояс;
другие под чей-то неуловимый взмах
под неё бросаются, как под поезд;
для третьих она — свеченье в чужом окне;
четвертые с ней встречаются слишком поздно.
И те и другие видят её во сне
и знают, что без неё даже ночь беззвёздна
не говоря уже о словах,
перегорающих, словно лампочка в коридоре,
ведущем в прошлое, в комнату, где сперва
жила тревога, надежда, радость и боль, — но вскоре
разбилось, точнее, рухнуло их родство,
словно они соседствовать не умели…
А те, кто как будто любит только Его,
кого они любят на самом деле?
Опубликовано в Паровозъ №9, 2019