МАДОННА
Кажется, я уже говорил, что по утрам мимо нашего двора снизу гнали коров в стадо и кричали на них, норовивших остановиться на каждом шагу. Известно, коровы отличаются подобным поведением.
Коровы у меня не было, потому заботы вставать в такую рань тоже не было. Но я просыпался с первыми криками, сразу видел густой туман во дворе и тяжёлые айвы над собой. Возможно, с улицы было не совсем приятно видеть меня спящего и этим как бы показывающего наличие иного и не совсем понятного образа жизни.
«Лежит городской человек и не ведает сладости вдохнуть от утреннего коровьего запаха, вкусить от утреннего облака и собрать на обувь росу!» — возможно, думал кто-нибудь про меня с сожалением.
Я долго не понимал этого и только сердился.
«Для чего кричат?» — сердито думал я.
Сын тетушки Кекелии думал в русле сельчан, но, разумеется, с определёнными отличиями.
— Неперспективный образ жизни!— в значении говорил он через забор, из руки в руку перекладывал чёрную кожаную папку и проходил мимо.
Он получил должность начальника караула на железной дороге, в связи с чем приобрёл папку и посчитал вправе смотреть на Гуло и Маргариту в соответствии с должностью, обязывающей его выбрать спутницу жизни.
Дато приезжал из Гори по пятницам. По дороге к нам наверх его кто-нибудь обязательно перехватывал, и потом посланец перехватившего долго маячил около двора Магаро, потому что лезть к нам лишний раз никто не хотел, а от двора Магаро дом и двор хорошо просматривались.
Завидев меня, обычно посланец начинал подавать знаки. Если я замечал, оставлял дело, шёл вниз, и мы с Дато возвращались домой заполночь, крепко держась друг друга и в сопровождении перехватчиков, расстроенных столь ранним, по их мнению, нашим уходом. Дато ложился спать в доме. А я шёл под айвы. В воскресенье вечером я провожал Дато на станцию и оставался целую неделю один — на хозяйстве, а не вообще.
— Спишь? — спросил Жора от калитки.
Народ уже прошёл обратно. И я, естественно, добирал от сна положенную городскому человеку норму
— Сплю! — сказал я.
— Должен проснуться! Два дела есть! — сказал Жора.
— Другой не поможет? — спросил я.
— Ты историкос. Это решит исход дела!— сказал Жора.
— Если ты про паровоз истории, который якобы с громом опрокинул товарищ Сталин, то… — начал было я предупреждать Жору о не совсем точном его представлении исторического процесса.
— Сначала вместе сделаем первое дело, потом расскажу о втором! — оборвал меня Жора.
— Первое дело — это кувшин вина? — спросил я с некоторым намёком на обычную утреннюю жажду Жоры.
— Счастливый твой родственник Дато. Он не догадывается о твоей глупости! — сказал Жора.
После кувшинчика, который я заменил для себя ключевой водой, выяснилось, что первое дело было не таким, каким я его представлял в намёке. Оказалось, что сосед Геронтий попросил глину, и Жора надеялся с моей помощью исполнить просьбу более успешно.
— А второе дело надо исполнить до прихода стада! — сказал Жора, огляделся по сторонам и прибавил по-русски: — Маленьки, но важнейший дело!
Глину брали в овраге справа от дороги на хребет. Овраг, как и стены хребта, оброс огромными ореховым и деревьями и переплёлся ежевикой. Я принялся копать глину первым. А когда передал лопату Жоре и пошёл пощипать ягод, он в недовольстве за лопату и в качестве маленькой мести сказал:
— Твою ежевику змеи любят. Много змей и среди женщин! — сел на арбу и стал отрешённо смотреть куда-то вдаль, конечно в такую даль, которую могли позволить наши горы.
— Угощайся! — дал я ему горсть крупных, едва не со сливу, ягод.
Он неловко и рассеянно взял пару, ткнул их в рот, потом сказал:
— Есть мечта, парень!
— Я буду с тобой! — сказал я.
— Может быть, придётся отстреливаться! — сказал Жора.
Трудно было соединить его слова о женщинах и змеях с предупреждением о стрельбе. И я не стал их соединять.
— Руставели сказал: «Змеи кос, идущих косо, сад заполнили висящий!» — сказал я. При этом я не совсем поручился бы за точность перевода на русский язык, ибо Руставели из своего двенадцатого века задал нам загадки, которым позавидовал бы любой нынешний модернист, будь он чуть-чуть построже в отношении своего таланта.
Жора снова посмотрел вдаль, то есть на ближнюю стену горы.
Я молча накидал глину в арбу. Молча мы привезли глину Геронтию во двор, молча свалили её около забора. Молча же мы отпустили буйволов и поднялись к нам.
— Если придётся стрелять, бери прицел выше голов! — сказал Жора и снова уставился вдаль, которая из нашего двора всё же имела право так называться.
— Жора, — сказал я. — Давно, если помнишь, мы хотели с тобой соединить мир разделённый. Тогда же груша наша трёхсотлетняя якобы принесла плоды, соблазнившие тебя. Ты помнишь это. Теперь скажи, что ты задумал?
— Ты историкос, — сказал Жора. — И твой предок Таро дважды уходил из деревни. Женщина Маквала его ждала и не вышла замуж. Обоим им не было благодати. Это как, парень?
«Э, — подумал я. — Вот наступает расплата. Родственники Маквалы обнаружились!» — и спросил, сколько у нас времени.
— Надо успеть до того, как придёт стадо, — сказал Жора.
По утрам обычно скотину гоняли мимо нашего двора. И я понял, что родственники Маквалы будут скрываться за скотиной — так им легче будет подойти к нашему двору. Но что мы должны были успеть до возвращения стада и почему мы должны были при этом брать прицел выше голов, а, скажем, не под ноги, я не мог понять. Не было логики в словах Жоры.
Мы сидели, как всегда, на балконе, и солнце тихонько подкрадывалось к нам, отчего вино постепенно становилось тёплым. Я смотрел на проплешину посредине двора, на соседских кур, приходящих к нам, едва забрезжит, так что я ещё спал, а они ковырялись во дворе и ссорились, пока не приходил петух. Дато в уважении к соседу терпел кур, только порой говорил: «Зачем надо этих курей!» Я был смелее и брал на себя ответственность гнать кур из двора. За это сосед смотрел на меня косовато и задавал вопросы, считающиеся тонко продуманными.
— Не очень красива наша сторона. Думаю, ваш Урал красивее! — говорил он и тем как бы тонко подчёркивал не совсем полную мою принадлежность к деревне, насчёт чего был заодно с Джемалом, сыном тетушки Кекелии.
Теперь же, в непонимании задуманного Жорой, я смотрел на проплешину и кур, и прежней неприязни у меня не было. Я более думал, сколько мы продержимся, если придётся отстреливаться при условии, что прицел надо держать выше голов.
— Жора, скажи о задуманном! — попросил я.
— У тебя есть терпение? — спросил он.
— Есть, — сказал я.
— Тогда жди меня в шестнадцать часов около своего нижнего дома! — сказал он и ушёл так, что не стал хлопать калиткой.
Я снял со стены ружьё, сосчитал патроны и потом долго-долго ходил по балкону взад и вперёд. «Если он просит брать прицел выше голов, крови между нами и обнаружившимися родственниками Маквалы не будет!» — пришёл я к выводу и подумал, не разрядить ли патроны совсем.
Потом я разжёг утюг, погладил рубаху. И было мне приятно одеться в неё, горячую и чистую. К своему нижнему дому я спустился в шестнадцать часов — во всяком случае, мои часы так показали. Следом пришёл Жора.
Сапоги его были начищены. К белой китайской рубахе фирмы «Дружба» были приколоты медали «За боевые заслуги», «За оборону Одессы» и «За победу над Германией». Ружья при нём не было.
— Вот так вот, — сказал он.
— А это? — показал я на своё ружьё.
— Может, пригодится для салюта! — сказал он.
«Вовремя он предупредил меня брать прицел выше голов!» — отлегло у меня.
Жора молча пошёл по улице вдоль ручья. И молча, отстав от него, пошёл я. Очень некрасиво смотрелся я с ружьём — будто дедушка Таро, воин, не посадивший виноградник, не построивший дом и не разведший скот, а провоевавший на чужбине, взыграл во мне.
— Вы куда? — спросил Магаро при подходе к его дому.
— Очень серьёзное дело, уважаемый Магаро! — сказал Жора.
— Если в магазин наводить порядок, то не советую. Всё равно не получите нужного дефицита! — сказал Магаро.
И мы опять пошли молча, и молча пришли к старому домику, окружённому плетнём. Навстречу залаяла старая собака и оглянулась на кухню.
— Мадонна! — позвал Жора.
Вышла женщина в чёрном платке и чёрном платье с чёрным фартуком.
— Гости от Бога! Заходите! — печально сказала она.
Мне совсем стало стыдно за ружьё.
— Мадонна. Этот человек историкос. Он подтвердит моё намерение.
Будь мне женой, Мадонна! — сказал Жора.
Всякий угадает, чем завершился наш вооруженный поход. Мы сидели на ступеньках моего дома. И я уже знал — Жора высаживался десантом в Одессу и высаживался десантом в Керчь. Он стрелял до последнего патрона. А потом к нему подползли и бросили гранату. Его нашла русская женщина Анна, выходила до прихода наших. А он думал только о Мадонне. Она же думала только о своём муже, погибшем на глазах Жоры в Керчи.
— Ничего у тебя не получается в жизни, Георгий Кикнадзе! — сказал в горечи Жора. И, наверно, чтобы было легче, вдруг спросил меня, знаю ли я, что Мадонна по-русски означает «доярка».
Я этого не знал. Да и никто не знал. Потому что Жора перепутал. Но, повторяю, наверно, ему было так легче. Я взял ружьё и дважды выстрелил в небо.
— Завтра в чём-то надо помочь? — спросил я.
ДВАДЦАТЬ ДЕСЯТОЕ ЧИСЛО
Темно сегодня, и груша смятенно шумит. Небо серое, совсем серое, словно лицо Жоры после трёхдневной перегонки чачи. И ветер, будто с неба падает. Грохнется ветер к нам во двор, рванёт грушу, как пёс курицу, кинется вдоль забора, выгнет сливы и айвы в сторону дома Геронтия и обратно шарахнется. Нигде от него спасения нет. Вроде бы дождь при таком небе должен быть. Но нет дождя. Только ветер, и темно. Закрыл я дверь, разжёг печку, миску с лобио и глиняную сковороду с кукурузным хлебом разогревать поставил. Сначала подумал сливу-чанчури прибрать — косточки вырезать, а саму сушиться разложить. Зимой — лакомство хоть старому, хоть малому. Но оставил сливу в деревянном тазу — даже трогать неохота. Вина не было. Сходил в марани, начерпал большой кувшин. Всё равно ведь Жора придёт. Кувшин от вина холодным стал. В такой день, подумалось, век бы к нему не прикоснулся. Посмотрел я на чачу. В прошлый раз перегнали мы с Дато её двенадцать бутылей по двадцать литров. Грузины по двадцаткам считают — не как русские. По-русски — двадцать девять, тридцать, тридцать один и так далее. По-грузински же — двадцать девять, двадцать десять, двадцать одиннадцать… Разлили мы чачу по бутылям. Вышло двенадцать. Оставшееся в кувшин вылили. Бутыли Дато в кухню унёс, а кувшин я в ручей охлаждаться потащил. Вернулся, а Дато стол под липу вынес и снедь-смедь расставил.
— Мишико кликни! — попросил он, а потом его к Магаро вниз послал с тем, чтобы тот сюда шёл и к Шота кого-нибудь отправил.
Соседскому Мишико шесть лет. Услужить нам с Дато он считает счастьем. Взял он доли-барабан под мышку, вставился в сандалии и припустил вниз.
— Свежий сыр люблю я поесть, зубом поскрипывая! Среди девушек люблю погулять, глазом подмигивая! — заорал он песню на полдеревни.
— Брехун, — сказал вдогонку Дато.
Недавно ещё так было. А сегодня темно. И никто не придёт.
Встал я от печки, открыл дверь, посмотрел. Если бы не старая башня, небо совсем бы нас придавило. Оно и попыталось. Но башня встала ему навстречу. Зацепилось за неё небо и на моих глазах порвалось. Часть его потащилась в ущелье к Нуниси, а часть, почернев, вдруг хлестнула косым и длинным дождём. Я вздохнул. Теперь и Жора не придёт. Минутой назад я думал о его приходе с некоторым пренебрежением, мол, всё равно ведь придёт. Сейчас же вздохнул: теперь и он не придёт! — и возликовал бы я сейчас, если бы услышал его у себя во дворе, как обычно, уже от калитки меня обличающего в каком-нибудь грехе, ну, например, в том, что пришло ненастье.
— Никогда не было раньше! — выговорил бы он мне и далее прибавил бы по-русски: — Всегда было хорошего погода!
— Даже в день всемирного потопа? — огрызнулся бы я.
Он бы в ответ отвернулся, мол, что говорить с человеком, отрицающим учение Дарвина.
Так я вздохнул и вдруг сказал: хо, а что, если!.. — и ещё оглянулся окрест. Ничего мне не понравилось. Косой и длинный дождь крупно хлестал вдоль двора. Ближние айвы ещё держались. Сливы, стоящие за ними, уже исчезали. А башню и вообще всё остальное дождь забрал себе. Не осталось ничего на месте нашей деревни, гор и неба.
— А я пойду! — сказал я.
Собрал я себя в старую одежду Дато, положил в сумку кукурузный хлеб, сыр, отгрёб из таза сливы-чанчури, взял кувшин водки, представил, как Жора обязательно спросит: а джинджоли? — будто он заимодавец, а я безнадёжный его должник, и пошёл. Джинджоли — квашеные соцветья белой акации — были в бочке. Бочка была в марани через дорогу.
И я был не должник, чтобы идти туда.
Меня хватило только спуститься к Геронтию во двор, пустой и будто поросший седой щетиной от топорщащихся навстречу дождю его собственных брызг. Ещё хватило меня зайти к себе в сад. А дальше хватило только взбежать на балкон нашего нижнего дома, построенного, облегчённо крякнуть и назвать себя дураком.
С трудом снял я тяжёлую и разбухшую одежду, поставил обтекать в сухой угол, а сам, голый и босый, оглянулся, не видит ли меня кто, и открыл дверь в комнату.
— А? — сказали мы враз — я и ещё кто-то, сначала в комнате повернувшийся ко мне, а потом отпрянувший.
— А? — ещё раз сказал я, уже сидя на корточках под балконом.
Нельзя сказать, будто я ничего не понял. Я всё понял. Но я так понял, что ничего не понял. Сразу с порога я понял, что произошло. Но именно оно — то, что произошло,— метнуло меня под балкон.
— А? — спросил я себя.
А в глазах у меня стояло нечто совершенное и прекрасное, только что меня напугавшее, но теперь неумолимо к себе потянувшее. Оно стояло у меня в глазах — обнажённое девичье тело, сначала повернувшееся ко мне, а потом отпрянувшее в угол. Какое оно было, обнажённое девичье тело, — красивое, стройное, полное, худое, крупное, хрупкое — я не мог сказать. Я видел его прекрасным, оттолкнувшим от себя, но потянувшим к себе с неведомой и неодолимой силой. Я сидел под балконом на корточках, озирался по сторонам, как филин, средь дня залетевший в деревню, и ничего не видел.
У меня в глазах стояло только оно — которое от страха невозможно было назвать обнажённым девичьим телом, но которое от неодолимой и притягательной силы хотелось так называть. И было во мне ещё одно — я понял, хотя ничего не понял, но я понял — отныне мне не забыть этого мгновения, отныне мне всегда любить женское тело, эти розовые даже в полумраке комнаты соски, это тёмное место, и отныне мне любить эти огромные, наливающиеся испугом оленьи глаза. Я понял, для чего я недавно купил ватманский альбом и карандаш — отныне мне быть художником.
Но я сидел под балконом и, как филин днём, вытаращенно оглядывался по сторонам.
— Арсен! — услышал я робкий голос с балкона.
— Господи! — хотел я зарыться в землю.
— Арсен! Я положила твою одежду в другую комнату! — снова услышал я и перевёл в уме, что не слышал ни скрипа двери, ни шагов над собой.
— Не бойся! Я не выйду из своей комнаты! — позвал голос с балкона.
Я оглянулся по сторонам. Дождь обрезал деревню. Даже дом Геронтия колебался в дождевом мареве и готов был исчезнуть вслед за деревней.
Одни мы оказывались в этом мире. Не было в этом мире ни деревни, ни неба, ни гор наших.
Единым махом, на цыпочках я пролетел лестницу и балкон, влетел в соседнюю комнату, нырнул в старые штаны Дато и тогда лишь, будто после глубокого омута, перевёл дух. Дух я перевёл и остановился столбом, не зная, что делать дальше, но на всякий случай готовый лететь наверх, в свой старый дом и там, на кухне, под грохот дождя и сердца вновь переживать и переживать случившееся, замирать от жуткого незнания того, как же мне теперь жить дальше.
— Арсен, — услышал я стук в стену.
«Господи, и имя-то моё знает!» — запоздало и тупо подумал я, хотя его знали не только в нашей деревне, а и внизу в Зварэ и даже в Нуниси.
— Если оделся, можешь заходить! — через несколько минут снова услышал я.
— Зачем? — в испуге спросил я себя, но сказал: — Хорошо!
Дрожа и едва не клацая зубами, я постучал в дверь. В углу, прижавшись к камину спиной, стояла знакомая мне девушка с улочки за старой боевой башней. Одета она была в старую фланелевую рубаху Дато, довольно изящно перехваченную бечёвкой в поясе и ниспускавшуюся ей ниже колен. Мокрые волосы были затянуты в узел. Сколько я помнил, они были слегка золотистыми, а сейчас от влаги потемнели.
— Я не знала, что ты здесь живёшь. Я думала, что ты живёшь в старом доме дядюшки Дато! — сказала она.
— А… — открыл я рот, но тут же замолчал я, так как больше ничего сказать не мог.
— Я шла домой. И вдруг это, — она показала за окно. — Я подумала, пережду здесь. Я думала, я умру, — сказала она о моём появлении.
— Да, — сказал я про дождь.
— Если ты не против, я подожду, пока он пройдёт! — попросила она.
— Да, — сказал я.
— Только ты не уходи, а то мне теперь страшно! — попросила она.
— Да, — сказал я и показал на печку: в том смысле, что её можно затопить.
— Дождь через трубу зальёт, — засомневалась она.
— Я сейчас, — сделал я движение к печке.
Она в испуге отступила в сторону. Я в испуге остановился.
— Проходи-проходи! — маленькой ладошкой пригласила она меня к печке.
Я шагнул. Она в испуге отступила. Я в испуге остановился. Я опять шагнул. Она опять в испуге отступила. Я опять в испуге остановился.
Так, сторонясь друг друга, прижимаясь к стенам, мы, словно в танце, поменялись местами. Она прошла к двери, а я — к печке. В трубу действительно натекло, дрова повлажнели, но не настолько, чтобы нельзя было развести огонь.
— А ты знаешь всю деревенскую работу! — сказала она.
Я пожал плечами, мол, экая невидаль.
— Но ты же живёшь в большом городе и ты историкос! Сначала о тебе в деревне думали, что ничего не умеешь. А потом увидели, что умеешь.
Теперь говорят: историкос, а работает, как простой крестьянин! О тебе все в деревне говорят хорошо. Только немного смеются над вашей дружбой с дядей Жорой! — сказала она, а потом добавила: — А я поступила в педагогическое училище. Вчера у нас было первое собрание. А сегодня я электричкой приехала, очень спешила от станции успеть до дождя. Но вот…
Когда огонь осмелел, осмелели и мы. По-прежнему сторонясь друг друга, мы натянули перед печкой верёвку и развесили по ней одежду. Вернее, развешивала только она, и только свою одежду. А я, разволновавшись от одного представления, что эта одежда касалась её, отвернулся к окну — якобы меня занял вопрос, как там обстоит с дождём. И потом я всё время избегал смотреть на верёвку, хотя избегать совсем не мог и отмечал, что не всё из одежды на ней висело. Представление о той части одежды, которая на верёвке не висела, повергало меня в лихорадку.
А дождь если и занимал меня, то совсем с другой стороны. Мне стало не нужно, чтобы он прекратился. Шёл же он как-то сорок дней и сорок ночей. Почему бы не повторить ему всё снова.
— Садись ближе к огню, ты же замёрз! — пригласила она.
— Нет, ничего, — отказался я.
— В кувшине вино или водка? — спросила она.
Я, наконец, вспомнил о сумке и кувшине. Они стояли у окна, причём кувшин клювом отвернулся в угол, будто тоже стыдился оглянуться.
— Водка, — сказал я.
— Так гость от Бога! — сказала она.
Я вдруг вспомнил — наверно, стал приходить в себя, — я вдруг вспомнил местную легенду об охотнике и рыжей лесной царице, женщине необыкновенной красоты, встреча с которой обычно ничего хорошего охотнику не предвещает. Она обычно является к охотнику в дом в отсутствие его жены. И горе ему, если он жене об этом проговорится. Хотя, если не проговорится, тоже горе. Если проговорится — вскоре же сойдёт с ума. Если не проговорится — эта рыжая красавица замучает его своей любовью.
«Пусть замучает», — подумал я с тем смыслом, что я всё равно теперь не знаю, как жить.
— Если мы не выпьем немного, то заболеем и умрём, — сказала она.
«Вот так же, наверно, начинает и та красавица», — подумал я, но вслух сказал, что у меня есть и закуска, а потом опять перевёл в уме, что я ничего из происходящего не понимаю, — недаром с утра прицепилась к нам непроглядная тьма.
— Но нет ни стола, ни стульев, вообще ничего у тебя нет! — сказала она и поправилась: — Хотя нет, вот что у тебя есть!
Она взяла из альбома листок ватмана, постелила на пол, расставила снедь из сумки и преспокойненько, как дома, села рядом, поджав ноги и спрятав их под полой рубахи. На один миг мне лучом блеснула белизна её кожи выше колен. В следующий миг она запахнула разрез и повела над столом маленькой своей ладошкой:
— Угощайтесь!
Я опустился на колени, покорно взял стаканчик. В пустой голове прогудели хвастливые слова тех из моих товарищей, у которых уже было, и, по их словам, начиналось это у них всё примерно так, как сейчас.
— Никогда, то есть только не сейчас, то есть ни за что, то есть ничего не знаю! — сказал я себе, а вслух добавил: — Подожди, девушка. Разве можно тебе пить водку?
Обращения «девушка, женщина, парень, мужчина» в грузинском языке не имеют русского официального или уничижительного оттенка и звучат не только естественно, но и ласково.
— Имя моё Маквала, но все зовут меня Мака. Мне шестнадцать лет. И один стаканчик в такую погоду, — она повела стаканчиком за окно, — мне уже можно!
Я вспомнил тётушку Элико, жену Дато. В слякоть она тоже не стеснялась выпить из графинчика, где у неё водка была с лепестками розы.
— Иф! — весело морщилась она при этом.
Я выпил после первого стаканчика ещё три, а она выпила только один.
Обоим нам стало легче. То есть мне стало легче, а она и без того, кажется, вела себя свободно. Она вообще казалась храбрее меня. Потихоньку мы разболтались.
— О себе я всё уже рассказала. Расскажи ты о России, о студенческой жизни и своей истории, — попросила она.
Я начал рассказывать. У меня вышло так, будто Россия — это величайшая экзотическая страна, студенческая жизнь — это величайший экзотический период в жизни человека, а история — это величайшая экзотическая наука.
— Вот в России можно проехать тысячу километров и не встретить ни одной горы! — говорил я, и это выходило экзотикой. — Вот у нас в комнате жил студент, который проспал целый семестр и проснулся только к сессии! — говорил я, и это выходило экзотикой. — Вот древний человек при изготовлении кремневого орудия, чтобы только отколоть одну чешуйку, должен был надавить на одно и то же место тысячу раз! — говорил я, и это выходило экзотикой.
Печка наша погасла. Снова её разжигать вдруг нам стало лень. Мы решили, что угли и без того дают хороший жар. Она проверила свою одежду на верёвке, признала её не вполне высохшей. Оба раза, когда она вставала и садилась, я находил себе причину отвернуться. Но это у меня выходило так ловко, что мне удавалось, говоря высоким слогом, лицезреть на миг открывающую её мраморно-белые колени полу рубахи. И опять я не мог определить, красивы ли её колени, красива ли она вообще. Я только хотел бесконечного своего испуга перед ней, перед тем притягивающе-пугающим, что я увидел, ступив на порог.
— Я знаю одну Маквалу. Она была у дедушки моего Таро! — сказал я.
— Им обоим не было счастья! — вспомнила она.
«Если счастье — это что-то другое, а не пугающее и притягивающее, которое я постиг сегодня, то мне его совсем не надо», — перевёл я умом, вслух же спросил, когда она уезжает на учёбу.
— Послезавтра, двадцать десятого числа! — сказала она грузинским исчислением, означающим по-русски число «тридцать».
Я признал это невозможным. Мне становилось совсем незачем жить.
Я решил сегодня же всё рассказать Жоре, а потом сойти с ума.
— Тсс! — вдруг приложила она пальчик к губам.
И я услышал, что дождя нет — лишь по крыше умиротворённо, будто отдыхая от тяжёлой работы, продолжали стучать капли с нависающих веток. Я оглянулся на окно. За ним разливался чистый и яркий день.
— Тсс! — снова сказала она, может быть, полагая, что я встану и пойду на балкон.
И вместе со вторым её «тсс» от изгороди мы услышали Жору.
— Эй, парень, здесь ли ты? — проскрипел он.
— Не откликайся. Может быть, уйдёт! — превратилась она в испуганного оленя, но не растерялась.
Я знал Жору.
— Нет, — сказал я. — Я уведу его. Иначе он обязательно зайдёт.
Я не видел её взгляда. Я вообще ничего не видел. Я встал и вышел на балкон, как на расстрел. Она не шелохнулась. Я увёл Жору наверх, поставил ему стол. Он выпил два стакана водки и сказал, что у него ко мне есть большое дело, которое он, однако, доверить мне пока не может. Мне же надо было в нижний мой дом. Я знал, что застану его пустым, — для того я и уводил Жору. Но сердце, как синица, которая, как известно, не может жить в неволе, билось в грудную клетку. И с каждым ударом я ждал — вот-вот лопнет.
— Говори, если мужчина. И я пойду с тобой делать твоё большое дело! — сказал я.
А он не говорил. Он только говорил, что покамест не может доверить такого большого дела даже себе.
— Значит, ты враг народа! — рассердился я.
— Это почему? — прищурился он.
— Советские люди доверяли товарищу Сталину, как самим себе. А ты себе не можешь доверить. Значит, ты не мог бы доверить товарищу Сталину. А кто тот человек, который не доверял товарищу Сталину? — безжалостно сказал я.
— Налей! — осознал гибельность положения Жора. — Налей, и я пойду!
— Точно я сошёл с ума! — обругал я себя, а Жоре сказал: — Нет, Жора, не уходи. Ничего не бойся. Я буду с тобой рядом и в радости, и в горе!
Мы выпили и вместе сходили за джинджоли.
— И всё-таки пока я не могу даже себе доверить такое большое дело, — сказал Жора.
— А мне? — спросил я.
Он снова вприщур посмотрел на меня.
— Ты хотя и ходишь в старых штанах Дато, но ты мне напоминаешь товарища Сталина. Тебе доверю. Но доверю иносказанием. Скажи, какую песню постоянно поёт ваш парнишка Мишико?
— Понял! — сказал я. — К тебе приходила лесная царица!
— Йиэхх! — запылал он взглядом, вслед застеснялся, потупился, вдруг сорвался с места и лишь успел проскрипеть кирзачами по балкону, а уже сбрякала за ним калитка.
— Вот так! — неизвестно о чём сказал я и тоже сорвался с места.
Комната была пустой. Посуда была прибрана. В печке была зола. Отвязанная верёвка лежала подле. Ничто не напоминало о моей лесной царице. Лишь мрамором её колен светился листок ватмана. Я сел на сырые ступеньки балконной лестницы и долго смотрел на кукурузу, уже отдавшую початкам молоко, смотрел дальше на сливы по меже, на часть утонувшей в садах улочки, на бескупольную церковку на противоположном склоне горы, на вершины, на чистое и совершенно в своей чистоте мне не нужное небо. Трудно было сказать, зачем я жил до этого дня и зачем нужно было жить дальше.
Я пошёл забрать мою мокрую одежду и зашёл в комнату. Лист ватмана снова посветил мне. Я усмехнулся и поднял его положить в альбом. «Завтра в полдень иди по дороге на верхние покосы», — прочитал я.
Говорили, мой предок Таро некогда спас девушку по имени Маквала.
Он пашню не пахал, виноградник не сажал, дом не строил. Он всю жизнь воевал на чужбине. Маквала всю жизнь его ждала. Ни ей, ни ему не было счастья.
А если счастьем считать оставшийся день, и длинную в полудрёме ночь, и ещё полдня, а потом полёт на верхние покосы, где на полдороге я услышал голос лесной царицы, и робкое моё приближение к ней, и медленное, будто столетье длящееся приближение ко мне её ладошки с несколькими крупными ежевичинами, и долгое бессловное, но многоречивое блуждание по пахнувшему вчерашним дождём лесу, и всеохватный сладкий страх нечаянного прикосновения друг к другу, и жгучее ожидание этого прикосновения, и мимолётный трепет её ресниц от пойманного моего взгляда, и ответная заячья дрожь взгляда моего, и блики пробивающегося сквозь лес солнца, тонущие в её волосах, и затаённое её дыхание, когда мы, наконец, остановились друг подле друга, и биение её сердца, отдающееся мне, и персиково-шёлковая нежность её щеки под моей ладонью, осмелевшей и готовой тут же обуглиться от своей смелости, и её короткий, едва слышный, но оглушающий стон от последующего прикосновения к её щеке моих губ, и обещание друг другу быть с этого мгновения вместе всегда, и вдруг вернувшая нас в действительность мысль о злом завтрашнем двадцать десятом числе, — если это счастье, то я его не испытал.
Я был на дороге к верхним покосам и вечером вернулся ни с чем. Я лежал ничком на тахте, не зажигая свет. Мишико принес от неё записку:
«Я не смогла. Вот мой адрес в училище. Я буду ждать твоё письмо, — и по-русски: — Я буду ждать тебя».
Двадцать десятого числа она с отцом прошла мимо нашего дома. Двадцать одиннадцатого числа я ушёл на станцию сам, хотя собирался оставаться в деревне до сбора винограда и, более того, обещал Жоре помочь в его очень большом деле. Двадцать тринадцатого числа я был в холодном нашем городе и писал ей: «Лесная моя царица…» — она стояла передо мной. Я жил и болел ею. А ответа от неё не было. Прошло два двадцать десятое и четыре двадцать десятое число, то есть прошла осень. А письма от неё не было. Я ничего не мог делать. Я только жил и болел ею.
Я каждое утро и каждый вечер читал её записку, а весь остальной день ходил и бубнил: «Ме гелодеби шени церили, то есть: я буду ждать твоего письма, — и по-русски:— Я буду ждать тебя!» Я жил и болел ею. Я провалил защиту диссертации. А ответа не было. Она забыла меня. Она забыла меня — наверно, потому, что она была лесной царицей, сводящей с ума и мучающей.
— Напиши ещё раз! — просили меня друзья.
— Нет! Она лесная царица! — говорил я и видел её с другим.
— Поезжай туда! Заодно привезёшь чачи! — говорили друзья и пытались соблазнить меня возможностью доставить им удовольствие.
— Чачу привезу, но к ней не пойду. Она лесная царица! — говорил я и видел её с другим.
Темно было в деревне в тот день. Темно было у меня в ту осень и в ту зиму.
Улыбнулся я только к весне. Переодеваясь из зимней одёжки в весеннюю, я запустил руку в карман плаща. В кармане меня ждало моё письмо к ней, то моё письмо, ответа на которое я ждал.
Встретились мы через пять лет. Она шла мимо нашего дома. Тяжёлая корзина и две девочки-дочки сильно стесняли её движения. Но я не мог помочь ей.
Опубликовано в Лёд и пламень №2, 2014