Гуголев Юлий. Мы — другой. М.: Новое издательство, 2019, 92 с.
Эта рецензия могла бы начинаться словами о том, что Юлий Гуголев, лауреат премии «Московский счёт», ведущий кулинарной программы на телевидении, редактор, переводчик, не нуждается в представлении. Но начать следует с того, что вышедшая в прошлом году поэтическая книга Гуголева «Мы – другой» всё ещё требует внимательного читателя. Вопросов к ней, как и возможных стратегий её понимания, больше, чем можно сформулировать за одно прочтение.
По содержанию и объёму сборник «Мы – другой» внушителен: 44 стихотворения, 92 страницы, при этом «кирпичом» назвать его нельзя, скорее, стеной, причём несущей, держащей на себе здание лирики Гуголева. Масштабность – его характерная черта (вспомним хотя бы, что первый сборник назывался почти как итоговый: «Полное. Собрание сочинений»). В каждом стихотворении «Мы – другой» читатель с удовлетворением узнает того автора, который ему уже хорошо знаком – с его фирменной иронией, жонглированием цитатами, словесной игрой и вписыванием разговорных интонаций в классическую просодию, а бытовых ситуаций – в поэтические переживания.
Предыдущая книга, «Естественный отбор», была выпущена в 2010 году, стихов с того времени накопилось много, и это обуславливает некоторую пестроту произведений, вошедших в «Мы – другой»: ты не можешь с ходу сказать, о чём книга целиком, не можешь найти одну-единственную смысловую нить и обозначить главное. Как цельное поэтическое высказывание «Мы – другой» раскрывается постепенно. То, что кажется неоднородным собраньем пёстрых глав, раскрывается в единстве при правильно настроенной оптике.
Инструкция по настройке содержится уже в открывающем книгу стихотворении. Оно набрано курсивом неспроста.
Может быть, я сумею запомнить
над холодной поверхностью лба
эти руки, которые лепят
в час, когда заглушает труба
связных слов преднамеренный лепет (с. 4).
«Преднамеренный лепет» – это, конечно, о творчестве, однако строчки эти – не главные. Когда возвращаешься к ним во второй раз, прочитав остальные стихи, по-другому начинаешь смотреть на ранее не столь акцентированные образы и детали: «летейская волна», «труба заглушает лепет», «холодная поверхность лба». Стихотворение оказывается пронизанным своего рода мортальным предчувствием:
Подчинясь роковому призыву,
всё струится туда, к алтарю,
где бормочет огонь торопливо.
Может быть, я при нём рассмотрю… (с. 4).
Тем страшнее смотрится в этом тексте недосказанность, что он заставляет задуматься не о том, что именно хочет рассмотреть герой, а о причинах внезапного обрыва фразы. Тема смерти в книге «Мы – другой», действительно, почти по Тютчеву, «как зверь стоокий, глядит из каждого куста». Вокруг темы смерти выстроено большинство стихотворений сборника: это рассуждения о неизбежности конца, воспоминания об ушедших, мысли об одиночестве последнего часа и примечательный разнородный образный ряд – от иронического Ленина в хрустальном гробу до монолога на похоронах («Сам-то кто ей, сыночка / или зять?»).
Сама книга, однако, никак не может быть названа этаким скорбным или пугающим сборником, морализирующего memento mori здесь нет. Стихи Гуголева – о жизни, они посвящены жизни, причём не вообще, а жизненному пути человека – как некоей сумме произошедшего, увиденного, удивившего и даже съеденного. В стихах сплетаются детские воспоминания, взрослый быт, политическая рефлексия, впечатления от окружающего на улице и дома ежедневного мира. Перед читателем появляется не поэт, знающий что-то, чего не знают простые смертные, а герой, которого достаточно легко описать и представить, поскольку он не пиит, а простой человек, каких мы встречаем в общественном транспорте каждый день. Это мужчина средних лет, реагирующий на события новостной повестки, когда-то в детстве устремлённый в прекрасное, а теперь самый обычный, обобщённый собирательный герой нашего времени. Стихи сборника постепенно складываются вокруг этого героя, с ретроспекцией жизни которого читатель, по сути, и знакомится, вместе с автором пытаясь рассмотреть этапы и причины его появления.
Потому как всё траты и траты,
нам иначе нельзя, в этом прав ты.
Вот и едем, всё едем с утра мы
на работу по улице Правды.
Мы хотим на работу не очень.
Ну, и во избежание травмы,
говорят нам, держитесь за поручень.
День уже безнадёжно испорчен.
Но мы держимся. Поручень прочен (с. 35).
Безысходность, удушливая пустота, абсурд жизни – всё это находит отражение в стихах Гуголева, написанных от лица среднетипического человека с набором среднестатистических представлений о мире и почерпнутых из телевизионных новостей образов внутри:
Облака летят, как ветошь,
небеса стоят стеной,
А в окне, ты не поверишь,
президент страны родной <…>
Он стоит в трусах и в майке,
как обычный гражданин,
неизвестных мыслей стайки
вьются, носятся над ним… (с. 82).
Весьма интересно, что картина мира этого усреднённого героя формируется усреднёнными же языковыми формулировками, штампами и цитатами, причём в ход идёт и целый корпус масскультурных текстов, и литературное наследие, весьма легко и явно не без умысла, впрочем, узнаваемое: «а вместо сердца тлеющий картофель» (с. 34), «обглоданный бродит жираф» (с. 27), «ломал стекло, как шоколад в горсти» (с. 58), «отрез берёзового ситца / так и манит шляться босиком» (с. 75) и так далее, и так далее. И эти чуть измененные цитаты, и ряд художественных деталей, к которым обращается Гуголев (еда в детском саду, пластиковые столы в чебуречной, дверца шкафчика в бане) – часть общей памяти каждого взрослого человека, прошедшего через быт и культуру сначала советской, а потом постперестроечной и российской реальности.
Не обмануться и не начать трактовать обращение к этой памяти как к тоске по утраченному времени помогает авторская ирония (то лёгкая, а то и могущая хлестнуть крепким словцом). Как раз в её контексте ярче всего проявляется, как на фотобумаге в красной комнате, то древнерусская тоска, то русская хтонь:
Чем дольше живу я в России,
чем дольше работаю с ней,
Тем чую острее в разы я
и многое вижу ясней.
Чем дольше сижу я на Яме,
чем больше читаю LifeNews,
спокойнее тем и упрямей,
я сдержанней, блин, становлюсь.
С улыбкой спокойной и жуткой,
какая под стать мсье Верду,
«Омич изнасиловал утку»
я без содроганья прочту (с. 27).
Возможен и выход из этого пространства иронического, однако он лежит в сфере ещё более неожиданных явлений. Гуголев, как опытный боксёр, отвлекает внимание доверившегося ему, а потом бросает его на пол, например, внезапной контекстуальной антитезой:
Вот буфет. Средь киселя и творога,
всякой прочей шатии съестной
нет-нет да и вдруг потянет моргом,
хлоркой, непросушенной сосной…
Или вот, придя прощаться с трупом,
чувствуешь, принюхавшись едва,
странно, возле морга пахнет супом,
светит солнце, шелестит трава… (с. 37).
Парадоксальным образом тема смерти как конечной точки жизненного пути прорывается сквозь прочную броню иронии и даже некоторого шутовства. Нет-нет да и прервётся весёлая игра с образами – и резнёт читателя всей серьёзностью внезапного откровения.
И тут, конечно, главным становится вопрос о том, можно ли к таким стихам Гуголева относиться серьёзно, является ли вообще гуголевский герой лирическим, то есть насколько в свете концепции книги его можно воспринимать как некую замену авторского «я». Или авторского «мы».
«Мы – другой» – это название, с одной стороны, намекает на традицию постановки известной философской проблемы «я / другой», отражённой в концепциях Хайдеггера, Сартра, Бахтина и многих (неизбежный каламбур) других. Границы между я / мы / миром составляют главное основание книги – философское. Тема «мы – другой» впрямую звучит трижды: на обложке и в двух стихотворениях сборника, однако во многих стихах (особенно когда Гуголев начинает играть с местоимениями, употребляя хаотично «я», «мы», «вы») проходит линия, которая не отделяет героя от окружающего его мира, а, наоборот, как бы вписывает его в мир:
Вот так живёшь жующей головой,
идешь по вечерам над ресторанами,
и вот ни луговой, ни половой
не кажутся чужими или странными (с. 36).
Здесь нет противопоставления «я» и «другого», наоборот – есть попытка найти свою связь с другим. Важной в этом контексте является тема объединяющей памяти: в стихах Гуголева отцы и деды, детские воспоминания и даже память вещей, иногда вполне банальных предметов из современности, а иногда наделённых символическим смыслом артефактов, сливаются в одно. Философская основа подпитана целым рядом пронзительных поэтических высказываний.
Есть надписи на некоторых могилах, читаешь,
но поверить им не в силах,
как на табличках некоторых квартир (с. 85).
Оказавшись на еврейском кладбище, герой Гуголева удивляется фамилиям на могильных плитах, видит связи вечного и вещного мира и, конечно, рассуждает о неизбежном:
Вы думали, что это смерти спальня,
но чёрным бархатом обита готовальня,
в которой Ластик, Циркуль, Транспортир (с. 85).
Это история, очевидно восходящая к классической кладбищенской элегии, типичная гуголевская: с прочной сюжетной основой, с иронией на грани фола, с внимательно обрисованными деталями; она показывает связь живших когда-то с живущим сейчас, фактически отменяя линейность времени. И эта связь реализована через язык (в данном случае через еврейский алфавит на надгробиях): «Лежит плита, есть буквы на плите» (с. 86). Именно слово становится в этом контексте и связующим материалом, и своеобразной призмой, волшебным фонарём, в котором поэту является призыв заглянуть без страха за могильные пределы.
Можно обратить внимание на то, насколько внимателен Юлий Гуголев к речевой реализации языка. То, как он укладывает разговорную речь в классический метр (особенно проглатывает открытые слоги, делая возможным правильное ритмически чтение только в случае проговаривания фразы: «есть надписи на некътрых могилах»), то, как он мастерски и к месту ругается, то, какие трюки с языком выделывает, позволяет предположить, что главным героем и главной темой для Юлия Гуголева является именно поэтическая речь как пространство, в котором слышны голоса «других».
Речь как место встречи «мы» и «другого» – этот ключ расставляет всё в поэтической книжке по местам, замыкая в одном пространстве жизнь во всех её проявлениях, смерть и след, оставляемый жизнью и в жизни – память. Важная для понимания стихов Гуголева триада – память, смерть, поэтическое слово.
Тема смерти звучит у Гуголева совсем не страшно и вполне буднично потому, что существует в стихии поэтической речи, иллюстрируя, как «я / мы» превращается в «другой».
просто вспомни, если сможешь, на ходу,
что лежать нам здесь, имея вас в виду,
под каким-то там кусточком, под Москвой,
и надеяться на то, что мы – другой (с. 64).
«Мы» как объединяющая категория и «другой» как категория остраняющая сливаются в поэтическом оксюмороне и сбивают с толку. Ответ на вопросы, почему «другой» и почему «мы», в лучших традициях хорошей драматургии содержится в последнем стихотворении сборника:
отец бубнит, что мы – другой разряд.
Что проку спорить с ним? – всё верно: мы – другой… (с. 88).
То есть «другой» – это вполне конкретная отсылка к сюжету посещения одного из «разрядов» Сандуновских бань, и быть именно в этом разряде означает быть вместе с отцом и дедом, в каком-то смысле – с народом, который не может себе позволить высшего разряда, где доступно одиночество индивидуальности. Но и внутри этого разряда есть своя поэзия.
Уйдём, как пар, рассеемся, как дым,
навеянный когда-то Сандунами.
И кочегара синяя рука
отправит в топку всё, что за века
намылось, напотело между нами.
Но это будет позже… (с. 89).
Намытое и напотевшее между людьми – это и есть концентрация памяти и поэзии Гуголева, средоточие всего смертного. «Мы – другой» – это стихи о связи человека с родом, растворенности в других и их речи, об общей судьбе, которая заслуживает и иронии, и сострадания, и надежды.
Опубликовано в Prosōdia №13, 2020