Андрей Балдин. НА ТРОНЕ ПЯТИГОРСКА

Лев Толстой на Кавказе, осень 1851 – весна 1852 года

На первый взгляд, в странствии Льва Толстого по Кавказу Пятигорск занимает промежуточную позицию. По крайней мере, так обстоит дело с точки зрения литературоведа.
Повесть «Детство» пишется на этом пути; текст проявляет себя поэтапно — по карте.
В этом смысле повесть можно назвать дорожной прозой, хотя описывает она недвижную «материковую» усадьбу верстах в двухстах к югу от Москвы. Движется автор. Весной 1851 года он стартует из центра своего московского мира и спускается на его южный край, ограждённый зубчатым лезвием Кавказа. См. карту: заключительный отрезок большого спуска — от Астрахани до станицы Старогладковская на Тереке. С этого момента путешествие становится литературным. Пункт № 1 — здесь появляется первая редакция «Детства». Затем — осень того же 51-го года Толстой заходит за московский край, за Кавказский хребет и оказывается в другом, вне-московском мире, в сказочной и одновременно как будто охлажденной Колхиде (Тифлис, пункт № 2). Здесь совершается великий композиционный переворот не просто в творчестве Толстого, но во всём его умственном бытии, эпизод не вполне исследованный, связанный с ночным видением 21 декабря 1851 года. В этот момент решительно меняется замысел, план и самое тело, текст, язык повести. Наконец, Толстой возвращается, поменяв миры и переменившись сам (Пятигорск, пункт № 3, третья редакция). После того он вновь в Старогладковской, — работа окончена, повесть готова к отправке в Петербург.
В этой одиссее главными пунктами выглядят станица Старогладковская, старт и финиш работы и город Тифлис, её композиционная кульминация. Пятигорск на их фоне выглядит второстепенным «редакционным» полустанком. Он как будто во втором ряду, в тени. Толстой здесь определённо отдыхает; он на привале, в том числе литературном.
Ещё он изучает английский язык; кстати, почему английский?
Понятно, почему привал: поход за предел Московии окончен.
Это было трудное приключение. Перейдя Кавказский хребет, Толстой оказался вне собственной вселенной — вне Москвы. Оказалось, что Москва вовсе не город, не заброшенный в северные леса округлый гео-пункт, но всё ему привычное пространство, единственно пригодное для бытия.
Вне Московии Толстой как будто немеет.
Так и было — так и будет: после выхода в тифлисский «космос» он не напишет о внешнем «безвоздушном» пространстве юга ни строчки. Никогда, ни слова о Втором Риме; удивительное умолчание.
Имеются в виду его законченные литературные тексты; эскизы не в счёт. В эскизах и набросках он будет подступать к этой запредельной территории, к примеру, в описании бытия князя Андрея в Румынии в первом варианте «Войны и мира». Только Румыния, самая окраина Византии, но даже эту окраину он в итоге вычеркнет из своего главного текста: всё неверно, неточно в этом наброске.
Толстовское слово не живёт в атмосфере Второго Рима. Если писатель и будет где-либо упоминать о Константинополе, то всегда косвенно и с ощутимым отчуждением. Таким окажется результат его знакомства с закавказским без-московским пространством. Поэтому райская Колхида оказалась охлаждена в его ощущении и тем более воспоминании.
И вот он в Пятигорске, по свою сторону гор, вернулся в Третий Рим, — тотчас уши его полны шумом привычных северных слов. Толстой отдыхает и лечится. И «лечит» текст. Привал.
И всё же этого мало о Пятигорске. Нужно оглянуться шире, выйти за пределы книжной логики и понять, что здесь с Толстым совершилась перемена большего значения. Именно в Пятигорске Толстой окончательно сориентировался в том сверх-московском мире, что открылся ему в южном походе. Место нового самообозрения, утверждения себя в московском Риме, пределы которого он испытал наяву, — вот что такое Пятигорск.
В наши дни это место как будто спелёнуто, успокоено в звании созвездия городов-курортов. Тогда же оно было не вполне замирено, действовало в формате прифронтовой лечебницы. Пятигорск не был фронтом, его не резала кавказская линия, он вставал за ней, был центром, штабом, малой столицей юга.
В данном случае именно это важно: его скрытая столичность (московскость).
Кстати, здешние экскурсоводы говорят со значением, что именно здесь в XIV веке Москва получила ярлык на великое княжение. Здесь нарисовалась её будущая корона; она была составлена из окрестных, отдельно стоящих гор.
Здесь располагалась в те времена летняя ставка хана. Столица Орды 209 кочевала вместе с ним; координаты восточного Рима были перманентно подвижны. Летом — летами, иногда хан странствовал по нескольку лет, — его столица оседала здесь; горы останавливались вокруг в тайном танце.
Степного владыку влекли сюда не одни целебные источники, хотя, разумеется, их волшебная сила и тогда была известна. Само это место было природно-центрально, столично-магнетично. Тогда-то, говорят экскурсоводы, во время одной из своих летних стоянок, хан вручил ярлык московским князьям, которые влеклись вслед за ним годами, не то в плену, не то в гостях.
Стало быть, здесь явилась Москва как новая столица.
Знал ли об этом Толстой? Так или иначе, горную «хореографию» он наблюдал со всем вниманием и мог оценить её многозначительные фигуры.
Слишком показательны эти отдельно стояще-плывущие горы. Они вышли на север из общей цепи Кавказского хребта и встали особой «штабной» группой — на свободе, ввиду бескрайнего сухопутного моря.
Их выдающаяся композиция определяет «царскую» геометрию места.
В центре громоздится Бештау, что, собственно, и есть на тюркском Пятигора: она пятиглава, пять её вершин венчают «царское» место. Сама гора выглядит как монаршая корона и часто переносится на гербы и эмблемы.
У подножия её теснится малая четвёрка гор — в сумме с Бештау пятёрка, в этом суть иерархического пятикратного счёта: в центре царь-гора, гора-командир, за спиной её, если смотреть из Пятигорска, четыре младших адъютанта — горы Медовая, Шелудивая, Острая и Тупая, именуемая также Кабанкой. Эти уменьшительные названия все до одного казацкие, степные, что по-своему логично, поскольку с севера к Пятигорью, прямо к подножию вычурных горных фигур приливает степь.
Плоская, как стол; на столе расставлены фигуры.
Следующим широким кругом вокруг царь-горы Бештау встают, кто ближе, кто дальше, средние горы — Железная, Развалка, Змейка, Машук, Бык, Верблюд (этот встречает вас двумя горбами, точащими прямо из земли, при подъезде к пятигорской «Москве» с запада, от черкес). Есть также Лысая гора — вдалеке, на востоке, точно выступившая из земли верхушка малого глобуса. И, наконец, с юга, на волнах предгорья подкатываются к царь-горе Юца, Джуца и Золотой курган.
Вся эта раздельно-пляшущая группа помещается на границе степи и гор, на пределе природ; она не принадлежит ни этой, ни той, ни плоской, ни гористой, — она сама себе пространство. Степь смотрит с севера на каменные шахматы, играет в них, поклоняется им. С юга накатывает ровными рядами Кавказ, самая дальняя, пенная его волна ослепительно бела.
Лучше всего наблюдать встречное движение степи и гор, схватку 2D и 3D миров с вершины Машука. Гора-зрительный-зал; дорога всходит к вершине по широкой спирали. Гора-лечебница: её проницают во множестве целебные водные токи вод, в древности принимаемые за знаки обиталища богов (затем ханов, затем теплолюбивой российской элиты).
Снизу к ней приникает Пятигорск; он виден с серпантина Машука как на ладони.
Отсюда хорошо видна большая пограничная композиция, одновременно столичная и провинциальная, центральная и окраинная. Здесь веками длится тихий бой, взаимный штурм пространств — и тишина, отдых, питие солёных вод, променады в пышных платьях, кои в Москве и Петербурге не носят уже как лет десять. Декоративные демоны в пещерках таращат изумрудные глаза. Смешно; теперь тут южная — малая, курортная Москва свила себе гнездо. Отчасти её провинциальность дезавуирует «ханские» гипотезы экскурсоводов, но только отчасти. Географическая спесь и теперь здесь ощутима.
Толстой как московит, как человек-компас, безошибочно улавливающий столичные зовы, не мог пропустить этого «царского» притяжения, этой пёстрой смеси высокого и низкого, мирного и военного, большого и малого. Тем более после броска на юг, после пересечения римских пределов, где его более всего поразила размагниченность, вне-столичность Колхиды, или принадлежность её другому Риму, Царьграду.
Здесь спиралью сходится очень московская мешанина, в центре которой встаёт Бештау, точно царские бармы над троном природы: так можно истолковать и свести воедино разрозненные гео-подсказки. Толстой, Рюрикович (Волконский) по матери, наполовину Рюрикович (Горчаков) по отцу, безошибочно различил этот центроустремлённый горний трон — и уселся в него.
Ещё одно соображение здесь можно добавить; косвенно оно может подтвердить предположение о царском значении места. В Пятигорске Толстой находит след Лермонтова; здесь иерархия истории дополняется иерархией литературы.
Не просто след, но место гибели, «южный» полюс бытия. Обелиск, помечающий полюс, охраняется четырьмя орлами, мрачными, сутулыми, слетевшимися не то на поживу, не то на охрану царя.
Фигура Лермонтова решающе важна для начинающего литератора Толстого. Ни за кем другим он не согласен следовать, одно только первенство Лермонтова признает. Тут сразу нужно отметить, что его интересует не просто литературное первенство, но куда более важное, «царское», о котором без слов сообщает ему город, коронованный Пятигорой. Толстому нужно иное первенство, которое прежде литературы, которое, как мы можем судить теперь, задало смысл и значение целому этапу развития русского слова. Можно назвать это первенство жреческим, княжеским, — любым, которое опережало бы литературу, давало ей задание свыше. Поэтому трудно ждать здесь совета от классического литературоведа, хотя по идее, его первого должны интересовать эти возвышенные материи. Тогда и здесь началась «вторая» русская проза, не западная, но южная, в чём-то принципиально отличная от «первой». Толчок ей дали обстоятельства, которые можно признать метафизическими.
Начал дело Лермонтов, но, по убеждению Толстого, не успел развить начинания, — стало быть, он, Толстой, продолжит и закончит его. Именно такую пятигорскую цепочку наследования он намерен начертить, такой стартовый статус, господствующий над литературой, он отводит Лермонтову (и себе самому) — «власть имеющий»: слова Толстого, сказанные о Лермонтове, сказанные в Пятигорске.
Эта общая позиция достаточно характерно выглядит на фоне большой карты военных (и около-военных, и пред-военных, и даже вне-военных) действий на южном фронте войны России и Турции начала 1850-х годов.
Прежде всего, на карте виден общий ток некоего цивилизационного напряжения, ощутимо перетекающего с западного на южный фронт России. Пунктиром обозначены маршруты переброски русских войск. Однако нетрудно заметить, что эти стрелки фиксируют ток куда более важный: так к середине века внимание всей России устремилось от Европы в направлении Второго Рима, с которым тотчас установился фронт явный и неявный, не только военный, но именно над-военный, метафизический, «римский». Так же определённо было перенаправлено внимание языка. В начале XIX века русское слово если не противостояло Европе, то соревновалось с ней, училось у неё в тайной надежде превзойти учителя. Но, начиная со второй четверти века, русский язык постепенно огстывает в своём исследовательском внимании к Европе и устремляется словом-стрелкой на юг.
Интересно следить на этой карте за Толстым, как его слово-стрелка стремится от Казани на юг, где вливается в общий строй русских военных и вне-военных векторов.
На этой же карте хорошо виден и понятен Лермонтов.
Лермонтов, если быть географически точным, представляет собой поворотную, переломную фигуру. На карте тока языка (пункт Тамани) видна его «пространственная» драма: воспитанный в западной традиции, наследуя Пушкину, он, по сути, насильственно был перемещён на южный кавказский фронт.
Если искать конкретную точку его поэтического гео-перелома, то всего уместнее в этом качестве видна Тамань. О ней написан не просто один из лучших рассказов Лермонтова, — тем более, что это не просто рассказ, но важная часть романа «Герой нашего времени», — ею представлен особый пространственный указатель, ударяющий на слог «там»: там, за Таманью, отворяется для России мир иной, вовсе не черноморский, но как будто вневременной. Там иной Рим, там «бездыханный» внешний космос, в котором нет жизни для московского человека.
Таманский перелом составил личную «географическую» трагедию Лермонтова. Под его пером не просто перевернулась под прямым углом, но как будто порвалась русская бумага. Лермонтов вынужден был писать в своеобразной пустоте, — вне школы, вне контекста. Романтизм до времени помогал ему; романтики суть вне-пространственники, им отворены не стороны света, но сразу рай и ад, им свойственно векторное «черчение» страстей. И Лермонтов «чертил» страстями по Кавказу, искал и находил демонов, возводил в герои горцев, пылал и исходил желчью, как и положено образцовому байрониту. Трагедия было в том, что Лермонтов был много более, чем романтик, тем более подражающий кумиру байронит. Целостный, «царский» взгляд ему был свойствен, что отмечали многие его современники, в частности Белинский. Лермонтову неизбежно оказались тесны романтические рамки. Он принялся искать большего героя — и нашёл его на юге, на Кавказе. Здесь явился Печорин, далеко переросший романтический образец; это составило сюжет эпопеи, прямо названной «Герой нашего времени».
Разумеется, письмо «по пустоте», над бумагой, делавшее лучшие строки Лермонтова как будто невесомыми, самонесущими, притом, что каменными, ранящими, тяжкими, всё вместе, — это космическое письмо в вакууме долго не могло продолжаться. Лермонтов погиб слишком скоро, слишком «литературно», чтобы это было трагической случайностью.
Впрочем, никто и не говорит о случайности. Не было ничего случайного в его «царском» уходе. В данном случае важен масштаб перелома его судеб. Прав Толстой: преображение Лермонтова было сверх-литературным, «господским» актом, в результате которого явился не поэт, но князь юга.
Без этого жеста не могла бы родиться новая великая династия текста.
Она рождается, эта династия: Толстой устремляется вслед Лермонтову — «власть имеющему», господину слова. Было ли это стремление до конца осознанным, или так ему подсказали интуиции, предчувствия большего масштаба творения? После тифлисского прозрения Толстой более, чем литератор, — он пророк, провидец. Его рост ещё в проекте, в грёзах, однако масштаб наследования он себе выбирает максимальный. Работа Лермонтова прервалась на пике «воцарения», — Толстой подхватит её, теперь он будет южный русский (бумажный) «царь».
И троном для этого «царя» — для обоих, Лермонтова и Толстого, становится Пятигорск. Есть общее сообщение для того и другого в этой круговой карусели места, в опосредованной «московскости» его. В том, как оно притягивает к себе горы и степь, и всякое дуновение ветра (мысли).
В том, что оно — трон.
В московском Пятигорье весной 1852 года Толстой производит третью редакцию «Детства». Теперь у него есть и сюжет, и нерв, большая и мелодия текста. Есть новое видение Москвы — не места, но пространства. Наконец, есть унаследованное от Лермонтова звание южного литературного господина, московского «предельного» князя.
Да, ещё и английский язык, очень интересен этот английский. Вдруг он принимается за перевод Стерна.
В детстве Толстой был увлечен Лоренсом Стерном. Тот как будто гипнотизировал его способностью сверхподробно и при этом необыкновенно увлекательно описывать обыкновеннейшие моменты жизни. Вот у кого время было прижато к бумаге пером. Вслед за ним ещё в детстве юный Лёвушка, собиратель времени, производил собственные опыты создания идеального хроно-текста. Теперь, в Пятигорске, они вспоминаются ему сырыми набросками. Теперь, в окружении огранённых солнцем скал, он отделывает их, «сушит», чистит. Оттого первые шесть глав «Детства» выходят, на первый взгляд, академически сухи.
И вот он берётся изучать английский, по сути, только для того, чтобы без посредника-переводчика разобраться в инструментарии и методе Стерна. Трудно сказать, насколько серьёзно Толстой в тот момент продвинулся в английском, но зато понятно, что явился литератор, готовый рефлектировать по поводу своих ранних опытов, отодвинувшийся от своего первого текста (более чем) на семь лет, видящий текст и время.
Тем и хорошо «Детство»: из глубины книги всплывают, как пузыри, отдельно-слитные главы нового текста. Лучше было бы главы гор — уместнее географически. Но это чересчур прямолинейно: «Детство» повесть «равнинная», в ней нет прямых примет Пятигорья. Есть сложное сходство скрытого рельефа текста и этих как будто специально расставленных каменных фигур. Можно говорить о своеобразной голографии повести. Главы (текста, «гор») при всём различии «пространственно» подобны и потому воображаемо сходятся — как эти каменные пять по пять просто в пять и затем в одну пятиглавую Бештау — в единый текст.
Толстого всегда интересовали идеально симметричные композиции.
Симметрия не даёт разбежаться рассыпчатому материалу времени. Пусть повесть станет сферой; не длится, но округло — симметрично — прирастает. Суммой глав-гор?
В Пятигорске Толстой, оглядываясь на звёздчатые, времяуловляющие композиции Стерна, отрабатывает порции (главы) собственного воспоминания. Это не просто редакция, тем более промежуточная, это оформление нового модуля текста, как центроустремлённой вспышки воспоминаний. Так начинающий хронолов чает овладения пространством времени, — магнетизируя его словом, помещая центры слово-притяжения в аморфное, не имеющее внятных координат поле общей памяти. Так оно перестаёт быть нейтральным, ничьим, но делается его, Толстого, временем.
Нет, это не просто «лечение» текста, это его метагеографическая анимация и перевод под совершенную власть автора.
Пятигорское сидение вошло важнейшим сюжетом в общую кавказскую метаморфозу Толстого. Кавказ изъял его из Москвы, словно из неразмыкаемой оболочки своего ювенильного «Я». Закавказье сообщило ему, что он такое — странник, одиночка, отчленённый от своего Рима, заброшенный в иной мир, получивший Божие задание самостоятельного пространство- и время-творения. Теперь, вернувшись в Московию, севши на пятигорский трон, он узнал (вообразил), кто он такой. Задание его много важнее: ему предстоит воцариться в этом своем Риме. Вот кто он — кесарь, жрец, высшую «власть имеющий». В Третьем Риме, мире слова кесарь тот, что владеет словом, он выше «простого» царя. Он владеет самим (московским) пространством сознания. В этом состояла суть пятигорской переориентации Толстого. Он нашёл для себя должное место в метафизическом помещении Москвы — не точки, но страны. Пятигорье составило трон для будущего царя слова. Да, пока он не царь, он даже не вполне литератор, «Детство» только готовится. Но тем важнее эта горная игра пространств, сличение себя с горами, все эти дорожные проектные видения: они предшествуют слово-рождению, появлению царя слов из прежней ровной, равнинной бумаги.
Поэтому так важны эти чертежи, по которым — прямо по карте — можно следить за кавказскими переменами Толстого.
В самом деле, на юге он переменился совершенно. Вниз, к обрыву карты устремился никому не известный молодой человек, «задолжалый и погорелый помещик», «никудышный» юноша (всё его собственные слова), вернулся же Лев Толстой, великан, господин слова. Поехал никто — вернулся всё. Мы привыкли воспринимать этот переворот как некую биографическую данность. Однако действие это было не просто свыше данное. Оно было выстроено изнутри, его нужно рассматривать поэтапно как осмысленную метаморфозу автора. И в цепи этих самосоздающих действий нужно различить «интронизацию» Толстого в Пятигорске. Без этого «воцарения» нельзя в полной мере объяснить его стремительный взлёт на вершину русского литературного Олимпа. Более, нежели литературного — жреческого, метафизического, пространствоустроительного в высшем смысле слова.

Опубликовано в Лёд и пламень №2, 2014

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Балдин Андрей

Родился в Москве в 1958 году. Окончил Московский Архитектурный институт. Архитектор, книжный график, эссеист, член Союза журналистов Москвы и Союза российских писателей. Постоянная тема исследований — поведение пространства. Лауреат премии правительства Москвы за книгу «Москва. Портрет города в пословицах и поговорках» «Радуга» (1997). Премии «Лучшая книга года» (дизайн, 2002) (Судьба культурного наследия России в XX веке), журнала «Октябрь» (проект «Путевой журнал», 2002; эссе «Пьер переполнен», 2004). Лауреат премии «Большая книга» за книгу «Протяжение точки» (2009).

Регистрация
Сбросить пароль