Анатолий Санжаровский. СТАКАН РАСПЯТОЙ ЗЕМЛИ

Повесть без вымысла

За что судили тех, у кого не было улик?
За их отсутствие.
Михаил Генин

На каждом человеке лежит отблеск истории.
Юрий Трифонов

Россия!
Тяжело в твоих пределах
Самим собою выживать сейчас:
Повыбили и смелых, и умелых
У нас в роду.
Когда бы лишь у нас!
Олег Бузулук

КАЛАЧЕЕВСКАЯ НОЧЬ

В пятницу семнадцатого марта одна тысяча девятьсот девяносто пятого года померла в Нижнедевицке моя мама. Пелагия Михайловна Санжаровская. (В девичестве Долженкова.)
На похоронах меня поразили своей поэтичностью причитания-плачи её родной сестры Нюры.
Тётя посулилась списать на бумажку свои слова.
Да не списала.
Ждал-пождал я в Москве с полгода и, так и не дождавшись обещанного, сам поехал в августе к тёте Нюре Кравцовой за Воронеж, в степной, сомлелый на солнцепёке городишко Калач.
А под боком у Калача жила Новая Криуша. Отцово родовое гнездо. Столица нашей семьи…

Воронежский поезд приплёлся в Калач уже в сумерках.
Весело выглядываю из тамбура. Улицы не убраны в кумач. Ни знамён, ни гирлянд. На перроне нет духового оркестра. Ни трапа с красной ковровой дорожкой… Ни завалящей ковровой дорожки, ни тётушки.
Никто меня не встречает?
Гм… Куда же мне одному шлёпать в ночь?
У меня ж здесь ни одной знакомой души, кроме тёти…
Хотя…
От вагонных ступенек тихая грусть повела меня в тупичок. «Толик… Толик… – позвал я тихонько себя из далёкого тёплого лета пятьдесят шестого. – Ты чего молчишь? Ты же здесь… Слышишь?.. Ты же давно здесь… С той самой поры… Напомнить? Тогда ты впервые поехал один на поезде к бабушке. Сюда, в Калач, а потом в Собацкий. И мама тебе всё наказывала не спать в поезде. Ты всё удивлялся: почему это не спать? Заснёшь – украдут шо-нэбудь, постращала мама. Но красть было нечего. У тебя была лишь маленькая фанерная балетка, и та пустая. А ты всё одно не спи, стояла на своём мама… И ты пообещал, что не будешь в поезде спать.
До самых Лисок крепился. Не спал. А как сел в Лисках на третий уже за всю твою дорогу поезд, так и заснул на самой верхней, третьей, полке. В Калаче весь народишко высыпался из вагона. Ты не слышал. И состав слился в тупик. Тут, в тупичке, ты проснулся от тишины, выпрыгнул в окно и побежал к вокзалу. А оттуда уже автобусом к бабушке в хуторок Собацкий. С той поры ты остался в Калаче. Семнадцатилетний. В веснушках. Сильный… Отзовись… Помоги мне, старику… Не молчи…»
Но тот Толик, из молодости, не откликался, и я, подталкиваемый в спину тёплым неунывающим ветром, побрёл по шпалам назад к тусклым огням вокзала.
Незнамо как я оказался в автобусе и очнулся, когда ко мне подошла кондукторша с билетной сумкой на груди:
– Вам куда ехать, мил гостюшка? – спросила она.
Я пробормотал тёткину улицу.
– Так туда автобусы уже не бегают. Поздно… Пере­едете с нами через мост и выходите. Мы поедем прямо. А вы идить у левую руку… Малёхо пройдёте по асфальту. А там ещё свернёте в левый бок…

Я шёл и час, и два…
Всё было черно. Куда я мог сворачивать?
Смотрю, где-то уж очень далеко замерцали тоскливые огоньки.
Я засомневался, что это ещё городок Калач, и, постояв, подумав, пошарачился назад.
Я вернулся к той развилке, где выходил из автобуса.
В бетонной плите стоял дорожный указатель.
Я так-таки и в темноте прочитал белые буквы.
Они складывались в Манино.
Манино!
В этом селе жила до замужества бабушка по маминой линии.
Мне стало как-то хорошо, будто я попал в гости к своим.
Я достал из портфеля огрызок колбасы, ломоть чёрного хлеба и, присев на холодный бетон, принялся есть.
Портфель скоро опустел.
Больше из него ничего не достать.
Что же дальше?
Искать гостиницу?
И я поплёлся за мост в слепой, тёмный городок.
Невесть откуда из черноты ко мне вырезался пьяный в корягу мужик и, еле ворочая ватным языком, потребовал:
– Д-дай в з-з-зубы, чтобы дым пошёл!
– Не дам. Не курец я.
– Тогда вып-пить подавай!
– И тут жирный прочерк.
– Кончай попусту греметь крышкой. Не то я тебе рог сшибу!
– И рога у меня нет, – грустно хохотнул я и побрёл дальше.
– Что ж, думаешь, как я под балдой, так дурее пьяного ёжика?.. Найду рог! – погрозился он и затих.
Я брёл по темноте, и тяжёлые мысли бередили душу.
Как же так получилось, что я потерялся, заблудился посреди России? У себя на родине!
Не здесь ли мои корни?
Не здесь ли мой дом?.. Дом моей крови?.. Дом моей души?..
Тогда почему я блуждаю один по этой чёрной ночи?

Я кое-как разыскал гостиничку.
Обветшалая, в один этажишко, она пропаще спала за дощатым глухим забором.
Я постучал в закрытую калитку.
Собака с лаем вылилась из-под ворот, и я еле отбился от неё.
В гостинице не было огней. Всё спало.
Кому я здесь нужен?
Поторчал-поторчал я у ворот и потащился на свет.
Это был телеграф.
Дверь размахнута нараспашку.
Я вошёл и прилип на краешке скамейки у обшарпанного стола.
– Вы случайно не Москву ждёте? – спросила из окошка молоденькая телеграфистка.
– Не Москву…
– А чего тогда ждёте?
– Рассвета.
– А-а-а…
Она ушла.
А я, подложив под голову кепку, лёг на лавку у стены, закрывшись газетой от яркого света большой и голой, без абажура, лампочки.

Я лежал и с горечью вспоминал свои отгорелые дни…

ЖИТЕЛИ ТЮРЬМЫ

Первое, что я ясно помню из детства, – это как под гнилыми, малярийными грузинскими дождями родители корчевали на косогорах леса.
Разводили в совхозе-колонии «Насакиральский» чайные плантации.
В этот рабский совхоз-каторгу сгоняли одних репрессированных выселенцев да вербованных. Сначала мы куковали на первом районе (отделении) совхоза.
Потом, сразу после войны, всех рабочих отсюда пораскидали по остальным четырём. Нашу семью перевезли на арбе на пятый район. По пути завезли в центре совхоза в баню – она была в овраге, – где от вшей прожарили одежду и постельное бельё наше, где мы в первый раз вымылись по-настоящему. А так мы обычно мылись, конечно, не в турецком хамаме1, а дома в корыте или в тазике.
В войну и ещё в долгие годы после её окончания мыла в доме не было. Его заменяла печная зола. Мама насыпала золу в какую-нибудь тряпицу, опускала зольный комок в тазик с горячей водой. Зола «давала сок» – вода мутнела. В этой щелочной воде мы и мылись.
Мы уехали с первого района, и там, в бывших наших гнилых бараках, разместили… колонию.
Мы и не подозревали, что шиковали в тюремных апартаментах.
Жили мы горько.
За всё детство я видел несколько крохотных газетных кулёчков с дешёвыми конфетами-подушечками. И сахар был в большую редкость. Сахар у нас постоянно был только в нашей моче. «Живой сахар». Этим «живым сахаром» мы, пацанва, орошали яблочные пупырышки. Яблоня росла в прижим к нашему барачному окну. С подоконника мы рвали горькие пупырышки, обдавали своим тёплым «живым сахаром», яблочки становились не такими горькими, и мы их ели.
Только в восемнадцать лет я впервые увидел сливочное масло – и то лишь тогда, когда беда прижала к больничной койке.
Отец погиб на фронте. Мама осталась одна с тремя сыновьями. Когда отец уходил на фронт, мама была беременна дочкой Машей. Маша умерла, не дожив и до года.
С темна до темна, без выходных мама ломила на чаю. По ночам рыла оградительные окопы: мы жили в при­фронтовой полосе. И получала за каторжную работу горькие гроши.
Держались мы в основном домашним хозяйством.
Господин Огород. Огород – наша кладовка.
Козы.
Куры.
Поросёнок.
Всё это было на нас, на детях. На мужичках.
Весна.
Надо натаскать на глинистые бесплодные огороды побольше навозу.
А огороды за полторы-две версты на неудобьях, в крутых оврагах, куда чай не воткнёшь. Только бросовые клочки земли и позволяли занимать под огороды. Вприбежку тащишь неподъёмный чувал с навозом, а по тебе течёт чёрная жижа; несёшься по дороге из стороны в сторону. Мешок с навозом тебя ведёт! А остановиться передохнуть боишься. Мешок потом не подымешь.
Притащишь, спустишься на корточки, тихонько вальнёшься назад, не отрывая от спины мешка, и лежишь, отпыхиваешься на нём, выкупанный по́том и навозной жижей.
А сеять кукурузу, сажать под лопату картошку…
Казалось всё это самым лёгким и весёлым.
А окучивать, пропалывать… Курорт!
Канары вперемежку с голубыми Багамами!
Осень-припасиха изматывала нас до смерти.
Кукурузу, картошку, кабаки – всё перетаскай на своём горбу.
А дрова на зиму? Лес ещё дальше огородов…
Мы, ребятня, сами лепили козам сарай. И каждую осень обязательно перекрывали его кугой, обмазывали хворостяные стены глиной, утепляли папоротником. Не мёрзните, наши козушки, в холод! И из бросовых досточек-лоскутков лепили вдоль стен на коротких столбиках широкие лавки козам для отдыха.
– Коза, – уважительно говорила мама, – для нас же, для дураков, старается как! Покы за день насбирает по горам молока повну банку – ноги с устали отваливаются. Надо ей по-людски за ночь выспаться ай не надо?
И вот огороды пусты. Сарай в тепле. Дрова натасканы. Гордой горушкой высятся между нашим сараем и соседским плетнём Шаблицких.
Чем заниматься после школы? Уроками?
Не-ет…
Такой царской pocкoши мы, маленькие горькие советские рабы, не знали.
Наскоро похлебаешь какой холодной баланды – и бегом после школы к мамушке на чайную плантацию. Собирали чай, формовали чайные кусты секаторами, копали чайные междурядья, тохали (мотыжили) их, чистили тунг…
Плоды тунга чуть мельче кулака, сопревшие в кучах под дождём и снегом. Зимой мы притаскивали в корзинках домой, вываливали эту вонь посреди комнаты, и вся семья с утра до ночи колупалась в этой грязи, вышелушивала из скорлупы зёрна величиной с голубиное яйцо.
Весь этот тяжкий труд детей – какой-никакой доварок к маминому копеечному заработку. Надо ж и учебники купить. Надо ж и грешный зад прикрыть чем…
С чаю приползали усталые уже в потёмочках.
Пока уберёмся с живностью (я часто помогал маме доить коз), пока то плюс сё – мало ль всякой беготни по дому? – уже полночь.
Вот и прикатило время садиться за уроки.
Комната у нас на четверых была всегда одна. (А до войны, когда жив был отец, нас было пятеро.) Сначала в бараках с плетёнными хворостом стенами, обмазанными глиной и побелёнными, потом в новом, в один этаж, каменном доме. Всегда одна. Все тут же уже спят под сильной голой лампой. А ты готовишься к завтрашней школе. Не заметишь, как и сам уронишь голову на единственный – он и обеденный, он и учебный – стол и мигом отрубишься.
Мама проснётся и увидит, мягко шатнёт за плечо:
– Иди, сынок, раздевайся та ложись…
А чаще бывало так. Что подремал на раскрытом учебнике, то и весь твой сон. Мама качнёт за плечо. Ты вскочишь и быстрей раздеваться на бегу к койке. А она горько улыбается:
– Не, сыно, тоби треба зовсим у другу сторону, – и показывает на дверь: за окном уже разлился свет дня. – Надо собиратысь у школу.
Школа для нас была всегда большим праздником.
И вовсе не потому, что там нам что-то клали в голову. Вовсе по другой причине. В школе мы могли за полдня хоть малёхонько отдышаться от домашней каторги.
И даже вздремнёшь когда на уроке – всё отдохновение!

ПАСТУШОНОК

Сижу я на уроке. А голос учителя забивают жалобные плачи коз и козлят.
Я был самый младший в семье. Братики Гриша и Митя жалели меня, доверяли самое лёгкое – пасти козлят и коз. И я пас лет с четырёх и до окончания начальных классов. После я делал всякую работу, что и они. А пока я отвечал только за козье пропитание. Покуда я прохлаждался в школе, козки мои в плаче голодно покрикивали под крючком в сарае. Всё звали меня.
Мы жили на пятом районе совхоза «Насакиральский». А школа была в центре. Туда четыре километра я шёл. А назад уже бежал. Нигде не задерживался.
Добросовестный был я пастушок.
До самой ночи бродишь с табунком по кручам-оврагам, пока не раздуются мои рогатики как бочки. Идут назад, еле ноги переставляют. Ох-ох, ох-ох… Тяжело-о…
А у самой дороги зеленел чайный участок тёти Насти Сербиной, маминой товарки.
Как-то раз тётя Настя горестно посмотрела из-под зелёного пука чаинок в кулаке и говорит мне:
– Что ж у тебя, пастух, козы с пастьбы еле бредут в голодухе? Смотри, бока позападали!
– Вы не на те бока смотрите! – кричу я чуть не плача. – Вы что, не знаете, что у коз один бок всегда немноженько пустой?! С ямочкой! Зато друго-ой!..
И круто заворачиваю стадушко.
Гоню назад мимо тёти Насти:
– Смотрите! Смотрите! Те бока были неправильные! А эти… Вот! Совсем полные-располные бочищи!
– Теперь вижу. Полные. Гарно напас. Молодэць!
И я затих в гордости…
После этого случая стал я стесняться тёти Насти. Бывало, во всяк вечер, как гонишь мимо её участка стадо из лесу, угинаешь голову. А они с дядей Петей бросят рвать чай и ну нахваливать дуэтом:
– Молодэць, пастушонок! Гарно напас коз… Боки полнюхи…
А ты со стыда ещё круче утягиваешь голову в плечи.
«То с одной стороны полные. А на другом боку наверху у всех ямки. Господи! Неужели им лень так наесться, чтоб не было ямок? И всё б горюшко!»
Однажды разгромный дождь напал на меня с моим рогатым табунком.
Бежим домой.
А тётя Настя пережидала беду под придорожной ёлкой. Увидала меня. Зовёт:
– Скорей-ко сюда, вихревейка! Я закрою тебя от дож­дя. Ты ж весь мокрей воды! У тебя ж только, може, ну под мышками и сухо!
Она встречно распахнула полы большого старого пиджака. И я с разбегу влетел в её тепло, как в жаркую комнату.
Я плотно прижался к ней спиной.
Два тёплых бугорка мягко обняли меня за плечи.
Она застегнула свой пиджак у меня на животе. Я выглядывал из её пиджака, как цыплёнок из сумки.
Погладила меня по мокрой руке:
– Маленький пастушонок… Совсем мокренький… Совсем холодненький…
И заплакала.

Начальную школу я кончил с отличием.
Меня даже сняли на школьную доску. Почёт тебе, дорогуша!..

КУРЯКА

Темнота тоже распространяется
со скоростью света.
Л. Ишанова

Избирательность памяти коварна. Не помню я ни лица, ни имени учительницы, научившей читать, писать. Зато расхорошо помню другого своего первого учителя. По курению. Точно вчера с его урока.
Васька!
Лохматый двадцатилетний лешак. Таскал и в лето, и в зиму неизменно по две фуфайки. Всаживал одну в одну. Как матрёшки. И круглый год бегал в малахае. Это-то на Кавказе! (Дело пеклось в местечке для репрессированных выселян Насакирали, на самой макушке Лысого косогора.)
Васька был большой бугор (начальник).
А я – маленький.
Васька пас коз, я пас козлят. С мая по сентябрь, конечно. В каникулы.
В рабочей обстановке мы не могли встречаться, хотя производственная необходимость в том и была. Сбежись наши стада, это чревато… Вернутся козы домой без молока.
У Васькиных коз и у моих козлят были прямые родственные связи. Как говорил Васька, это была кругом сплетённая родня.
Однако в обед, когда наши табунки порознь дремали в прохладе придорожных ёлок, мы с Васькой сходились на бугре. Третьим из начальства был Пинок, важный Васькин пёс с добрым лицом. Всегда держался он справа от Васьки. Был его правой рукой.
Козы были по одну сторону бугра, козлята – по другую. Они не видели друг друга. Зато мы с Васькой видели и тех и других. У хорошего пастуха четыре глаза! И если уж они паче чаяния кинутся на сближение, им другого пути нет, как только через наши трупы.
Ну разве мы допустим их воссоединение?
И вот однажды в один из таких обеденных перерывов – было это в воскресенье тринадцатого июля 1952 года – мы сошлись. Запив полбуханки глиноподобного кукурузного хлеба литром кипячёного молока из зелёной бутыли, посоловелый Васька – а было так парко, что, казалось, плавились мозги – разморённо вставил себе на десерт в угол губ папироску. С небрежным великодушием подал и мне.
Я в страхе попятился. Спрятал руки за спину.
– Ты чего? – удивился Васька. – Кто от царского угощенья отпрыгивает по воскресеньям?
– Я не к-кур-рю… – промямлил я оправдательно.
– А-а-а! – разочарованно присвистнул Васька. – Вон оно что! Мамкин сосунчик! Долго ж тебя с грудного довольства не спихивают. Сколько тебе?
– Тринадцать.
– Уже все тринадцать! – Васька в панике пошатал головой. – Какой ужас!.. Во! – Васька щёлкнул пальцем по газете, в которую был завёрнут оставшийся после обеда шмат чахоточно-жёлтого кукурузного хлеба кирпичиком. – Вон шестилетний индонезийский шкеток Алди Ризал в день выкуривает по сорок сигаретин! Учись! О мужик! А ты?.. Тоскливый ты кисляй…
Васька лениво мазнул меня пальцем по губам.
Брезгливо осмотрел подушечку пальца. Вытер о штаны.
– Мда-а… Молочко ещё не обсохло. Мажется, – трагически констатировал он. – Несчастный сосунчик!
Это меня добило.
Я молча, с вызовом кинул ему раскрытую руку.
Он так же молча и державно вложил в неё «ракетину».
– Хвалю Серка за обычай. Хоть не везёт, дак ржёт! – надвое выпалил Васька.
Что он хотел этим сказать? Что я, дав вспышку, так и не закурю? Я закурил. Судорожно затянулся во всю ивановскую. Проглотил. И дым из меня повалил не только из глаз и ушей, но и изо всех прочих щелей. Я закашлялся со слезами. Во рту задрало. Точно шваброй.
– Начало полдела скачало! Всё пучком! – торжественно объявил Васька. И мягко, певуче вразумил: – Всякое ученье горько, да плоды его сладки…
– Когда же будет сладко? – сквозь слёзы просипел я.
– Попозжей, милок, попозжей, – отечески нежно зажурчал его голос. – Не торопи лошадок… Надо когда-то и сначинать… А то ты и так сильно припоздал. У меня вона куревой стаж о-го-го каковущий! Я, говорила упокойница мать, пошёл смоктать табачную соску ещё в пелёнках. Раз с козьей ножкой уснул. Пелёнки дали королевского огня. Еле спасли меня… Кто б им тепере и пас коз?.. А вызывали, – Васька энергично ткнул пальцем в небо, – пожарку из самого из центра! Жалко… С пелёнками успел сгореть весь дом, а за компанию и два соседних.
Его героическое прошлое набавило мне цены в моих собственных глазах.
Я угорело зачадил, как весь паровозный парк страны, сведённый воедино.
– Это несмываемый позор, – в нежном распале корил Васька, любя меня с каждой минутой, похоже, всё круче, всё шальней. – В тринадцать не курить! Когда ж мужиком будем становиться? А? В полста? Иль когда вперёд лаптями понесут? И вообще, – мечтательно произнёс он, эффектно отставив в сторону руку с папиросой, – человек с папиросиной – уважаемый человек! Кум королю, государь-дядя!.. Человека с папироской даже сам комар уважает. Не нападает. За своего держит! Так что кури! Мож, с куренья веснушки сойдут да нос перестанет лупиться иль рыжины в волосе посбавится… Мож, ещё и подправишься… А то дохлый, как жадность. Вида никакого. Так хоть дыми. Пускай от тебя «Ракетой» воняет да мужиком! – благословил он.
А я тем временем уже не мог остановиться. Прикуривал папиросу от папиросы.
Васька в изумлении приоткрыл рот. Уставился на меня не мигая.
– Иль ты ешь их без хлеба? – наконец пробубнил он.
Он не знал, то ли радоваться, то ли печалиться этаковской моей прыти.
На …-й папиросе у меня закружилась голова.
На …-й я упал в обморок.
Васька отхлестал меня по щекам.
Я очнулся и попросил курева.
– Хвалю барбоса за хватку! – ударил в землю он шапкой. – Курнуть не курнуть, так чтобы уж рога в землю!
До смерточки тянуло курить.
Едва отдохнул от одной папиросы, наваливался на новую. Мой взвихрённый энтузиазм всполошил Ваську:
– Однако… погляжу, лихой ты работничек из миски ложкой. Особо ежли миска чужая… По стольку зараз не таскай в себя дыму. Не унесло бы в небонько! Держи меру. Не то отдам, где козам рога правют.
Не знаю, чем бы кончился тот первый перекур, не поднимись козы. Пора было разбегаться.
– Ну… чем даром сидеть, лучше попусту ходить. – Вась­ка усмехнулся, сунул мне пачку «Ракеты». – Получай первый аванец. Ребятишкам на молочишко, старику на табачишко!
Пачки мне не хватило не то что до следующего обеда – её в час не стало.
На другой день Васёня дал ещё:
– Бери да помни: рука руку моет, обе хотят белы быть. Ежель что, подсобляй мне тож, чем спонадобится.
Я быстро кивнул.
Каждый день в обед Васёня вручал мне новую пачку.
Так длилось ровно месяц. И любня – рассохлась!
Я приручённо подлетел к Васёне с загодя раскрытой гробиком ладошкой за божьей милостынькой.
Васёня хлопнул по вытянутой руке моей. Кривясь, откинул её в сторону и лениво посветил кукишем:
– На тебе, Тольчик, дулю из Мартынова сада да забудь меня. Ну ты и хвостопад!2 Разоритель! Всё! Песец тебе!.. Испытательный месячину выдержал на молодца. Чё ещё?..
– Чирей на плечо! – хохотнул я.
– Перетопчешься! Ноне я ссаживаю тебя со своего дыма… Самому нечего вота соснуть. Да и… я не помесь негра с мотоциклом. Под какой интерес таскай я всякому сонному и встречному? Кто ты мне? Ну? – Он опало махнул рукой. – Так, девятой курице десятое яйцо… Я главно сделал. Наставил на истинно мужеский путь. Мужика в тебе разбудил… Разгон дал! Так ты и катись. Наверно, ты считаешь меня в душе быком фанерным3… Считай. Меня от этого не убудет. Добывай курево сам! Невелик козёл – рога большие…
Этот его выбрык выбил меня из рассудка.
– Василёк!.. Не на что покупать… – разбито прошептал я.
– А мне какая печалька, что у тебя тонкий карман? Меня такие вещи не прокатывают! Крути мозгой. Не замоча рук, не умоешься… Ты про бычарики4 слыхал?
Стрелять хасики5 у знакомых я боялся. Ещё дошуршит до матери. Стыда, стыда… К наезжим незнакомцам подходить не решался. Да и откуда было особо взяться незнакомцам в нашей горной глушинке?
А подбирать чужие грязные обкурки…
Ой и не царское ж это дело, Никифорович!
Не получив от Васьки новой пачки, я в знак вызова – перед гибелью козы бодаются! – двинул зачем-то козлят в обед домой. В наш посёлочек в три каменных недоскрёба.
Уже посреди посёлка мне встретилась мама. Бежала к магазинщику Сандро за хлебом.
Я навязал ей козлят. А сам бросился в лавку. Радость затопила душу. В первый раз сам куплю! Накурюсь на тыщу лет вперёд! Про запас!
На бегу – в ту пору я всегда бегал, не мог ходить спокойным шагом – сделал козу из замытой дождями старой записки на двери: «Пашол пакушать сацыви в сасетки. Жды. Нэ шюми. Сандро» – и ветром влетел в лавку.
Денег тика в тику.
На буханку хлеба да на полную пачку «Ракеты»!
Сандро в раздумье выпустил из себя дымный комок и, заслышав от меня о «Ракете», жертвенно свёл руки на груди. Из правой руки у него бело свисал, едва не втыкался в прилавок длинный тонкий, съеденный хлебом нож, похожий на шашку. Этим ножом Сандро резал хлеб, который продавал.
– Вах! Вах!.. – сломленно изумился Сандро и забыл про папиросу в углу губ. – Ти, – он наставил на меня нож, – хочу кури?.. Кацо, ти слаби… Муха чихай – ти падай!.. Тбе кури неможно… От кури серсе боли-и, – опало поднёс руку с ножом к сердцу. – Почка боли-и, – болезненно погладил бок, – голова боли-и, – обхватил голову, в стоне пошатал. – Любофа… дэвочка нэ хачу… Нэ нада блызко… Нэ нада далэко…
Сандро свирепо сшиб ногтем мизинца шапку нагара с папиросины. Яростно воткнул её снова в рот.
– Вот ти на школ отлишник… Истори знай… Полтищи лэт назад в Англии и в Турции курцам дэлали «усекновение головы». Простими словами – башка долой к чёртовой маме! На Россия курцов учили палками. Нэ помогало кому – смэртни казн добавляли. И луди всэ бил крепки, всэ бил здорови. Дуб! Дуб! Дуб всэ!.. И пришла на цар Пэтре Пэрви… Покатался по Европэ да превратился в заядли курилщик. Пэтре позвала мужик. Сказал: «Кури! Нэ будишь кури – давай башка сьюда мнэ! – Сандро лас­ково поманил пальцем, позвал: – Дурной башка секир буди делат!» И всэ эсразу кури-и-и, кури-и-и… Сонсе за дим пропал!.. Сама Пэтре мно-ого кури-и-и, кури-и-и… Сама Пэтре от кури тожэ на Мелекедур пошла… – скорбно сложил руки, как у покойника. – А бил Пэтре, – Сандро с гурийским неуправляемым темпераментом зверовато прорычал, размахнул руки на весь магазин, показывая, какие разогромные были у Петра плечищи; угрозливо рыкнул ещё, вскинул руки под потолок – экий махина был Пётр! И сожалеюще, пропаще добавил: – А табак секир башка делал Пэтре! Нэ смотрел, што на цар бил…
Сандро помолчал и убеждённо закончил свою речь, воздев в торжестве указательный палец:
– Табак силней на царя!
С минуту простояв в такой монументальной позе, Сандро твёрдо, основательно пронёс белый нож туда-сюда в непосредственной близости от моего носа, медленно, злобно пуская слова сквозь редкие и жёлтые от курения зубы:
– Нэт, дорогой мой, поэтому ти «Ракэт» нэ получишь. «Ракэт» я отпускаю толко лебедям… двойешникам. У ных ум нэту, на ных паршиви «Ракэт» не жалко. На тбе паршиви «Ракэт» жалко. Ти отлишник. У тбе чисты ум. Ти настояшши син Капказа! Син Капказа кури толко «Казбеги»!
Я считал, что я вселенское горькое горе своих родителей. А выходит, я «сын Кавказа» и должен курить только «Казбек»! Чёрт возьми, нужен мне этот «Казбек», как зай­цу махорка!
Да выше Сандро не прыгнешь. И вместо целой пачки наидешевейшей, наизлейшей «Ракеты» он по-княжьи подал мне единственную папиросину из казбекского замеса.
Чтобы никто из стоявших за мной не видел, я обиженно толкнул папиросу в пазуху и дал козла. Быстрей ракеты домой. Только шишки веют.
Папироса размялась. Я склеил её слюной. Бухнулся на колени, воткнул голову в печку и чумово задымил. С минуты на минуту нагрянет маманя с водой из криницы в каштановом яру. Надо успеть выкурить!
Едва отпустил я последнюю затяжку – бледная мама вскакивает с полным по края ведром.
– А я вся выпужалась усмерть… Дывлюсь, дым из нашой трубы. Я налётом и чесани. Заливать!
Она обмякло усмехнулась. С нарочитой серьёзностью спросила:
– Ты тута, парубоче, не горишь?
Я сосредоточенно оглядел себя со всех сторон. Дёрнул плечом:
– Да вроде пока нет…
Мамушка смешанно вслух подумала:
– Откуда дыму взяться? Печка ж не топится…
И только тут она замечает, что я стою перед печкой на коленях.
– А ты, – недоумевает, – чего печке кланяешься?
– Да-а, – выворачиваюсь, – я тоже засёк дымок… Вотушки смотрю…
Мама нахмурилась. Подозрительно понюхала воздух.
– А что это от тебя, як от табашного цапа, несёт? – выстрожилась она.
– Так я, кажется, козлят пасу. А не розы собираю…
Еле отмазался.
Так как же дальше?
Переходить на подножный корм? Подбирать топтаные басики?6 Грубо и пошло. Не по чину для «сина Капказа». Покупать? А на какие шиши?
А впрочем…
Я не какой-нибудь там лодырит. Не кручу собакам хвосты, не сбиваю баклуши. В лето хожу за козлятами. За своими, за соседскими. Соседи кой-какую монетку отстёгивают за то матери. Могу я часть своего заработка пустить на поддержание собственного мужского достоинства?
«Ракетой» я б ещё с грехом пополам подпёр своё шаткое мужское достоинство, будь оно неладно. И зачем только раскопал его во мне преподобный Василёчек? А на «Казбек» я не вытяну. Да и как тянуть? Из кого тянуть? Нас у матери трое. Каждая копейка загодя к делу пристроена. Каждая аршинным гвоздём к своему месту приколочена. Ни Митюшок, ни Гришоня не курят. Они-то постарше. Отец вон на войну пошёл, погиб, а тоже не курил. А что же я?
Папироска из пачки с джигитом в папахе и бурке была последняя в моей жизни. Была она ароматная, солидная. Действительно, когда курил её, чувствовал себя на полголовы выше.
Страшно допирала, припекала тяга к табаку. Однако ещё сильней боялся я расстроить, огневить матушку, братьев.
Во мне достало-таки силы не нагнуться к земле за бычком. Достало силы не кинуться с рукой к встречному курцу.
С тех пор так больше и не закурил…

УТРО В КАЛАЧЕ

За галопными воспоминаниями детства быстро отлетела чёрная калачеевская ночь.
Уже плотно рассвело, когда вышел я из почты.
Уютный, смирный городок ещё спал.
Калач…
Если смотреть сверху, он и впрямь на калач похож. Невесть откуда на безбрежной равнине вздыбился, будто хлеб при выпечке, невысокий холмок. На вершинке меловой карьер. Он припудривает всё окрест. На склонах – дома, дома, дома. По-за дворами окраины, будто стыдясь шумливых улиц, тихонько льётся сонливая речушка Подгорная.
Безмятежный русский городок.
Я бродил по сонным улочкам и ненароком выбрел к гостинице, где в ночь меня отогнал от ворот жестокий лай.
И сейчас, снова оказавшись у знакомых ворот, я вздрогнул, когда из-под калитки ко мне степенно вылился пёс. Я хотел было уже отскочить, да не успел. Пёс не спеша, солидно подошёл ко мне и державно подал лапу.
Комок подступил к горлу, я пожал её.
Он укорно посмотрел на меня, как бы говоря:
«Человек ты вроде хороший. Да чего лезть к нам в ночь? Чего мешаешь покою?»
– Я тоже шёл к покою…
Он зевнул:
«Так приходил бы раньше, и я не шумел…»
Мало-помалу городок просыпался.
Редкие прохожие в поклоне здоровались со мной. С незнакомцем.
Этот чудный русский обычай привечать незнакомца тронул меня. Я подумал: может, не такой уж я тут и чужак?
Кто ж чужой у себя на родине?
На остановке мне охотно расписали, как добраться до моей тётушки.
Подпылил мой автобус.
Однако я не сел в него. Вдруг нарешил сперва заскочить в архив, узнать, что ж такого известно о корнях нашего рода.
На площади я скобкой обогнул Ленина с протянутой рукой, усердно уработанной голубями. Голуби не забыли и про его голову.
В администрации района архив ютился на первом этаже.
Я ожидал чего угодно, только не этих ледяных строк из чёрно-грязного пыльного талмуда о том, что нас в тридцатые годы кулачили. В Новой Криуше было раскулачено четыреста двадцать четыре человека!
Но разве это полный «расход»? В одном лишь тридцатом году был расстрелян сто девяносто один человек по «списку ликвидированных кулаков как класса по Ново-Криушанскому сельсовету».
Основание: Ф. 20, оп. 1, д. 2, лл. 10–13, 15–18, 23.
По «списку кулаков по Ново-Криушанскому с/с по состоянию на 1 мая 1931 года значится 56 глав семей и 175 членов семьи».
Основание: Ф. 20, оп. 1, д. 5, лл. 1–4.
В 1916 году в Криуше было 1105 дворов, жило в них 7524 человека. В январе двадцатого было 8624. А в двадцать девятом проживало уже более десяти тысяч! Но к 1941 году уцелело лишь восемь тысяч.
То постоянно шёл рост населения. А тут такой спад… В чём причина? Репрессивная коллективизация сожрала?
Так, скажете, началась война. На войну ушло 850 мужчин. Погибло 378.
А где остальные криушане?
И это лишь в одном-единственном селе!
А по стране?
На стук в калитку из сарайки выскочила тётушка.
Увидев меня, она на пол-Калача раскинула для объятий длинные крепкие мужицкие руки – была она высокая, костистая, какая-то громоздкая – и, качая головой, враспев затянула:
– Та хто ж цэ к нам приихав?! Сам Толик! Ты ли, чё ли! О дела!.. Та проходь! Проходь! Ты не к чужим приихав – к ридной тётке! Ты чё не написав? Я б тебя встрела не у калитки. К самим вагонным порожкам прибигла б с расписным половичком та с гармошкой!
– Как не написал? – опешил я. – Ещё полмесяца назад!
– Хотешко…
Тётушка покосилась на ржавый почтовый ящичек на ветхой калитке и детски просияла:
– Та вон же оно в дырочки выглядае-смиеться!
Она открыла низ ящичка. Моё письмо в паутине выпало ей в блёсткую от мотыги широкую ладонь.
– Мне никто не пише, – пожаловалась тётушка. – Я в ящичек и не заглядую… Вот так у нас! Как мы по-стахановски молотим! Сначалу встречаем. А потом получаем просьбицу встретить. Раньше письма встрела!
– Да-а… – усмехнулся я.
– А шо? Не совстрела? Я кого только шо обнимала-цилувала? Некупаного таракана соседского?.. Ну, покандёхали7 у хатынку.
По тропке между грядками лука, чеснока, огурцов тащимся к халупке, откуда только что выпихнулась тётушка.
– Конешно, у меня не кремлёвски хоромищи. Летний дождюху переждать-таки можно… Лиса вон под бороной дождь пережидала и никому не жаловалась.
– Лиса если не в поле, так в лесу…
– А мы не в лесу? Люди – дрему-учий лес… Толкнут со скалы, а потом говорят – сама свалилась… Я баба здорова и свою хаточку сама гандобила. Тогда я с Алёшкой в разбеге була… Где шо выпросю, где шо бросове подберу… Я ни копейки в свою хатюшку не воткнула! Сама как могла слепила. Вотонько и царюю. Алёшка назадки уже на готовенькое приполз…
На нутряном свином жиру тётушка нажарила огромную сковородищу картошки. Жиру она так много положила, что картошка не жарилась, а варилась в нём.
– Ну как там Москва? Шикуе?
– Да-а…
– Зараз хоть шо из продуктов явилось… А то… Ну бесновати коммуняки! За семьдесят годив зробылы нам полную голодную жизню. Выкинут ли прелое пшено иля вонючую ливерку – очередяки ну! Драки! Штурм Зимнего!.. Тилько шо без выстрела «Авроры» … Коммуняки думали, шо с лодырями та с мордохватами зроблють гарну жизню. И не дотумкали своей неотремонтированной бестолковкой, шо «добро должно быть с кулаками… в крайнем случае с середняками!»
За картошкой она прочитала моё письмо и кинула его на подоконник:
– Значит, Толик, за песнями приихав? Я и не знаю, шо те сказать… Я ж над покойником причитаю – сама не помню шо…
– Это как?
– Я и сама не знаю, откуда ко мне слова бегут. Они бегут на язык, спотыкаются. Я тольке успеваю прокрикиваю. А спроси минутой посля, я и не скажу, чего я выла-говорела…
– Вот маму хоронили… Вы дома, потом на машине, потом уже на кладбище причитали… Можете повторить? Я б записал…
– О не! Прийшло и гэть ушло! В скрыньке, – она постучала себя тяжёлым крюковатым пальцем по виску, – ничегошеньки не осталось. Пуста…
– Ну и… Тут песня пострашней…
Я достал из портфеля и отдал тётушке ворох бумаг.
Тётушка сразу же накинулась читать их вслух:

Прочитала, горько покачала головой. Хотела что-то сказать, но я опередил её слова:
– Протокол длинный. Смотрите следующие листы. Я сам выписывал…
– Горько всё это читать… Ну да шо ж, – и опустила глаза на новую выписку:
– Значится: «Список военнообязанных, состоящих на учёте тылового ополчения Н. Криушанского с/с (лишенцев)
5. САНЖАРОВСКИЙ Никифор Андреевич, родился 4 февраля 1908 года, место жительства Новая Криуша.
Восстановлен в избирательных правах. (Пометка красным карандашом сделана после.)
Основание: фонд 20, опись 1, дело 5, листы 26, 28».
Молча тётушка немного передохнула, и унылая, скорбная читка продолжалась.
В спехе тётушка дочитала и облила меня пасмурно-благодарным светом:
– Ты слегчил мне душу… Теперько ты знаешь всё, и мне ани нечего от тебя прятать…
– Как же так? – недоумевал я. – За всю жизнь мама даже не сказала, что нас кулачили. Почему она скрывала это от нас? От трёх сынов своих?
– Раскулачили ваших и выкинули на спецпоселение на север за то, что ваши отказались вступать в колхоз. И это Поля скрывала не только от вас, от своих детей. Скрывала ото всех. Мне она сказала лише два года назад, як в последний раз гостювала у мене… Моя сестричка Поля хватила лиха через крайку… Не подай Господь такой жизнюки никому! В последнюю приездку всё корила себя: «Одинокая, как палец… Дура! Дура я!» – «Да какая ж ты дура? – говорю. – Бесправная… В беспросветной нищете вытащила в люди три таких хлопца! Ну! Одна подыми!» – «Сады посохли, быки подохли, а я дурой осталась… Баба без мужика – кругом дура!»
– Про какие сады? Про каких быков речь, тёть Нюр?
– А-а-а… Она наточно вам не говорела… За нею в Собацком уход нёс один парубок… Махонин… Серёга… Сбиралась за него… А тут выскочи на горизонтий Никифор. Батько ваш. Родительцы и погнались за Никишкой: «Там домяка якый! Царский! Быков четыре пары! Две лошади! Две коровы! Одна телега!.. Свои один плуг, одна борона… Земли одной надельной десять десятин да восемь арендной! Сады какие!.. Что его и гадать, жизню уживёте без сучка без раздоринки!» И свезли её в Новую Криушу под венец с Никишей. А крутнулось – ни садов, ни быков, ни Никиши. Под свой венец увела Никишу война. А Махоня посля войны в царский чин впрыгнул. С тремя хуторскими классами целыми районищами рукойводил! И в том же вашем Евдакове був бредседателем райисполкома…
Я не знал, что говорить.
А тётя продолжала:
– И наказала Поля, шоб я про раскулачку да про вашу высылку на север та в Грузинию вам ничё не болтала. Ей сверху велели молчать. Расписки про то от неё с Никишей взяли… Почти всю жизнь промучилась на чужине… А чужина немила, чужина без огня пече… Почти весь век душа в ярме… Шесть десятков лет в дрожи молчала!
– А зачем?
– А затем, шо она с Никифором щэ на севере, в Ковде, дали подписание, шо никому не скажут и никто из них никогда и на миг не вернётся сюда, в ридни места, у Нову Криушу иль у Собацкий. Колы була у мене, она вечёрами выбегала в посадку и часами крадкома выглядувала по-за деревьями на криушаньску дорогу… Зачем? А хто зна… Мож, просто кортелось глянуть хоть тайком на кого из Криуши? Та и шо там побачишь в ночи? И лише в последний наезд она насмелилась и ночью полем жиманула к Криуше. С бугра до первого света смотрела на свою Криушу. Криуша в низинке так, в долинке-ямке… Наревелась и полем, полем прибигла сестричка Поля назадки ко мне.
– Всю жизнь… все шестьдесят лет оттрястись в страхе… Сколько помню, я постоянно видел этот страх в ней. В печальных глазах вечно толклось ожидание беды. Теперь я понимаю, почему она даже запрещала записывать за нею всякие её житейские истории. Боялась, что отнесу в кагэбэрию?! Даже своего сына боялась! Как же так надо запугать человека?! Уже ж три года назад пала советская власть! СССР закрылся! Чего таиться?
– А советска власть, эта бандитка Софья Власьевна, шёлково так припугнула, шо пускай её уже и нэма, а и в гробу будешь от её ласки дрожать. Хороша… хороша советска власть, тилько дуже довго длилась… Боялась сестричка Поля за вас. Боялась, как бы вам не утворили чего… Страшен кровавый оскал ласковой властьюшки… Всю державу репрессиями гнали в коммунизм… Почитай, за так в совхозе арабили… Беломорканал, Ростсельмаш… Кто строил? Репрессированные. Та чёртова власть всю вашу семью переехала! Она як голодный волк. А волк шо наслюнит, то и отхватит да слопает! Ох, беда… Беда, как полая вода. Польёт – не удержишь… Смотри… вот ваш батько… какой ни «кулак», лишенец, а родину защищал отважисто. Рядовой, стрелок… И погиб он от немецкой пули? Да его голодом на войне задушили! Кого пометила чёрным крестом эта дорогая любящая власть – будет горячо целовать, пока не запихнёт под гробовую доску! С фронта с чем ваш батько загремел в госпиталь? С ожогом гудроном трёх первых пальцев правой стопы! Ожог был второй степени. И разве он от ожога помер? От каких-то других ран? Болезней? «Умер от истощения»! Разве, – тряхнула она листком, – не тебе это ответил на твой запрос медицинский архив Министерства обороны? Лежал батько в госпитале лёгкого ранения, и располагался тот госпиталь в сочинском санатории. Это как надо кормить, чтоб в госпитале-санатории вогнать человека в смерть от истощения? Кому ни скажи, не верят… В санатории сгас от истощения?! И смотри… Изничтожили человека и – молчок. Девять месяцев ничего не сообщали Поле. Брат отца Иван Андреевич стал разыскивать Никишу, и Ивану Андреевичу ответили, что «стрелок-красноармеец умер от болезни 16 марта 1943 года… Похоронен в городе Сочи…».
– Я тут же написал в сочинский архив. И мне ответили, что «в списках воинов, умерших от ран и захороненных на Завокзальном кладбище г. Сочи, значится под номером девятьсот двадцать три рядовой Санжаровский Никифор Андреевич, дата смерти 16.03.1943». Вот я и встретился с папой на мемориале. Через полвека после разлуки… Снялся у стелы, где золотом выбито и имя отца. Вот посмотрите…
Тётушка долго смотрела молча на карточку и, горько покачав головой, в печали продолжала:
– Ох и хлебнула горюшка моя сестричка Поля… А Гриша?.. Больше тридцати лет казнились в одной комнатёшке аварийного сарая-засыпушки! Даже законом запрещено жить в одной комнате разнополым. А они жили-гнили… Всеконечно, им постоянно сулили новое жильё. И дали-таки новоё жильё. Тилько на кладбище… Не дожили они до своего порядочного угла… А за шо Гришу выпихнули с третьего институтского курса? А с Митей шо утворяли? Почему его с красным техникумовским дип­ломом даже не подпустили к институту? А потомушки… Как старался в работе хлопчага… Возвели до директора на маслозаводе. А чего через год какой знову сдёрнули в механики на том же заводишке?
Я слушал тётю и цепенел. Почему я раньше сам в причины всего этого не влезал? Да и как я мог влезать, если не знал корней этих зол?.. Да я и сам… В далёкие шестидесятые я три года крутился редактором в редакции промышленно-экономической информации ТАСС. В центральном аппарате… По ходатайству ТАСС мне, не имевшему своего угла, кинули клетуху за выездом. Но тут же ходатайство было отозвано без объяснения мне причины, и я завис на бобах. Да и из самого ТАСС неужто меня не выдавили?..
Клеймо репрессированного душило меня шестьдесят два года. Не поэтому ли книги мои не спешили издавать? Мне было уже сорок семь, когда у меня вышла в московском издательстве «Молодая гвардия» первая книжка, и та не толще мизинца. Было это в 1985-м. На закате советской власти. И только уже после её падения, после моей реабилитации, в 1996-м, дело пошло на поправку… Стало выходить моё первое собрание сочинений…
Ну да разве эти истории папы, мамы, братьев, мои – не печали одного мотива? Всё это случайности? И не сливались ли они в один узелок ещё с чумовых тридцатых, сразу после раскулачивания моих родителей?
– Тёть Нюр, – прошептал я, – а за что нас кулачили?
– А за то, шо в колхоз не захотели вписаться. Объявили кулаками и отобрали дом, четыре пары быков, две лошади, две коровы, восемь овец, две шубы… Всё отняли, шо можно було отнять. Дом забрали… А ваши куликали в землянушке в своём же дворе… Ты, Толик, вторую бумажку внимательно читал? Никиша… Смелюга таки був! Смелюга таки був! Разом со своим батьком отбывал первую высылку на Урале. До срока сбежал с высылки. Самоволко занял свою кухоньку. Своё взял!.. А колхоз «Безбожник» орёт: «Я заплатил за неё сельсовету пятьсот рубляков! М-моя!» Безбожный был бандюга той колхоз!.. Не побоявся, написал Никиша в Москву, в «Крестьянскую газету», шо не по правде наказали всех наших… не по правде отняли всё у наших вплоть до путящей одёжки… А отняли всё, шо можно было отнять. Дом, амбар, кухню, сарай, сани, бричку, веялку, молотилку, плуг, корову, две лошади, шесть овец… Отнять отняли, но никакой бумаги о том, что взяли, не дали. И вышло, ограбила власть несчастную неграмотную семью. И через любые суды никогда не вернёшь отнятого ни на копейку… Да… шайка-лейка одна була, шо в Калаче, шо в Москви… Доищись горькой правдоньки… Однако… вишь, с газетой повязан Никиша… як и ты… Одна кровь, одни стёжки… Не от батька ли пала к тебе страсть к газете?
– Гм…
– Правдоньку Никиша искал… Захотел правды знайти… Думаешь, узятый дом в дело произвели? Разобрали и за селом скулемали хатынку для овчаров. Овчары перепились та сожгли её. А ваши, в повтор заеду, с малыми детьми бедовали в землянке на своём же подворье… Время, як и вода: всё идёт вперёд. В тридцать четвёртом их сослали за Полярный кружок, на лесопильню в Ковде. Через пять лет перегнали у малярийную Грузинию. Корчевать леса да разводить чайные плантации. Рабская работа… Били и плакать не давали…
– В тридцать четвёртом… за четыре года до рождения я был репрессирован за компанию вместе с родителями. Шестьдесят два года наказания… Чем я, ещё не зачатый, тогда уже провинился перед дорогой советской властью? Вы можете сказать?
– Не могу, Толик… не могу… По слухам, в тридцатые плач-годы був такый тайный порядок… Если родители объявлялись врагами народа, то и их дети, даже ещё не родившиеся, автоматом становились тоже врагами народа. Во така жуть бигае в народе… И вроде похоже… Митя був репрессированный в два года, Гриша – за год до рождения… Ты був репрессирован за четыре года до рождения! Как это понять по уму?.. По сердцу?..

НОВАЯ КРИУША – СТОЛИЦА НАШЕЙ СЕМЬИ

Своя земля не мёртвым тяжела.
Она – живая тяжела живущим…

С вечера тётя Нюра напекла пирожков, и рано утром я в компании с ними в портфеле поехал автобусом в Новую Криушу.
Новая Криуша…
Родовое гнездо…
Столица нашей семьи.
Иду по солнечной Ниструговке, помнившей моих молодых родителей. За плетнями август радостно хвалился сказкиным урожаем тыкв.
Полсела – Санжаровские!
Чудно́ как-то…
Я похож на них.
Они похожи в мою сторону. Доброта тоскует в лицах…
Санжаровские живут здесь, в Новой Криуше, не век и не два. Дедушка с бабушкой по отцовой линии здесь родились. Андрей Дмитриевич – в 1872 году. Татьяна Григорьевна – в 1874-м. Четвёртого февраля 1908 года нашёлся Никифор. Детей всего было восемь душ.
У Санжаровских было прочное, крепкое хозяйство.
Санжары – великие трудари. В Новой Криуше они жили на Ниструговке. По улице их звали Головки́. Головастые, значит!
По обычаю, апрельским утром Никиша пел в хоре церкви Спаса Преображения. С клироса он увидал Пелагию Долженкову. Сама Поленька была из соседнего хуторка Собацкого. А в Новой Криуше гостила у тётушки.
Молодые познакомились и через полгода поженились. Навсегда Поля переехала в Новую Криушу. Поля была младше Никиши всего на год. И родители её, Михаил Алексеевич и Александра Митрофановна (родом она из села Манина), были почти ровесниками с родителями Никиши.
Я давно всё рвался хоть разок съездить в Новую Криушу. Да мама отговаривала.
И только тут, в Криуше, я понял, почему она это делала.

Мой дед по отцу, Андрей Дмитриевич, по характерис­тике сельсовета, «политически неблагонадёжный», был лишён права голоса. Этот упрямистый казачара, в десятом колене выскочивший из вольных казачьих кровей, не вписался в «Красную дурь», как навеличивали криушане свой колхоз «Красная заря».
– Не пойду, и всё. Ну хучь режьте!
Его не стали резать. Объявили кулаком.
А подпихнула, ускорила арест одна историйка…
По заведённому обычаю, бешеные налоги выдирали у тех, кто не пошёл в колхоз, только ночами. И вот однажды вломак вваливается в три ночи сельский активистик с дальнего угла Криуши – Ваня Сарана, он же Саранча. Так-то по бумагам Ваня пишется Толмачёвым. А уже улица приварила ему Сарану-Саранчу. Потомушко как Ваня оказался внепапочным, нечаянным побочным шальным творением погорячливого соседца Саранчина.
Вошёл Ваня и увидел у печи на жёрдочке верблюжий шёлковый платочек – и сразу хвать его.
– Что ж ты, грабитель, пакость головастая, внагляк отымаешь у сироты-малютки последний платок?! – вскипел дед и, не растерявшись, ухватил платок с другого конца и вырвал его. – Иля не знашь?.. Только ж полгодочка как отошла хозяйка моя Татьяна Григорьевна?
– Ну… отошла и отошла… Ворочать не побегим, – пробубнил Саранча, сражённый ловкостью деда. – Разнесчастушка ты кулачара! Я при исполнении! А ты из рук выдирать? Давать жестокую сопротивлению самой дорогой Софье Власьевне в моём лице?! В колхоз не вписываешься да ещё кулаками махаться? Думаешь, с нашим умом тут не разберёмся? Перестарался ты нонче. Не твой нонче день… Ничо-о… ОГПУ8 тебе вклеит! Отдохнёшь на сталинской дачке! Пускай состанется платочек твоей дочуре Машутке! Пускай я вернусь нонь без ночного гостинчика своей дочке! Зато я тебе такой устрою звон московских колоколов! Тако устряпаю!.. Кровями зальёшься!
Саранча тут же побежал в сельсовет, накрутил заявление, что такой-то «показал жестокую сопротивлению проть самой дорогой советской властьюшки при исполнении».
И через два часа зевающий конвой погнал деда во мглу рассвета.

На «суде» тройки деда только спросили:
– Богу веруешь?
– Да.
– Хорошо. Не хочешь вступать в колхоз – три года тебе. Иди.
И весь минутный «суд».
«Троечники» были нелюбопытные. На каждого в вопросе пришлось меньше чем по одному слову. И каждому хотелось внести свою посильную лепту в выработку срока. Каждый великодушно отстегнул за каждое неполное своё слово по одному году.
И поднесли втроём все три года одному деду.
На размышление.
И чтоб не мешали ни домашние, ни соседи, добыли-таки не то что тёпленькое – от пламенных сердец с кровью оторвали жаркое местечко в уральском концлагере.
У каких-то военных он обихаживал семь коров. Сам кормил, сам доил… Он и дома доил коров. Головки́ – уличное прозвище – головастые трудолюбики!
К слову, я и сам пас и доил своих коз в Насакиралях.

Вернулся дед.
Сызнова в Криуше клинки подбивают:
– Снова не пойдéшь до нас у колхоз? Иля не одумалси?
– Утвердился! Невжель я мешком прибитый?
Теперь незаконно репрессировали уже всех наших. За что? За отсутствие улик? Точно сказал сатирик: «За что судили тех, у кого не было улик? За их отсутствие».
И уже целые семьи и деда, и отца ночью вытолкали с родной воронежской сторонки за Полярный круг. На лесоработы.
А деду настукивал седьмой десяток. А у отца с матерью было двое маленьких сынов. Митя и Гриша.
Зачем все они полмесяца тащились на север? Чтоб погреться в Заполярье? Или «за туманом, за запахом тайги»?
Всё родовое наше гнездо в Новой Криуше разорили «неутомимые борцы за всенародное счастье на века». Кого на север, на Соловки, кого на Дальний Восток, кого в Сибирь срочно выжали. Все-е-ех «осчастливили».
Кулачьё же!
А у деда, у отца не было тёплых одеял. Укрывались самодельными дерюжками. Никаких работников не держали.
В месте ссылки нашей семьи, в заполярном селе Ковда, что прижалось к бережку Кандалакшского залива, я и родился в субботу десятого сентября 1938 года.
Выскочил я на свет и стандартным криком о том оповестил мир.
Оповестить-то оповестил, да вовсе и не подозревал по легкомыслию, что я уже четыре года как репрессированный. Родители удостоились этой чести ещё в Криуше в 1934 году. Выходит, за компанию и меня покарали тогда же? Досрочно! Став на очередную вахту в честь очередной годовщины Октября? Наказали за че-ты-ре года до рождения?!
Оказывается, и я, ещё не появившийся на свет белый, был уже виноват в том, что мой дед, бунтарь, трудолюбик и правдолюб, тёзка знаменитого Сахарова, не разбежался вступать в колхоз и не позволил записываться моим родителям.
Ковдяна – крекали́… Крека́ль… Этим прозвищем награждался всяк житель Ковды. А вообще крекаль, крохаль – водоплавающая птица утиного фасона.
В промозглой заполярной Ковде родители – они были чернорабочими – ишачили на лесопильном заводе.
Отмотали наши северный срок, ан подают на блюдечке с каёмочкой южный. И семья выкатилась в Западную Грузию. Это сейчас уже заграница.
Под гнилыми, малярийными дождями родительцы корчевали на косогорах леса. Разводили в совхозе «Насакиральский» чайные плантации. Потом работали на них.
Выходных там не было.

В Криуше я разыскал из наших бабушку Анисью.
Это старшая сестра моего папы. Когда-то бабунюшка была хорошей подружкой моей мамы.
Сейчас бабушке Анисье уже за девяносто.
На августовском солнцежоге она сидела на крыльце в фуфайке, в валенках и ёжилась от холода.
– Саша! – позвала она сына. – Повези, покажи, мил, Толюшке Никифорово подворье.
И первый раз в жизни проехался я вихрем на повозке, запряжённой двумя рысаками.
Я попросил Сашу уехать, и я один остался на родительской земле.
Вечерело.
Бесноватый ветер носился по одичалой пустой полоске земли, упиравшейся одним концом в меловый бугор, а другим – в берег камышовой речушки Криуши. Когда-то здесь росли вишни, груши, яблони, картошка. Теперь это был пустырь, тесно забитый лопухом, сурепкой, калачиком, незабудкой (жабьими очками), полынью.

В стакан, взятый у тётушки, я набрал для памяти чёрной земли с отцова печального подворья.
Распятая земля…
Лютые Советы варварски убили деревню… Когда-то в Криуше жило более десяти тысяч человек. Теперь и двух тысяч не наскрести…
Ретивым колхозостроителям мало было уничтожить род великих тружеников. Наказали и их землю. Людей с неё согнали. Но сам участок – бросили.
И лежит родительская земля распятым трупом уже почти семь десятков лет, и жируют-бесятся на ней лишь сорные травы.
Вот этого-то, наверно, мама и не хотела, чтоб я увидел. Потому и отговаривала меня от поездки в Новую Криушу. Вечный страх быть снова ни за что наказанной заставлял её таиться, молчать. Всю жизнь, шестьдесят один год, скрывала от своих трёх сыновей, что мы «кулаки». Хотела, чтоб хоть нам жилось спокойней.
И кто осудит её за это?
Воистину «колесо истории не приспособлено к нашим дорогам».
«Оглушены трудом и водкой
В коммунистической стране,
Мы остаёмся за решёткой
На той и этой стороне».
Солнце уже садилось в тучу.
Подталкиваемый ветром, я побрёл через речушку Криушу, запутавшуюся в камышах, к церкви, где когда-то познакомились, а потом и венчались мои родители. Сейчас в полуразрушенной, загаженной церкви без крыши стонали голуби в выбитых окнах.
Долго стоял я у стелы Памяти с именами погибших в войну новокриушанцев. Было на стеле и имя моего отца…
На фронт ушло восемьсот пятьдесят мужчин. Погибло триста семьдесят восемь…

Я не стал ждать на остановке автобуса.
Пошёл в Калач пешком.
Поднялся на бугор, с которого мама всматривалась в ночную Криушу… Снизу, казалось, мне прощально в печали махала под ветром дымами родная Криуша.
Я шёл и не смел отвернуться от неё.
Я шёл спиной к городу.
Но вот я сделал шаг, и Криуша пропала из виду.
Я онемел.
И тут же снова сделал шаг вперёд, и горькая Криуша снова открылась мне. Я стоял и смотрел на неё, пока совсем не стемнело.
И лишь тогда побрёл в кромешной тьме к городу…

ЭПИЛОГ

СТРАННАЯ РЕАБИЛИТАЦИЯ, ИЛИ «СОЦИАЛИЗМ С ЧЕЛОВЕЧЕСКИМ ЛИЦОМ»

На мой запрос о дедушке ответила воронежская прокуратура:
«Разъясняется, что Санжаровский Андрей Дмитриевич, 1872 г. рождения, уроженец и житель с. Н.-Криуша Калачеевского р-на ЦЧО (Воронежской области) по Постановлению тройки при ПП ОГПУ ЦЧО подвергался репрессии по политическим мотивам, по ст. 58–10 УК РСФСР к трём годам заключения в концлагерь.
19 июня 1989 г. реабилитирован прокуратурой Воронежской области на основании Указа ПВС СССР от 16.01.1989. Дело № Г-4193 хранится в ЦДНИ г. Воронежа (ул. Орджоникидзе, 31)».
После долгой писанины во всякие инстанции я всё же добыл справки о реабилитации дедушки, мамы, папы (все посмертно). Реабилитирован и я.
Отец, на фронте защищая родину, погиб репрессированным.
Мама умерла в возрасте восьмидесяти шести лет репрессированной. Пережила шестьдесят один год незаконных репрессий.
Старший брат Дмитрий был репрессирован в двухлетнем возрасте. Средний брат Григорий был репрессирован за год до рождения. А уж я напоролся на вышку. Я был репрессирован за четыре года до рождения. Вот какие в тридцатые очумелые годы были грозные «враги» у советской власти. Как же их не карать?
В нашей семье все пятеро были незаконно репрессированы. Троих реабилитировали. Но братьев Дмитрия и уже покойного Григория – нет. И куда я об этом ни писал, мне так и не ответили.
Ещё дикость. У родителей незаконно отобрали всё имущество.
Пытался я, член Московской ассоциации жертв незаконных репрессий, получить хоть какие крохи компенсации. В судебной тине дело и увязло…
В печали я часто подолгу рассматриваю вот эту справку о своей реабилитации.
Читаю в ней:

«Где, когда и каким органом репрессирован».
Ответ:
«1934 г. Калачеевским РИК».
РИК – это райисполком.
В третьей строчке указан год моего рождения. 1938-й.
Только вдумайтесь.
В Ковде Мурманской области, куда сослали нашу семью, я родился в 1938-м, а репрессирован Калачеевским РИКом Воронежской области в 1934-м одновременно вместе с родителями, которые отказались вступать в колхоз!
Вот какой бдительный был «социализм с социалистическим лицом».
Наказывал человека за четыре года до его рождения! Брат Григорий был наказан за год до рождения и на всю жизнь! Григорий, повторяю, родился уже виноватым. И умер виноватым. Всю жизнь в репрессии. Да за что? В чём его вина? Кто объяснит? Кто ответит?
Брат Дмитрий был репрессирован в два года…
Я перенёс целых шестьдесят два года незаконной репрессии.
Шестьдесят два года постоянного советского страха…
Всю жизнь душа и воля в советском ярме… А за что?
Я никак не вспомню, какое ж тяжкое преступление перед государством я совершил за четыре года до своего рождения?

1 Хамам – турецкая роскошная баня.
2 Хвостопад – человек, который любит за чужой счёт поживиться и развлечься.
3 Бык фанерный – глупый молодой человек.
4 Бычарик – окурок.
5 Хасик – окурок.
6 Топтаный басик – окурок, подобранный с земли. 
7 Кандёхать – идти медленно.
8 ОГПУ – объединённое государственное политическое управление. В народе ОГПУ расшифровывалось так: «О Господи! Помоги убежать». Расшифровывалось и с конца: «Убежишь – поймаем, голову оторвём».

Опубликовано в Традиции & Авангард №4, 2020

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Санжаровский Анатолий

Родился в 1938 году в селе Ковда Кандалакшского района Мурманской области, в семье ссыльных переселенцев. В 1966 году окончил факультет журналистики Ростовского университета. Автор многих книг, в том числе «От чистого сердца», «Сибирская роза», «Пешком через Байкал».

Регистрация
Сбросить пароль