>>>
В саду вишнёвом, как на дне костра,
где угольки цветут над головою,
лишь фениксы, воскресшие с утра,
ещё поют и поминают Гойю.
Меж пальцев — пепел, так живут в раю,
как мне признался кореш по сараю:
«Вначале — Богу душу отдаю,
затем, опохмелившись, забираю…».
Причудлив мой садовый инвентарь,
как много в нём орудий незнакомых:
взмахнёшь веслом — расплавится янтарь,
высвобождая древних насекомых.
…гудит и замирает время Ц,
клубится время саранчи и гнуса,
распахнута калитка, а в конце
стихотворенья — точка от укуса.
Подуешь на неё — апрель, апрель,
гори, не тлей, не призывай к распаду,
и точка превращается в туннель —
к другому, абрикосовому саду.
ВЕНЕЦИАНСКИЙ ТРИПТИХ
1
Чем дольше я в Венецию не еду,
тем ближе и отчётливей она,
и память, что отпущена по следу,
в зубах приносит пробку от вина.
Quercus suber, редкость небольшая —
фиалкой пахнет, музыкой подвод,
я вспоминаю кьянти, урожая…
…да, это был неурожайный год.
Купаж из смальты, камня и металла,
тускнеющий от жажды терракот,
гулящая Венеция дремала —
но, по привычке, открывала рот.
А ночью в запылённые стаканы
мохнатые стучались мотыли,
покуда из Пьемонта и Тосканы
хорошее вино не привезли.
Я не был здесь, но вспоминаю пьяцца
Сан Марко, возвращение домой,
мою любовь, чьи волосы струятся,
и женщину, беременную мной.
2
Чумацкая, поющая «Оh, Sole,
oh, Sole miо…», полночь проплывёт —
изогнутая, как стручок фасоли,
и мост привычно втянет свой живот,
боясь щекотки — более чем боли.
На пристани поскрипывают доски,
кофейники зевают невпопад,
и ты, мой друг, божественна чертовски,
но вот уже светает, новый ад —
сейчас откроют Медичи и Босхи.
Пока изюм ворочается в тесте,
наносятся последние мазки,
и то, что нас удерживает вместе —
других бы разорвало на куски,
на похоронки и благие вести.
3
Вот — гондольер, и солнечная смазка
ещё лоснится на его лице,
усат, ребрист, он говорит: «Будь ласка,
но истина — в поленте и в тунце,
а книжный переплёт — сплошная маска…»
Поберегись, прекрасное мгновенье —
се ангел-гондольер предохраненья.
И на десерт — поцеловав Франциску,
спускается к гондоле тяжело,
и между волн вонзая зубочистку,
вдруг вытащит волшебное весло —
блестит эмаль, подверженная риску.
Туристы из Одессы, старички,
супруги, пенсионные планеты:
морщин — меридианы, и очки —
чернеют на глазах, как две монеты,
за перевоз, в какие наши Леты?
И мы плывём сквозь виноградный жмых —
два полумёртвых, два полуживых,
одни — к поэту, на могилу Б.,
другие — на прощание к себе.
И тишины классическая фуга
из райского не выпускает круга.
>>>
Дети с пистолетами одни,
листья престарелые горят,
в цокольном вагоне с лошадьми
всадники о смерти говорят.
Будто у неё коньюктивит,
будто у неё гнедая масть,
вот бывает, лампочка висит,
и мечтает лампочка упасть.
Рыжий полустанок пролистнём,
выпьем чаю и опять уснём
в поезде игрушечном моём,
в поезде игрушечном моём.
>>>
Я прибыл в ночь на поезде саврасом,
безумец круглый — в поисках угла,
кувшин, обросший человечьим мясом:
о, как моя десница тяжела.
В карьере мраморном раскинулась деревня,
чьи улицы прорезаны в толпе,
здесь каждый житель — извлечён из кремня
и вскормлен, словно памятник себе.
Поскольку под рукой материала
на всех не хватит — вскоре порешат,
что и природа — часть мемориала:
от южных гор до северных мышат.
Ржавеют птицы, заливаясь щебнем,
в молочных вёдрах киснет купорос,
а я — смеюсь, вычёсывая гребнем 35
бенгальский пепел из твоих волос.
Строительство имеет много магий,
краеугольный камень — хризолит,
и здешний воздух — воспалённый магний:
от слов — искрится, в музыке — горит.
Но ты не слышишь, обжигаясь в древнем,
высоком сне, как глиняный колосc,
покуда я вычёсываю гребнем
бенгальский пепел из твоих волос.
>>>
Николай Васильевич Голем
сочиняет еврейский horror,
в перерывах гуляет голым,
накрахмаленный, будто повар.
Скажет: «Пр-р» — замирает Прага —
перепуганная коняга,
он ведёт её под уздцы.
Карлов мост на краю бокала,
для туристов (от папы Карла) —
деревянные мертвецы.
Николай Васильевич Голем,
воздух шахматным пахнет полем,
и за что ни возьмись — беги!
Здесь у каждой второй нимфетки
чёрно-белые яйцеклетки,
скороходные сапоги.
Махаралю на дискотеке
золотые поднимет веки,
папиросу набьёт «травой»,
и раввин в конопляном дыме
мне на лбу начертает имя
и прочтёт по слогам: «Жи-вой».
>>>
Море волнуется раз, море волнуется два,
ты замираешь на три, где-то у моря внутри,
весь в паутине теней, водорослей, в дыму:
гжель твоё тело, гжель — спишут под хохлому.
Чуешь ли ты меня, видишь ли ты меня,
знай: человек-амфибия просит ещё огня,
превозмогая соль, жабры свои садня,
наш человек-амфибия просит ещё огня.
Брось ему флягу с джином и подмешай «Tabasco»
в море, чтоб запотела у человека маска,
чтоб отвалился к бесу этот дефис амфибий,
брось ему амфибрахий и за свободу выпей.
Пусть он всплывёт и выйдет на освящённый берег,
был под водой — сангвиник, стал на земле — холерик,
больше ему не плавать морем в гламурных ластах,
больше ему не слушать марши на всё согласных.
>>>
Когда-то и я работал водителем автобуса.
О, что это был за чудесный автобус:
длинный и фиолетовый, как баклажан!
Двери его открывались почти без шипения,
кожаные сидения ещё долго хранили
оттиски пассажирских спин и седалищ,
двигатель довольно урчал.
Такое вот обычное счастье,
длинное, фиолетовое счастье быть.
Вместе мы возили инвалидов к морю.
Как говорил Лисандр, директор автобазы:
«Что нужно человеку, чтобы встретить пропасть?
Отвесные скалы, голодные волны,
чайки, раскалённые добела от злости,
и наша автобаза…»
О, эти милые существа, бывшие герои,
калеки всех возрастов и мастей!
Один безногий старикан в медной бейсболке
учил меня песням ахейского спецназа,
помню:
«Жил бы я у большой реки,
был бы я молодым и голым,
и смотрел бы, как твердеют твои соски
над моим глаголом…»
Хорошо быть водителем автобуса,
роскошного автобуса для инвалидов,
особенно в Спарте.
>>>
Жил в Херсоне один циклоп, неспособный наморщить лоб,
потому что весь из себя — эх, сплошные цыганские очи,
загляденье, а не циклоп, он в подковы гнул антилоп,
а в его желудке плавали тамагочи.
Наш циклоп не носил очки — у него в шесть рядов зрачки,
угонял лошадей и в мешках под глазами прятал,
но увидеть его могли только местные дурачки
и слепые поэты, когда он от счастья плакал.
>>>
Летний домик, бережно увитый
виноградным светом с головой,
это кто там, горем не убитый
и едва от радости живой?
Это я, поэт сорокалетний
на веранду вышел покурить,
в первый день творенья и в последний,
просто вышел, больше нечем крыть.
Нахожусь в конце повествованья,
на краю вселенского вранья,
в чём секрет, в чём смысл существованья? —
вам опасно спрашивать меня.
Все мы вышли из одной шинели
и расстались на одной шестой,
вас как будто в уши поимели,
оплодотворили глухотой.
Вот представьте, то не ветер клонит,
не держава, не Виктор Гюго —
это ваш ребёнок рядом тонет,
только вы не слышите его.
Истина расходится кругами,
и на берег, в свой родной аул
выползает чудище с рогами —
это я. А мальчик утонул.
>>>
Это не горение, это говорение
фонарей на древнем языке,
это сострадание и ночное зрение
с челобитной флешкою в руке.
Подворотни кашляют и воняют кошками,
и слепая девочка тростью на снегу
нарисует чёртика с рожками и ножками —
я такому чёртику выжить помогу.
Опубликовано в Лёд и пламень №2, 2014