Сначала был вечер встречи выпускников. А ночью сон. Будто я разговариваю по телефону со своей классной руководительницей, Инной Иосифовной, и она вдруг говорит тихим таким голосом, без всякой укоризны: ты, Вася, сочинение тогда прогулял, а надо бы тебе теперь пойти написать его…
Я проснулся с ощущением странной жути. Я никогда не испытывал ностальгии по школьным годам. Я стал совсем другим человеком. Всякое видывал. Какого чёрта этот сон? Видимо, вечер встречи выпускников, встречи с прошлым, оказался слишком серьёзным испытанием для меня.
Так, в общем, и было. Я никого не узнавал на этом вечере. С трудом, сквозь страшные оптические искажения и наплывы времени, в одной группе людей я угадал бывших одноклассников. Решил подойти. Но по их взглядам, которые скользили по моему лицу, даже не замедляясь, я понял, что меня тоже не узнают. А ведь я-то вроде не изменился…
Только когда я вырвался, наконец, в город, не дождавшись даже открытия этого злополучного вечера, я додумался посчитать, сколько же лет прошло. Вышло восемнадцать. Я пересчитал ещё раз. Восемнадцать.
Я стал вдвое старше. И зачем-то, не подумав, забрёл в этот тёмный угол памяти, в это давно прошедшее время, где сразу вновь ожило то давнее одиночество моё в классе, и та давняя любовь, которая была самой счастливой любовью на свете, пока не была смертельно ранена. Предательством. Необъяснимым. Невозможным. Я сразу ощутил в этих стенах свою затянувшуюся, как казалось, рану, словно она вдруг открылась, и вот — я опять не могу дышать, не могу жить, и, как раненный в грудь навылет, захлёбывающийся кровью разорванных лёгких, умоляю только об одном — чтобы у этой глупой игры с прошлым не было продолжения, чтобы мы случайно не столкнулись с той, которой, как я думал, в моей душе принадлежит лишь равнодушие. А оказалось — боль. И в школе это чувство многократно усиливалось ощущением хрупкой недвижности времени здесь, в этих стенах…
На своём месте была мраморная доска с фамилиями мальчишек первых двух выпусков, убитых на войне, пожелтевшие номера школьной стенгазеты, которую когда-то мы вместе с ней делали, литературные стенды и театральные афиши спектаклей, в которых вместе играли…
Я ещё не очухался от смешанных и тревожных чувств, которые породил этот вечер и этот сон, как зазвонил телефон. Это была Инна Иосифовна.
Я едва выдавил из себя:
— Доброе утро.
— Куда ты исчез вчера? Я хотела поговорить с тобой.
— Я ушёл. Мне хватило пяти минут, чтобы понять, что мне не по нраву все эти встречи с прошлым…
— Вот как? — Голос у моей бывшей учительницы изменился. Он стал чуть надтреснутым, и сквозь эту трещинку пробивались интонации старости и искренней доброты. — Может быть, ты испугался? Но она не пришла.
— И правильно сделала, — отрезал я. — Нет смысла возвращаться назад…
Инна Иосифовна помолчала.
— А как же сочинение?
Я почувствовал безотчётный страх. Прошлое не отпускало, стоило мне вчера сделать один неверный шаг.
— Что — сочинение?
— Ты же писатель. Значит, знаешь, когда в жизни требуется поставить точку.
— Я не прогуливал…
— Прогулял. Просто вытеснил из памяти. А я не захотела портить тебе оценку за полугодие. Но мне интересно было бы знать, что ты, ты теперь, думаешь по этому поводу.
— Какому поводу?
— Темой сочинения был Блок.
Вот как. Удивительно, что я решил прогулять именно Блока. Потому что именно с Блоком жизнь потом сводила меня не раз. Это были всегда короткие встречи, но очень важные. И последнее, чему я удивлялся совсем недавно, — почему, когда мы учились в университете, никто ни разу не упомянул хотя бы название его работы «Крушение гуманизма» — по ней можно было бы читать студентам отдельный курс, ибо в ней сказано не меньше, чем в знаменитом «Закате Европы» Шпенглера… Блок… Не хотелось оставаться у него в долгу.
— Что ты молчишь?
— Я думаю.
— Сочинение можно писать с 11-м «Б» на пятом и шестом уроках в среду. Ты придёшь?
— Не уверен.
— Знаешь, чтобы до конца рассчитаться с прошлым, нужна удача. Можешь считать, что я дарю тебе этот шанс…
И — короткие гудки.
w3
Я принял контрастный душ, сварил кофе и, выпив большую чашку, поехал в редакцию. Настоящее моей жизни уверенно вело меня за руку несколько дней. Ни в какую школу я решил не ходить. И тем более не писать сочинение вместе со школьниками. С Блоком я как-нибудь рассчитаюсь.
Напишу, например, эссе о нём… Ну а с Инной…
В среду я проснулся в шесть часов утра. В душе, как предчувствие тошноты, стоял категорический императив: «надо идти». Идти туда, в школу.
Идиотство какое-то. Мозг проделал огромную работу за эти дни: он всё решил за меня. Сознание ли сплело хитроумную последовательность доводов, или подсознание вынесло окончательный вердикт, ничего не объясняя, но этому следовало подчиниться. Просто подчиниться, и всё.
Я прошёл на кухню, чтобы сварить кофе. Потянулся за банкой с кофейными зёрнами. Опрокинул полную солонку соли. Сплюнул через левое плечо, собрал соль, развернулся, принял душ, снова лёг спать. Когда проснулся, ярко светило солнце. Меня подбросило чувство нешуточной дурноты:
«Опоздал!»
Нет, только ещё одиннадцать.
Почему-то я нервничал… О чём я нервничал? Я съел яичницу, проглотил кофе… Наверное, нервничал я потому, что никак не мог, даже мысленно, вписаться в неизвестную мне атмосферу современного класса. Впрочем, они вряд ли обратят на меня внимание. Ведь не за новенького же меня примут? Примут за какого-нибудь проверяющего из РОНО или как оно теперь называется… Так что без разницы…
Чтобы успокоиться, по дороге в школу я решил сфотографироваться: всё равно после Нового года кучу документов придётся менять. Зашёл в студию. Там топтались два араба. На столе под стеклом лежали фотографии москвичей: негр, азербайджанец. Я сказал, что лучше получаюсь на чёрнобелых фотографиях. Фотограф парировал, заметив, что цветное фото всего на двадцать рублей дороже. Возразить было нечего. Сделав снимок, он с грустью посмотрел на него: «Глаза выпучены. Хотите, переделаем?» «И лицо белое, — сказал я. — Страшное». «Я учту», — сказал мастер и покрутил колёсико выдержки. На втором снимке я выглядел так, как будто только что вылетел из парной.
— Я вправду лучше получаюсь на чёрно-белых фото…
— Ладно, давайте чёрно-белое…
Получилось неплохо. Только голова как-то насторожённо втянута в плечи после двух неудачных попыток. Я вспомнил, что просыпал соль… Нельзя сказать, чтобы всё это сильно ободрило меня. Но самое важное в жизни — всякую ситуацию довести до той черты, за которой отступление невозможно…
Я зря волновался. На моё присутствие в классе никто не обратил никакого внимания. А мне со стороны так интересно было наблюдать, как они входят, рассаживаются, раскладывают книжки на столах… Страннейший возраст, страннейший… В семнадцать лет я был абсолютно убеждён, что я взрослый. Но ведь не может быть, чтобы я был не такой, как они? А передо мной были дети. Дети большого роста. Эта походка… Манера говорить…
Смех… Нарочитость во всём… Потрясающе!
Десять мальчиков, семь девочек. Все расселись строго по принципу разделения полов: класс без явных влюблённостей. Я вспомнил, как мы с ней целовались на уроке литературы, и Инна это заметила. Я вспомнил это прежде, чем запретил себе вспоминать. В сердце вонзилась лёгкая боль.
Я поглядел на Инну Иосифовну. Она писала на доске темы, тональность которых задавалась блоковскими строками. Потом повернулась к классу:
— Последняя тема касается поэмы Блока «Двенадцать». Сформулируйте её сами…
Её голос звучал очень тихо. Раньше она говорила так, когда заболевала.
А сейчас, должно быть… Просто и она стала старше на восемнадцать лет…
Я ощутил непонятную нежность. Она вытеснила из сердца боль и зажила тихо журчащим ключом. И тогда понял. Понял, откуда пришло решение.
И почему я здесь.
Нет-нет, речь шла совсем не о том, чтобы отдать долг Блоку. Речь шла о признании в любви. Любви, которую в возрасте этих детей мы не умели ещё даже чувствовать, не то что облекать в какую-то подобающую форму выражения, вроде этого запоздалого сочинения…
Её возраст всегда был тайной для меня. Тогда ей было лет пятьдесят с чем-нибудь. Шестьдесят? Она всегда казалась мне красивой. Необыкновенной. И выглядела моложе своих лет. Тонкая, чуть нервная, сотни стихов наизусть… Но замужем никогда не была. Говорили, что в юности у неё был возлюбленный, чья фамилия выбита на мраморной доске. Мы не знали — какая. Он погиб осенью сорок первого, мальчишкой…
Иногда она с глубоким чувством читала нам стихи поэтов-фронтовиков.
Значит, хранила память о нём.
Мне виделась несправедливость в её одинокой судьбе, но я не решался спросить, почему она не полюбила вновь. И если тот человек был так необыкновенен, что равного ему не встретилось за всю жизнь, — то что же это был за человек? Мне казалось тогда, что счастье может (и должно) быть всеохватным; я не мог представить себе, что её одиночество — это залог осуществления её Судьбы, судьбы учителя. И как можно было тогда с юношеской убеждённостью в том, что любой человек обречён на счастье, понять, что жизнь творится из совсем другого материала, что талант чаще всего растёт из боли…
Протекли за годами года,
И слепому и глупому мне
Лишь сегодня приснилось во сне,
Что она не любила меня никогда…
Это, может быть, самые отчаянные строки Блока, которые в своё время я истолковал на свой лад. Так понятна казалась эта невозможность отрешиться от собственной привязанности. Уже ни для кого не дорогой, никому уже не нужной. Невозможно, хотя она давно уже не та и не с тобой, и всякое воспоминание о любви приносит лишь муку… Потому что есть древние вещи, тяготеющие над человеком: рок, судьба. Приговорённость к любви…
Или к одиночеству в любви, к какой-то отрешённой, недосягаемой полноте, в которой и являет себя настоящий Учитель…
Я прекрасно помню, как Инна Иосифовна в первый раз стала рассказывать нам о символистах, о Блоке, о Соловьёве, о вечной женственности, о традиции трубадуров и культе Прекрасной Дамы. Мне казалось — я хорошо понимаю. Культ Дамы Сердца — экстатическая возгонка сентиментальных чувств и — соловьиное щёлканье на самозабвенном языке поэзии…
Она прочла «Семь изгибов сокровенных…». Сказала: вот стихотворение, написанное на языке символов, вы могли бы сказать, о чём в нём идёт речь?
Те, кто мог бы сказать, только залыбились: гы-ы-ы…
Семь изгибов… Ясное дело…
Мы знали, о чём говорил Блок. Но не могли сказать об этом вслух.
Потом оказалось, что семь изгибов — это семь поворотов петербургских улиц, которыми она (Л. Д., Любаша) от своего дома ходила на какие-то курсы, семь раз поворачивая.
Я был такой тупой, что тогда так и не поверил…
Но спроси меня — между тем уроком и этим — что было?
Между ними пролегла вся моя жизнь.
И самое смешное, что невозможно об этом рассказать.
Меня понесло.
Вот сейчас, допустим, Инна Иосифовна укажет на меня: вот, посмотрите, этот человек на последней парте, он… ну, отстающий ученик. Очень отстал.
На восемнадцать лет. И вот пришел к необходимости наверстать упущенное. Знаете, — скажет, — такое случается нечасто. Чтобы человек вообще пробовал что-то исправить там, в своём прошлом. Что-то переделать, досказать. Если хотите узнать, что — спросите его о чём-нибудь…
Конечно им, одетым в ослепительные доспехи будущего, наплевать на меня.
А если бы всё же спросили?
Кто ты? Почему сейчас тут? Что хочешь досказать? Что прожил? Что видел? Был ли счастлив? Что там, впереди?
— Ребята, перед вами большая жизнь. Очень короткая. И прожить её надо так…
У меня половина головы седая. Дочь третий год ходит в школу. Но они не поймут. Поэтому коротенько.
Счастье, счастье…
Самое страшное, что я испытывал в жизни, — это желание убить человека. Это даже хуже, чем тонуть. Не буду рассказывать.
Счастье.
Зима, вьюга. Съёмная квартира. И вдруг ты по сумме неизвестных, по тревожному биению крови в горле осознаёшь, что к тебе неудержимо подступает любовь. Большая любовь, которая подобна отдалённому грозному рокоту, даже если он совсем-совсем ещё далеко, как нарождающийся шторм.
Она уехала в другой город. Я надел белую рубашку, пиджак, взял с собой пряник, банку растворимого кофе и поехал на вокзал. Решил, что если нам суждена любовь, — билеты будут. Билеты были.
Наверное, я много успел в жизни. Организовал экспедицию. Написал книгу. Но разве дело в этом? Разве я был счастлив, закончив книгу? Нет.
Я просто лежал, как рыба, отметавшая икру, обессиленная. Умирающая.
Я ещё не знал тогда, закончив книгу, что не все наши отношения с нею исчерпаны, что они — надолго, на всю жизнь, как с собственными детьми.
Но всё-таки счастье — это всегда какие-то мгновения. Купание после велосипедной прогулки. Солнце в осенней листве. Первое сваленное тобой дерево — и внезапное ощущение собственной мужской, настоящей силы.
Или — сидишь у моря, перебираешь камешки, — и время останавливается.
Стихотворения похожи на счастье: в них слово, время сгущаются до предела, не могут течь, переливаются в замкнутой форме… Может быть, хорошее стихотворение — это высшая из доступных нам, пишущим, форм счастья.
А ещё — переживание Бога. В школе я ничего подобного никогда не испытывал. И как об этом рассказать — я не знаю. Но как-то раз из-за стола, за которым собралась родня, много давным-давно не видевшихся, разбросанных по свету людей, я ушёл в дальний конец бабушкиного сада и лёг под яблоню, среди опавших мелких красненьких яблочек-«мирончиков». Мне сразу, с первого круга по саду, захотелось пасть здесь, головою в яблоки, и лежать почти как неживое существо, вдыхая их единственный в мире аромат. Ибо, кто знает, что такое — эти «мирончики»? И где они ещё существуют в мире помимо этого сада? И существуют ли они вообще в каком-то ином качестве, помимо этих яблочек-паданцев, кажется, и вызревающих лишь для того, чтобы опадать пёстрым ковром под материнскую яблоню, служа утехой детворе… Я лежал на земле, муравьишко щекоткой пробежал по руке, воздух полнился райским ароматом яблок, рассыпавшихся вокруг в траве. Я вдохнул глубже, и аромат вошёл в меня полнее, заклубился в ноздрях оттенками запахов яблок, опавших листьев, сладковатой гнильцы, привлекающей ос и добротным, дубовым каким-то запахом горячей земли.
Голубое небо было надо мною. Там, в небе, играя с ветром, носились ласточки. Потом на миг возник в этом невидимом потоке дрозд, с усилием, как пловец руками, сделал пару взмахов крыльями, но не удержался против течения ветра, и его унесло из поля зрения, как река уносит незадачливого купальщика. В вышине были кроны больших деревьев, растрёпываемые ветром, ниже — чуть покачивающиеся кроны яблонь, ещё ниже — неподвижные прохладные яблоки, висящие на ветвях… А выше всего, почти вровень с ослепительной синевой неба, были облака. Они неслись справа налево, непрерывно меняя свои очертания, и так, что можно было глядеть до бесконечности. И было чувство, что я лежу на берегу неба. Или что прикажете думать, когда над тобой, всего в каком-нибудь метре от земли, но всё-таки над — затевают игру мотыльки, исполняя свой любовный танец? Это продолжалось несколько секунд, потом мотыльков тоже снесло ветром, и я…
Что я? Я никогда не видел этого раньше, и знал, что, наверно, не увижу и впредь. Но впервые именно там, на берегу неба, я ощутил, что Бог рядом.
Где-то совсем рядом. Может быть, даже во мне.
Отчаяние. Точно знаю, что это такое. Это когда мороз двадцать пять, болеет ребенок, и на даче, которую мы снимаем, вдруг ломается система АГВ — и дом начинает выстывать, как гроб.
Ещё у меня был друг, который уехал в Америку. Это была трагедия, когда он уехал. Мне было плохо оттого, что его нет. Он не прислал адреса. Может быть, захотел забыть всю прошлую жизнь и меня вместе с нею. Такое бывает… А потом он вернулся — совершенно другим человеком. Чужим. Даже смех стал другой. Не то, чтобы неприятный, а просто — не его. И мы не общаемся больше. Даже не звоним друг другу, не поздравляем с днём рождения.
Так что не знаю, что хуже — когда лучший друг уезжает или когда он умирает в тебе. И ты в нём умираешь… Да, — друзья забывают, любимые женщины — предают. В это невозможно поверить, когда тебе семнадцать, когда и дружба, и любовь — всё в первый раз. Много позже понимаешь, что в жизни всегда есть друг, который никогда не предаст, и женщина, которая всегда будет любить тебя любого. При одном условии — что ты сам этого хочешь.
В общем, мне нечего было бы сказать этим детям. Если бы я говорил, я бы врал. Однажды, после долгого безденежья и — как бы это сказать? — полуголодного существования (голод — это родители наши знали, что такое; мы — нет) я устроился на работу и не успел подписать документы в отделе кадров, как мне выдали три тысячи долларов. Одним куском. Сразу. Положил их в нагрудный карман. В метро мне стало плохо. Я не хотел умирать. Не хотел, чтобы мои деньги достались работникам морга. Я достал валокордин, как чеку, выдернул зубами затычку-капельницу и отпил прямо из пузырька.
Почему-то такие моменты запоминаются.
В школе я верил, что очень многое успею, узнаю, смогу, стану богатым.
Главное, было чувство принципиальной безопасности жизни. Я сделал гораздо больше, чем мог себе представить в семнадцать лет, но и жизнь оказалась игривой кобылкой…
Ладно, всё это слишком нравоучительно. Лучше я расскажу историю. Последнюю. Как я закончил недельную школу моряков рыболовецкого флота и пришёл наниматься на траулер. Судно загружалось у пирса. Людей не хватало, работала неполная вахта, поэтому сразу по предъявлении бумаг боцман сказал:
— Давай. Смайнай-ка вниз эту бочку.
Я встал возле квадратного люка. Подо мной была бездна трюма, надо мной на тросе портового крана зависла одинокая бочка. Я стал делать крановщику знаки руками, которые (на мой взгляд) выражали следующее:
«Друг, опускай её вниз». Крановщик, видимо, ждал более точных указаний, но он постарался, прицелился — и долбанул бочкой о борт открытого квадратного люка. Но внутрь не попал. Я опять стал махать руками. Бочка болталась надо мной. Я уповал на опыт крановщика и старался не делать лишних движений, чтоб не мешать ему. Видимо, он даже понял, что перед ним совсем зёленый матрос. И он постарался. Прицелился. Но опять не попал.
Заметив, что я не силён в управлении, боцман выругался и сказал:
— Тогда прими эту бочку в трюме.
— А где трюм? — простодушно спросил я.
Вопрос этот застал врасплох морского волка.
— Ни х… себе… — вымолвил он равнодушно. — Спустись через цех.
Большой морской рыболовный траулер представляет из себя махину в девяносто метров длиной. Я не находился на нём и десяти минут. Поэтому мне ничего не оставалось, как спросить:
— А где спуск в цех?
— Ох, и ни х… себе!!! — вскричал боцман с дьявольской радостью, громом своего крика приглашая и других подивиться на затесавшегося в экипаж придурка.
Некоторое время они сверху смотрели, как я один ворочаюсь в трюме с двухсотлитровой бочкой, пытаясь перекантовать её и поставить в один ряд с другими такими же. Мне это удалось. Полный гордости, я вылез из трюма в цех, а оттуда, подтянувшись на руках — обратно на палубу, в последний момент вляпавшись ладонью в какое-то липкое и вонючее вещество, которым была обмазана горловина трюма. Понимая, что мой статус висит на волоске, я вытер руку о штаны и спросил развязно:
— Что это за говно?
— Сам ты говно, — сказал боцман. — Это солидол!
К чему я это вспомнил? К тому, что в жизни очень много разных несовпадений. Потом к этому привыкаешь. А поначалу каждая такая штука бьёт прямо по самооценке.
Ужина не было.
Спал я, накрывшись грязной сменкой.
Утром, проснувшись, я понял, что не хочу играть в эту игру, собрал вещи и вразвалочку сошёл на берег. Вышел за ворота порта, зашёл в кафе. Заказал чашку кофе. И вот, когда я только пригубил… Я понял, что обратно не вернусь никогда.
В своей жизни я несколько раз уходил.
Случалось, и от меня уходили.
И всё равно, каждый раз это было освобождение от каких-то ложных обязательств, от нелепых ролей…
Вопрос: для чего я пишу эту исповедь? Для кого? Что я ещё должен написать, чтобы…
«… Блок любил Россию такой, как она есть, без прикрас…»
Это самая распространённая фраза школьных сочинений. Убеждён, что писали её и мы. Что мы имели в виду, я не помню. Интересно, что имеют в виду они. Что такое для них Родина? Когда я был в их возрасте, Родина ещё была для меня огромной, полной, неисчерпаемой, как для младенца — материнское лоно. Потом я стал ездить, смотреть, думать — и понял, что «как есть, без прикрас» — это бедная и, увы, несчастливая страна. Уже сто лет правят ею жестокие временщики, терзают народ, природу, рвут на куски, так что нет уже ни сил у матери моей, ни красоты былой, и, главное, мудрости, которая во времена Блока ещё тлела, слагалась из огоньков тысяч деревень, чьи безымянные жители, которых время истории унесло, как палую листву, ещё могли не колеблясь сказать — кто мы и откуда.
А сейчас: «кто мы»? — Молчание. Ни деревень тех нет. Ни народа того нет. Ни тех стихов, ни тех песен. «Откуда мы?» — а Родина-Мать только пугливо озирается вокруг да смотрит дико: помутилось в голове у ней, не может сказать.
Блок был из тех поэтов, которые застали Россию на самом переломе, в самом начале страшных перемен. Он понимает, что перемены эти — неизбежны, что нельзя уклониться от них, спрятаться, забыться, — и очнуться уже там, по другую сторону беды. И он отважно выходит, романтик, в вихри вселенской вьюги вместе со своими «Двенадцатью». Но эта ночь, когда кружит жемчужная метель, и в голове не то хмель, не то бред — мировой пожар — она одна. А дальше — ночь за ночью, год за годом — тьма, холод, дичь. Ему предлагают уехать — он отказывается. Он остается с нею, с Родиной. Терпит, сколько может. Потом умирает. Отчего?
Ведь не кто-нибудь — он первый призывал: «Всем сердцем слушайте революцию…» Вот он и слушал. И услышал: такие голоса, такие звуки, которые для него, как человека с душою и сердцем, оказались — смертельны.
Время революции невозможно понять, не объяснив, в частности, неумолимого молчания Блока.
После «Двенадцати» — почти ни строки за три долгие года.
Потрясающий случай, когда он, прервав выступление в зале Политехнического музея в Москве, вдруг начал читать по-латыни стихи Полициана.
Он не желал больше принадлежать современности…
Главное произведение поэта — его образ — слепок жизни, лика, судьбы.
Блок остался в нашей культуре трагическим и благородным ликом — таким же, как Пушкин, Ахматова, Мандельштам. Достаточно этому испытанию ликом и судьбой подвергнуть любого поэта, чтобы понять, кто чего стоит…
Блок про XX век всё очень хорошо понял, уловил его железную хватку, машинный ритм, мертвечину порожних слов века, которые убили его поэзию, а спустя ещё сто лет превратились в язык масс-культа. Он только надеялся, что революция всё это уничтожит. Испепелит. Готов был пожертвовать ради этого всем, даже любимым Шахматовым. Только бы открыл ся вольный простор, грянул ветер — и полетела по нему Степная Кобылица…
Он не хотел верить звукам, возвещавшим, что там, в новом времени, не будет места ни вольным степным табунам, ни вольным людям. Уже Есенин всё это понял.
Кстати, у Махно одну лошадь звали Воля.
Они всё шуршали бумажками, листали стихи, перешёптывались, как вдруг зазвенел звонок: я даже испугался, потому что никто из них, по-моему, всерьёз и не начинал писать. Да и я… Что-то я растерялся. Не сдавать же только эту заготовку? Впереди ещё целый шестой урок. Я тоже принялся перебирать бумажки…
В это время парень с последней парты в правом ряду повернулся ко мне:
— А вы что, тоже сочинение пишете?
Честное слово, спасибо, парень! Если бы ты ещё знал, что сидишь на моём месте! Почему-то меня так и тянуло сказать ему: ты сидишь на моём месте, старик! А вот то, впереди, пустое — там сидел Серега Хорунжевский, единственный человек, с которым я дружил в классе. Он разбился на машине восемь лет назад. Отец спился. Брат стал бандитом. Мать сошла с ума…
Один Господь свидетель, как мне захотелось вдруг поговорить с ними.
Я бы сказал: не спите. Пока вы спите, проходит ваша жизнь. Если бы я мог прожить жизнь сначала, я, видимо, прожил бы ту же самую жизнь, но видит Бог, по-другому…
К счастью, у меня не было времени для этой пламенной проповеди, ибо что-то я всё-таки должен был написать. У меня была в запасе своя интересная история, о встрече с Блоком. Которых в жизни обычного человека, не связанного с литературоведением, бывает… Ну, две. Или три. Иногда это стихотворение, которое вдруг пробирает до глубины души — и оказывается, это Блок. Иногда — всего несколько строк:
Сквозь кровь и пыль…
Летит, летит степная кобылица
и мнёт ковыль…
А у меня была история о книге, толстенной, восьмисотстраничной книге статей из двухтомника Блока, которую таёжный охотник Сашка Устинов взял с собой в зимовье, откуда у него её и украл заезжий бич и прострелил из тозовки. В тайге, где ни один предмет не появляется сам собой, как-то не принято по книгам стрелять. Поэтому и осталось ощущение, что с этим бичом творилось что-то неладное, ощущение проникшего с ним сюда, в Лес, безумия Больших Городов…
Разворачиваясь в массе плотной бумаги, пуля вырывала из Блока целые абзацы, по-своему «прочитывая» его. В свое время Хайдеггер взял на себя смелость по одному (и не полностью сохранившемуся) изречению Анаксимандра, древнейшего из греческих философов, реконструировать основные понятия и антитезы западной философской мысли, «если уподобить размышление над этим отрывком стихосложению в исторически-былом собеседовании мыслящих». Сидя с простреленным Блоком в каюте теплохода, медленно тащившегося вверх по Енисею, я сначала прочитал целиком «Крушение гуманизма» — ту самую статью, которая философски весит не меньше, чем «Закат Европы», — а потом, следуя провокации Хайдеггера (т. е. что было бы, если бы от всего, написанного Блоком, не осталось ничего, кроме нескольких отрывков?), стал выписывать в тетрадь строки, «прочитанные» пулей, и с каждой новой выпиской понимал, что эти абзацы, попавшие в один ряд волею случая, обрывочные, не связанные между собой — есть определённое и точное свидетельство о человеческом Гении и о человеческой мысли в той степени совершенства, независимости и глубины, которая оплачивается всей прожитой жизнью, качеством совести, бытием-в-совести…
Прозвенел второй звонок. В конце моего сочинения оказалась не точка, а многоточие.
Двусмысленный знак: то ли недоговоренности, то ли обещания продолжения, которого не будет.
Сдавая свое сочинение, я заметил, что у Инны Иосифовны руки постарели. Не лицо, а именно руки.
— Ты оставишь это мне? — спросила она.
— Да, — сказал я и поглядел ей в глаза.
Для любви это признание было только символом, но я понял: она его ждала. Она не забыла тот поцелуй на уроке литературы — жгучий, неутолённый, рассечённый надвое её взглядом. После этого случая она долго присматривалась ко мне. Для неё не осталось тайной ни моё одиночество в классе, ни моё, тщательно скрываемое, восхищение ею, которого я тогда не смел и не умел выразить. Годы одиночества и безответности в любви научили её ценить и распознавать драгоценные крупицы чувства. Она прождала восемнадцать лет, она дала мне повзрослеть и научиться воспринимать мир во всей его многомерности, прежде чем убедилась в том, что я смогу выразить чувство, достойное созревшего мужчины. Она не боялась, что я отступлю. Она знала. Она верила в свою любовь.
Опубликовано в Лёд и пламень №1, 2013