Заметки о поэзии Владислава Пенькова
Если я говорю языками человеческими и ангельскими…
«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему», — задав эту знаменитую в кругу русской культуры программную установку, Лев Николаевич внёс свой посильный вклад в поиски формулы любви, что было вполне в духе времени и даже с некоторым опережением последнего. Расщепив любовь на счастье и несчастье, как свет — на частицу и античастицу, Великий Бородач поместил центр тяжести любви в несчастье, назначив именно его ответственным за уникальность, единственность любовного отношения и его участников, и, тем самым, за личность человека. Как и наша физическая вселенная, духовная вселенная в толстовском варианте оказалась значительно тяжелее в одной её части — несчастной. Что больше напоминает банальный эмпирический факт, чем откровение.
Страдание, несчастье тем самым представляются (назначаются) куда более богатым лирическим ресурсом, чем утопическое, недостижимое, а потому абстрактное и бессмысленное счастье.
Эта художественная программа была весьма полно реализована русской культурой, благо двадцатый век России (да и мира) предоставил обширный материал. Та же программа определила и не менее широко распространившиеся рефлексивные извращения самой первоначальной установки – любовь к страданию и моду на него, вплоть до извлечения соответствующей социальной выгоды. Никак не умаляя высоких достоинств и достижений русской эстетики несчастья, а также не пытаясь принизить творчески менее состоятельных адептов этой сферы за избранную ими манеру плата и жалобы, мы не можем, тем не менее, не заметить, что «счастливое сознание» (весьма презрительная квалификация, назначенная адептами несчастья) оказалось пасынком (падчерицей) в доме несчастной любви. Редукция любви к несчастью на финише века обнаружила своё откровенно социальное происхождение – адресаты (пользователи) русской культуры, интенсивно эксплуатирующей толстовскую программу, в конце концов отвернулись не только от самой программы, но и, в значительной степени, от всей построенной на ней культуры, а заодно – и от упивающейся своим несчастьем («несчастьем России») интеллигенции.
Расщепление, анализ, дихотомия – приём научного метода мышления. В его рамках мыслящий принципиально стремится исключить себя из рассмотрения. Он сам – не участник той ситуации («объекта»), который рассматривает. С чего, собственно, Лев Николаевич решил, что может за своих героев решать, кто счастлив, а кто нет? И как обстоит дело с этим у него самого?
Мы не призываем строить философию счастья. В частности потому, что такая работа исторически уже проделана и её результат хорошо известен.
Работу сделали политики, люди практического склада – поскольку художники от неё отказались. Представляется, что выход из тупика (а сложившееся социо-культурное положение – именно тупик), возможен, если мы отступим на шаг назад и откажемся от самой дихотомии счастливого/несчастливого, вернув любви её законный онтологический статус – быть основным, единым и неделимым способом человеческого существования, определяющим всё уникальное, неповторимое, единственное («конкретное» сказали бы мы, намекая на ответ тов.
К.Марксу), то есть в конечном счёте саму личность человека, не обязанную раскладывать себя по декартовым координатам.
Приняв такую установку любовного ренессанса, можно уловить значение поэзии Владислава Пенькова, приступить к её пониманию, позволить ей оказать на нас столь необходимое терапевтическое в первую очередь воздействие. Стихотворение есть результат акта любви (и сам этот акт), направленной на уникальное, одушевлённое, живое – чем бы оно ни было: другим человеком, страной, ситуацией, положением вещей, картиной красок, форм и света, музыкой и т.д. Любовь первична и безошибочна, она узнаёт саму себя без сомнений и доказательств.
Любящий жертвует, а не забирает. Поэтому сам он не лезет в собственное произведение, оно целиком посвящено тому, что любимо (воз-люблено), но создание произведения в этом любовном залоге творит и собственную личность любящего – так что в накладе он не остаётся.
Любовь выражается признанием в любви – а признание есть устный жанр, невозможный вне живого голоса, сохранить который в записи и призвана поэзия. Поэтическое выражение охватывает мелодический, ритмический, гармонический спектр голоса, то есть – его музыку, превращает её в интонацию и, далее, в слово.
Всё это мы найдём в стихотворениях Влада Пенькова в избытке. Он не стремился быть счастлив, хотя несомненно был, и, что не менее несомненно, далеко не всегда. Он лишь стремился любить – и любить всё и всех. Любовь у Влада не делится на счастье/несчастье, не нуждается в идеализации любимого, поскольку в идеализации нуждается лишь объект, но никак не живые одушевлённые неповторимые существа.
Такая универсальность творческой воли, воплощающей сущность любви, фундаментальность поэтической установки Влада Пенькова, возвращает нас к Пушкину, с его гармонией против алгебры – прочь от болеющего чужой болью Некрасова и даже Достоевского с его аналитическим христианством. Менее всего лирический герой Влада и он сам стремятся быть чьей-либо совестью – кроме своей собственной.
Сидя ночами в таллинской келье советской постройки (фотографии этой комнаты опубликованы в сетевом журнале «Топос»), Трубач, Цас Хаан, человек Из Бургоса направлял любовь не только на своих знакомых, но и на разнообразных исторических персонажей всех времён и народов, их обстоятельства, музыку их времени и время их музыки – и все они становились живыми людьми. Такими мы их и находим в стихах Влада – в нераздельном единстве с друзьями и возлюбленными поэта, данными ему в спутники на земном пути. Обширная переписка поэта содержит то нелинейное понимание жизни человеческого рода, которым наградила Влада «отдача» от его собственных произведений и процесса их создания. Со временем эпистолярное наследие Пенькова должно найти дорогу к публикации и комментарию, обогатив наши представления о собственной и мировой истории в их связи с литературой, поэзией, музыкой, искусством.
Предлагаемая вниманию читателей подборка стихотворений основана исключительно на финальном этапе жизни и творчества Владислава Пенькова, а именно с 9-го марта по 1-е сентября 2020 года. Поэт ушёл из жизни, сочинив стихотворение утром своего последнего земного дня.
Сейчас было бы преждевременным разбирать предметные свойства поэтической материи его вселенной. Сначала нужно опубликовать и внимательно прочитать и перечитать его работы. Конечно, они доступны в сети, но поэт достоин как избранного, так и полного собраний сочинений.
Апостолицы
Когда из полумрака
не увидать зари,
тогда стихами Марка
с собою говори.
Среди всех Истин Света
веду я разговор
не с тем, кто сигарета,
а с тем, кто Беломор.
Чей дым так крут и едок,
что я ещё живу,
и вижу я соседок,
сгребающих листву.
Костёр листвы осенней,
костёр сухой травы –
он тоже собеседник,
и с первой же главы
вдувает в ноздри крепкий
быдляцкий дух почти.
Стоят вокруг соседки
и говорят – Прочти
нам то, о чём ты знаешь,
чем выбил слёзы ты,
зачем так нежно таешь,
достигнув высоты.
Ведь ты мужик какой-то,
а надо же, браток,
удел твой не попойка,
чего-то там глоток
мы делаем из дыма,
и плачем, ты не скрыл,
что вроде херувима
кленовый шестикрыл.
У нас мужья и дети,
и внуки у дитят.
А ты нам тут ответил,
что Кто-то был распят,
что растоптал он ноги,
ходя в сухой пыли.
В ментовку по тревоге
Бродягу замели.
Был перед этим ужин,
потом тот самый крест.
Всегда ругаюсь с мужем –
то сымет, то надест.
История, сказёнки!
Легенды, тетя Дусь!
А знаете, бабёнки,
а я туда вернусь!
Я помню утром белым
и юношу седым.
Забыли мы про дело,
стоим, не говорим.
А он простёр к нам руку,
и потекли у нас,
не как текут от луку,
все слёзоньки из глаз.
Был свет. Благоуханье.
И всё – другое там.
Жила бы баба Таня,
то подтвердила б вам,
что в праздник космонавта,
мы были далеки,
ну, помнишь, в день тот лавка
сгорела у реки.
И занялись свечами
берёзки от жары,
но тучи куличами
спускались во дворы.
А ему и говорят
Р. Г.
Пути, пути, пути
на север, юг, на запад.
Особенно к шести
особенный здесь запах.
Дымков, мазута, шпал.
И тамбурного смога.
Я всю дорогу спал.
Закончилась дорога.
И что там – рай ли, ад –
всё будет слишком мало,
когда был Ленинград
и путь к его вокзалу,
вагоны, грохот, груз,
снежинок первых перхоть,
как волосы Медуз
сплетенья рельсов сверху.
Снежинки тают на
медузьих чёрных змеях.
Смотрю я из окна,
препятствовать не смея
ни боли в сердце, ни
предутреннему стону
идущих на огни
трепещущих вагонов.
Они трепещут как?
Как женщины и дети.
Ноябрь. Полумрак.
Конечный пункт в билете.
Персонаж
Хорошо быть персонажем
на рисунке или в книжке.
Не у взрослого, а скажем,
у ребёнка. У мальчишки.
Хорошо, что мальчик этот,
чтоб ты выглядел отважно
дал тебе по пистолету
в каждой рученьке бумажной.
Дал усы тебе в полметра
и широкий алый пояс,
не укрыл тебя от ветра,
о штормах не беспокоясь.
Звёзды в небе. В небе звёзды
вроде вишен, слив, азалий.
Вдаль матросы смотрят в гнёздах,
постепенно замерзая.
Покрываясь льдистой тонкой
коркой под мотив Борея.
На рисунке у ребёнка
мне теплей висеть на рее.
Промежуток
Рэгги для Р. и Н.
Откажись от всего, – говорят. – Миражи
всё вокруг. Всё туман изначала.
Почему тогда слышу – Скорей отвяжи
лодку смерти от жизни причала.
По туманной реке плыть с утра хорошо.
Пролетают и крякают утки.
И утиную песню я слышу душой
в этом – позднем уже – промежутке.
Что поётся – не знаю. Узнаю потом.
Но свобода в той песне такая,
что подпеть я спешу человеческим ртом,
этой песне во всём потакая.
И наверное, тот, кто услышит, что “кря!”
издаю я, решит, что немного
мне осталось ума.
И пускай! Сентября
серебрится в тумане дорога.
И бездушные души летят надо мной.
Нет на них ни Матфея, ни Марка.
Только Чья-то ладонь, притворившись луной,
сберегла глубину лесопарка.
Синее
Наташе
Сквозняк, сквозняк, скажи – откуда
ты колыбельную принёс.
Там пахнет варевом посуда?
Брехливый засыпает пёс
в жаре бескрайней и песчаной?
И только наглая оса
одна не выглядит печальной,
жужжа в медовых волосах?
Её напевы и укусы
не помешают спать в жару.
Сок липнет к синему бурнусу,
сдирают пальцы кожуру,
и сон внутри широк и сладок,
и смотрит синее зерно
из синих-синих спящих складок,
из не уснувших всё равно.
Нет, не красотками с зализанных картинок
Красотки тех времён – сплошной отпад,
и вот, у магазинного барьера
в глаза мои посмотрит сущий ад
глазницами Любовницы Бодлера.
Скажу я ей – колбаски заверни,
а от неё чуть пахнет дикой розой,
другою красотою Гаварни
питался – не поэзией, а прозой.
Она швырнёт покупку на весы.
Все покупатели – и я – все сплошь – скотины.
Куплю и выйду – отблеск полосы
закатной чуть нежнее гильотины.
А в магазине свет слабей насмешки.
Вольфрамовый исчезнуть день готов,
толкают женщины с капустою тележки,
скрипят тележки, полные голов.
Опубликовано в Витражи 2021