Саша Андер. ДИРКА, СОН, И ДРУГИЕ КОРОТКИЕ ИСТОРИИ 

A  long  time  ago  war  had  raged  on

На берегу Волги развалы храма со входом не фронтоном к берегу, но лицом к склону, по которому разливается асфальтом дорога. Две сохранившиеся по бокам канефоры в виде кариатид, поддерживающих портик.
Две другие, что посередине, пали. По расположению не к реке, как стало замеченным, боги приходили со склона, с холмов, что продолжаются дальше и выше дороги. Но первый выступ лестницы располагался там, где мы, проезжая на машине, наблюдали низ с царящим разрушением гранитно-мраморных воздаяний. Виднелся чуть ли не план комплекса постройки, сохранив отделения и выступы стен устройства с некоторыми колоннадами. А по правую сторону трехнефная базилика, по левую же белые валуны и капители коринфского ордера, звенящие закручивающимися листьями, героон неизвестному, в тимпане которого рядом с ним выделяется надпись — калос. Сам же храм, в отсутствие крыши, без опаски раскрывал тайны алтаря и сломленных в коленьях статуи.
Помню, как я обнимал руку Антона, подушечками пальцев гладя смуглую, загорелую кожу, то плечи, то ближе к подмышкам, к лопаткам. Какая-то встревоженность и выпуклость вен и мышц, которую и хотелось смирить собой, или чем-то, что как раз, может, и вовсе не ты и тебе не принадлежит (Сенека?), пока растворяясь шуршали разговоры, появляясь и исчезая под вечерним омовением ветра и солнца из окна, про уехавших из города знакомых, не смогших по следствию этого своего поступка-уезда быть с нами и выбраться куда-то, куда мы и сами еще пока не определили — «на отдых», «на природу», «причал на реке».
Там большие валуны, между которыми галька и ракушки рассыпаны, навалены друг на друга, о которые бьются волны при шторме.
А при смиренной погоде ласкающе омывает берег волна, проскальзывая между каменьями. После вспоминается бывший разговор об одной занятной книге, сатирической; в ней о политике речь шла, описывалась, хирургически взвешивалась, как товар рыночный.
Ведь сейчас не зря — политика в животах — общественное стало личным делом каждого, позицией и собственно «жизнью», а то, что было личным и интимным, обратно этому — самым что ни есть общественным. Без политики и интимного, без разграничения. Быть может, возникнет какая-то новая личность и новая политика.
Если вкратце, из того, что припомнилось, политики (те, кто этим занимается по профессии и получает за это зарплаты) между собой разбирались в животе у Меркурия, когда тот переправлял их по реке к Сатане.
У Сатаны служащие в тот момент по книгам выясняли, каким должен быть он (Сатана то есть); люди пишут и думают разное, но так и не поставили в своем представлении решение по договору касательно того, какой же он «в самом деле», а поскольку Ад в своих (его — Сатаны) владениях расстелился «за земли необъятные и жителям невиданные», то лицо трибунала должно быть верным и оправданным образам (то жестокому, то милостивому… но главное — единому Царю всех земель этих или тех). Сам-то Сатана виляет хвостом и заигрывается, не определился еще со своим лицом и отношением к обитателям его владений, покуда и они не.

Никогда больше не соберутся во встрече
они,
мертвые все, трепещущие о войне и крови,
голодные стоги изглоданных костей.
Никогда больше не прикоснутся они,
затхлые все, друг к другу не опошленными
чувствами,
даже среди гниющих растений и светлых
лилий.
В ночи по реке проплывет старик,
длинным веслом проталкиваясь
в бездонном потоке,
он напомнит собой о Хароне, сказав:
«Проходите быстрей, нам плыть сорок
дней!»
В ночи никогда больше не будут живыми
те,
кто упокоен под прахом цемента.

Над Сан-Франциско взорвался частный самолет такого-то олигарха: «Ура!» Так и сказал (как же его зовут? хм?) …а! Данил так и сказал. А еще про одно слово. Но нет, не «война», а какое-то другое было озвучено. Это похоже на термин, из той самой книги; термин означает, вбирает в себя изречение «внутри либеральная возня». Но от нехотения слушать это я отвернулся за спину Антона, быстро заметив, что он делает какие-то махинации с телефоном по переключению сим-карты. За его спину по отношению к окну, рядом с которым он и сидел, из которого виднелся берег в закате дня со следами последних останков от храма, воспоминания о священном во мне, словно на ступенях миража, вылепленного из ностальгического настроения. До меня долетело, что что-то Данил сказал про трубы. Как сразу же Антон меня оттолкнул, панибратски отшучиваясь с Данилой словами:
«Ты так не шути с этим». Трубы — возможно, это тогда, когда меня и оттолкнули. Не шутить с этим? С чем? И при чем здесь трубы? Могло бы наивно отдаться в голове, но по пошлой отнекивающейся мимике лица, по этому жесту, по отшучиванию между ними, мной было понятно, о чем Антон и при чем здесь трубы.
Трубы, вновь и вновь трубы, словно проволока.
Но меня уже здесь не было, я столкнулся с тем, который не нашел себя в этой ситуации, которая и сама для меня непонятна. Резкий жест, неловкое и вымышленное сравнение, оставляющие горький секундный ступор, а после и обиду. А дальше? А дальше стеснение, что и тебе пришлось об этом подумать, представлять, что можно и так, даже если и было не так. Все равно, вследствие этой «вереницы» с окислением обидой из слез. Ведь можно и так…мне точно здесь не место. Под молчаливым закатом уход к храму, на берег, пока не уехали далеко. Смертная завершенность чувств и взгляд перед открытостью к миру еще не настала — это вновь трубы сна бушуют войной. То лишь игра теней, и я в ней лишь тень, столкнувшаяся со стеной и другими.

Предатель среди ваших любовей,
Кому вы требуете определиться,
Где и что он хочет от вас.

Здесь лишь цемент моих, твоих
Омертвелых ставок, через которые
и пытаемся про-жить.

Предатель среди своих и твоих,
Я дождусь тебя лишь для того, чтобы
вместе уйти

* * *

…Описать чистый лист, его чистейшую белизну и возможность слова между пробелами, молчание и тишину, в которых таится решение быть миру, жизнь на развороте — и вот через белый лист растет трава, на камнях зеленеет мох. Разлетаются первые бабочки, а по краям солнценеют одуванчики. Я слышу, как хрупкий голос, как хрусталь, сияет цветами живого. Выше радуги только улыбка небес. Нежная и заботливая, под ультрафиолетовым лучением. Как добро, всякое творение и особенно твое заботливое присутствие в моей памяти и уме. Но тут нет различия — память и есть ум. Я сохраняю его, пока не настанет беспамятство, в котором, впрочем, тоже сокрыто беззаботное и хрупкое. Остается только вернуться туда.
На стенах и полках искусство полно жизни, даже если их эго ушло — оно приходит в нашем внимании, напоминая персиковым шелестом в оконном проеме, что то есть весть.
Разве что мой взгляд из окна ловит слепое довольство, скрывающееся за мнительным достоянием. Но я отвернусь или обращусь к закатному небу, покрывающему дома, чтобы горькие слезы не затопили иную песнь.
Я уйду в лес, чтобы сохранить равновесие и важное, что есть. А оно есть, только посмотрите и вспомните. Оно в трепетном касании и свободной груди. Стелется, объемля, теплым одеялом и нагой границей кожи с миром. Радость се райский дух, что соком блаженства напоит. Поит и двигает мировой циферблат, рекою изливаясь в нас. Будем в нем равными Богам, без удушья в слезах. Найдем свою постель под кронами деревьев, и станет телом земля, голосом птицы, взглядом листва и памятью детский сон о саде, где вражда растворилась под разлетающимися локонами полей. Я не буду пить до потери сознания, я опьяняюсь тобой, ты знаешь, и мне больше не нужно, ведь и боли больше нет. Как в Аркадии, давай спрячемся среди цветов? Лютни с черными дроздами подпоют великую песнь мира с нами. Ночью нам будет сиять мертвый свет дальних звезд и изогнутой иголкой Луна, а утром животворящее Солнце. Поцелуем в шею мы проснемся и станем, возможно, как Гиппархия и Кратет — вся земля станет домом, как и было всегда. Мы станем больше и сильней, чтобы смогли мы путь указать, который и сами нашли. Самое важное трепетает и зовет.
И вот — тепло возвышает к жизни блаженной.
Удержим же и не отвлечемся. Гладкая река и млеет душа. Музыка сияет цветами. Цвета звучат. Никакая шальная фантазия не сотрет это и не приблизит. Закрой глаза, и вот оно — вновь, самое настоящее…

Дирка

Виднеется даль, хде посутся козы и там овцы, каровы там, что клюют траву и жуют ее а над ними нависают белесые облака, настигающие друг друга и перекрывающие друг друга. Под ними пастухи и постушки, в одеждах, испещренных дирками, но в их диханье — лубовью отдается природа, чистая как ручеек под свежистью витера, вздымающие их волассы. И ничегошоньки больше нинада.
Пакой.
Ти гаваришь мене что я ни правельно гаварю и абращусь к тибе, я панимаю. Ти умивещь  литературный журнал / 2022 / 1(25) 84 нее меня в тисачу версть, но я проста хачу бить с табой искрящимся искриним. Ти панимаешь? Я мог би обокрасть все те стихи, каторые ти лубишь. Но разве магу падарить их тибе, будачи украдеными как каканибудь груша или лаза венаграда из сада? Я атдарю тибе все.
Виликая Матушка слепила нас из глины и вдунула в лица дихания жызни, и стали мы жывыми. Мая Ма скозала мне кадата, шо бижать мине стоит, мальчик скозала она, бижать к радному. И тибя она выброла, я знаю, как по тродиции. Ти ей панравилась, хотя и нет ее уже. Но она всигда рядом и памагает мине, и тибе, заботясь.
Ти умная, Розочка мая. Какта ти мне возразила и прова была. Я скозал, шо дважды два — читыри есть смерть, а пять никада ни будет, как би ни хатели ми. Ти же скозала, а шо и если дважды два — четыре и ето ище не все. Ти права, как всегда. Ето ище савсем не все. Ведь есть ти. И буду я заботится о тибе, ведь ми обручены нашими дирками и окурены ладаном и шафраном на поле.

Сон

Я не хотел бы никогда таких снов, но это сны других — одних из героев моих же снов.
Больно видеть такие сны, они лишь шум, родившийся из шума снов других, заражающие просачивающимся письмом, а вернее, гулом, который переложится на него. В них ничто не приведет к разгадке, ни на чем нельзя оставить свое внимание, иначе мы прогадаем.
Я избегаю сна в своем же сне.
Бессонница, предоставляющая исподволь время для записи горящих слов, что воздадут жертвенный пожар и разожгут костры.
И строки во сне, словно сторожевые холмы: виден хорошо дым, но без хвороста и огня, сигнальный, окутывающий все собой.
— Но, милый мой, бессонница ужасно подло влияет на твой организм.
— То есть ты предлагаешь…
Уснуть, под светящиеся огонечки, мерцающих расходящимися кругами водной ряби, и попасть туда, где тебя еще заворачивают в белое покрывало с рисунками голубых слонов. Чтобы после, уснув во сне, не проснуться под синевой неба ранним утром, когда еще обуздывает прохожих, а особенно лежащих с перепоя на земле, или в ином состоянии, хладостью. Синева цветом слонов на покрывале, укутывающая ребенка еще, сомкнувшего очи свои вследствие вожделения естественного, заточается проволокой колючей, намотанной на коконе, в котором заснул тот ребенок. Он уходит в другой сон так же, как и пришел в него — под детским покрывалом с рисунками детских слонов. От прикасаний губами к грудям матери до грязной пробы плоти своей в компании неизвестных ему, как ему до рождения не была известна и мать, но лишь, когда уже… свершится и предстанет под покрывалом младенческим и проволокой колючей обтянутый, испытав то, что положено было. Но дальше другой сон, а ему венок к земле, гвоздь в лоб, губы омочить молоком скорбящей матери по ребенку своему, иконку к груди, на теле лучший костюм школьный, любимый, машинка в кармане и тетрадка с записочками и рисунками с ним, во внутреннем кармашке пиджака, свернутая в трубочку, через которую он смотрел в окошко, высматривая летящих птиц.
Но вот он, быть может, проснется еще маленький, говорить не может, но ползать уже умеет. А вот и рисовать умеет, но пока не говорит, лишь рисует солнышко, облачка, домики, похожие на шалашики, с садом, а на фоне них человечки — палочки и улыбающиеся кружочки. Они сами и есть шалашики, а домик — это солнышко. Солнце светит, кружочками разводится и лучиками к человечкам смеющимся проникается. Смеется ребенок, заливается, задорно и трепещущим голосом недавно только рожденного, задыхается. Дыханье приостанавливается, солнышко расходится ярким светом, окутывая под заливающийся смех ребенка. Тело коченеет и, кажется, обездвиживается, но солнышко играется лучиками по голоску ребенка, смеху его, освещает и заливается: солнышко, домик и человечки, похожие на шалашики. Возносится смех, словно кинжал Авраамовый, но над еще не рождённым, бликуется лучиками.
Дыхание, лучики, солнышко, человечки, домики словно шалашихи, солнышко — лучики, человечки — дыхание. Убывает. Просыпается.
Стоит над собой и видит, как уже не маленький лежит. Да уже видно, что покончено все, доверившись ответу Силена о счастье человеческом, трагическом. Тело бледное к земле склоняется, вокруг знакомые и родственники. Беседуется с ними, делать же чтото нужно с телом-то. Вызывают, списывают, чтобы уже вынести и не заносить никогда больше. Бледнеет, температура упала сразу же, глаза побледнели и словно окаменело оно все, сначала. Уже ни мягкости, ни век открытых, но только впавшие яблоки, вваливающиеся щеки с крыльями носа, черные пятна и прочее неинтересное, если бы не ощущалось при этом, как все разлагается и отказывает. Красные искры быстро носятся по потолку, или уже по темной глубине, а то, что еще может сжиматься и разрываться — то так и происходит. Приостанавливается, улетучивается — но одновременно и задерживается тем, кто над своим же мертвым телом стоит и проникается ощущением откалывания ощущений, закапывания их. Что-то выносится, стирается в этом сне, без возможности записи, лишь имя и тело, которые к помоям стоит отнести, остаются до порога временения. Без истерического припадка, когда уже не в чем убеждаться, но остается лишь претерпевать собственное разложение, предоставленное к тому же явным образом. Без «так или иначе» оно происходит, он наблюдает, как его тело, хилое и еле держащееся в целостности, как только покачнется голова набок в катафалке на неровностях при движении, не его собственным оказывается, не поддается приручению. Гаснет зов, зов по уходящему. Безо всяких сожалений и всякой известности обстоятельств, оно мертво и опорочено самим собой, беспрепятственно допустившее к себе, надругательством. Дальше только клякса тления на простыне, люди вокруг и он сам в том числе над телом своим, разложение чье переживает, что даже притронуться к себе не может и двинуться, но смех лишь из себя проносит, тот самый, смех ребенка, заливающийся. И лишь единственный во всей суматохе, виновником которой и был же сам, проявил внимание к самому угасанию, угасанию и расслоению: от тканей и органов до взгляда, голоса, слов, мыслей, образов, звуков, мельчайших частиц. Неважно, что происходит с ним сейчас, в его тоске, радости, любви, ненависти, хотя и очевидно, не они одни по отдельности, но все как бы разом, в чем-то неопределенном, неразборчивом, неожиданном, влекущее за собой разносящийся смех к ночному небу, усыпанному звездами и яркой луной, вырвавшийся из заточения. «Я ничего не знаю», — сокрушает все вокруг и приостанавливает дыхание в разрыве сердца, гниении внутренностей. Было ли это после или ранее, чем… неподконтрольность тела, смакование кожных покровов, вбивание мелких и крупных кусочков асфальта в поры и раны лица, фабричная давка и прессовка костей… и проволока. Откуда и зачем она здесь? Потом, кажется, ее попытаются связать с опорожнением и разрывом органов дыхательных путей, рассечением клапанов сердца. Запекшаяся кровь. Он не вспомнит. И может ли он, когда все связи демонтированы? А он все вспоминает, как смотрел на себя в комнате поодаль, из-под вуали занавеса в блеклом свете, просачивающегося через облака. Зачем же, если все равно уже не проснуться. А быть может, и он сам этого хотел, наконец убежать от того, кто был кем-то и когда-то, кто пристально смотрел. Но нахлынет поток смерти, так вырви же живость свою, чтобы ей написать и то, что распаду придастся.

Письмо

Слово исчезновения звучит. И с такой легкостью он отказывался от записи слов. Всегда находил увертки, отговоры. Ложился спать.
Он хотя и позволял себе совершаться мысли и образности — вот это он никогда не мог остановить; даже говорил, мог ляпнуть, но и не всегда вслух, за что про себя извинялся и за эту пущенную в оборот грубость сожалел.
Вел беседу с кем-то, лепил и вымаливал словами молчание: с мертвыми, с еще живыми, всегда живыми, с воспоминаниями, с называемым им Антонимом, или Двойником, что кромсает во снах зубы и заставляет их промалывать — противоположностью, тотально интимной и прилипшей тенью содержания всякого опыта. С тем, с кем он договаривался или, быть может, вступал в борьбу, чтобы убежать, струсив. «Бежать от письма». Бег, равный удиранию, дранию, рванию волочащимися костями, что есть ноги бегущего, и когтями, раздирающими ткани действительного языка, который оформился и просочился. Бегущий же в своем рассыпании, распадении, разрываясь и сам, несется от собранности.
И все идет неправильно, ибо в бегстве его разрывается плавность самих вещей и их хода в жизни. Эксцентричное, опасное и ненавистное движение на перебой, забой через ускорение к неминуемому концу, через него в самое начальное — где письма уже нет и никогда не будет, оно в своем возможном не претворилось самой возможностью, но замшело испустилось в уничтоженности, противности творения и невозможности. Жизнь, которую мы никогда бы не узнавали, не знали, не встречали, не жили ею, если бы не движение письма. Письмо — это больше, чем выпуклые или тесненные буквы, звуки… за ним расстилается бездна молчания, на которую мы оглядываемся с тоской и ужасом, прикрывая несущемуся вдоль и поперек производимому шуму из бредового сна, к которому склоняется привыкание. А соответственно и сны, и образности «жизни» и «смерти», пока на пороге, в голове, до конца бодрствования, играет, звучит и побуждает в ритме стены содрогаться: «Смерть обнаженная балерина: танцует, танцует, танцует». Танцует, пируэт, танцует, пируэт, танцует, пируэт. От сна ко сну, от письма к письму, все оно о движении.
Но он научался письму (знай врага в подробностях), хотя если и обращался к нему, то только в малой форме. В оскорблении же слов и сам обижался, вздувался от гнева к себе, но, чтобы не совершать показательной агрессии, смирялся с уготованной им самим, но по его-то — кем-то Другим, какой-то участью, призывающей забыть себя, других, всё и другое, слова. То ли тешил, то ли пытался убедить себя, что на большее не способен, оговариваясь, что не хотел и вовсе писать, записывать вслед. Хотя для него, а для нас это видно со стороны, и была особая значимость: описать, зафиксировать все то, всех тех, что исчезали из виду, забывались, терялись или под его пристальным гнетом умирали, чтобы он смог вступить с ними в контакт, прикоснуться к ним. Все это оборачивалось в какойто момент, как будто «вдруг» существенной потребностью. Но к которой он боялся подступить, всегда внушающей трепещущий страх — позволить записать. Он говорил, что не мог, и уходил, прикрыв рот. Но почему столь многим удается захватить, присвоить множество слов, влекущих к формированию предложений, переходящих в речь, текст, жест, но тем не менее распадающихся на звуки, несущехся посредством гула от невозможности умолчать самое себя. В конце концов, люди оправдываются, но мы продолжаем ничего не делать, поскольку и делать некоторым нечего. И все же это другое, не то. Исцарапывает, прорывается как крик, его крик — Иокха.
Видимо, это тоже было одной из сторон мольбы о забвении. Не дать письму быть, заключить в кандалы речь, сославшись на невыговариваемость, чтобы только не написать те самые слова, все то самое — вкривь прокладываемая попытка снести значимость, присутственность значимости слов, самих слов. Ведь они ничего не описывают, не затрагивают, ничего так и не касаются, самое важное в угасании языка, его убывании.
Либо в этом он лишь насмехается над собой?
Над этой парадоксальностью, в которой язык если не порождает мир, то сам им является, но не могущий захватить ускользающее.
Подбирается, осваивает, но как только проговаривается, то сразу же теряет — необходим другой, который прочтет эти строки, чтобы поддержать и сохранить то, что до этого наивно полагалось закрепить языком, как будто он есть лишь средство, клей, сетка.
Однако в этой погоне за сокрытие письмо еще более прежнего шумит цепями, в стремлениях вырваться наружу, обросшее деталями, событиями, соотнесениями, укореняясь с природой мысли, или, вернее, жизнью. Его уже сложно остановить. И в ночь он может вскочить, чтобы записать, только бы не забыв, а поутру разорвать все и выбросить — многое оказывается неправдивым, уродливым и недосказанным, но уже поздно. Все становится слишком поздно, хотя и складируется где-то в памяти, но не для строк, а для чего-то другого. Всегда для чего-то другого. Непозволительно под запись. Остается лишь уповать на забывчивость, чтобы ничего не сделать — не то, что требует своего внимания. Не для чего оно все и припоминается.
Письмо, даже если и меж строк, остается в своей раздражающей невысказанности.
Его раны начинают загнивать, издавать стоны и мерзостный «аромат», что и просачивается сквозь пальцы, прикрывающие рот, чтобы не дай Бог… Как раз тогда он и начинает все путать, используя слова для указания кровоточащих ран. Замыкается на себе. Вместо того, чтобы позволить выпрямиться и выздороветь письму, он его старательно гнобит, стараясь избежать уловок со стороны, которая не прочь подкормить его язык, внести такт, стройность, обогреть или, наоборот, остудить жар. Затыкает ли рот себе, сожалея об уже вылетевшем слове из уст и не доведя до его полного раскрытия, или уничижает язык, который ему дан, не допуская гибкость, фигуристость — какой-никакой, но свой изящный стан. Письмо выцветает, блекнет, истирается, замолкает, покрывается, скрывается, раскрывается, меркнет, светится, пугает, радует, рождает, умертвляет, вздрагивает, безумствует, расточается, изживается, проживается, живется, выживается, отдаляется, приближается, накручивает, исторгает, трогает, замедляет, убыстряет, набирается, пополняется, сживается, примиряет, дышит, ходит, пасется, сеется, рассеивает, спасает и спасается, вводит и отводит, раздается и раздаривает, возжигается и возжигает, охлаждается и охлаждает, воздается и воздает, одаряется и одаривает собой. Оно становится собой, письмо и будет собой вполне. Оно есть все, за ничьим столом и стулом, за открывающейся дверью. В нем решающее слово, письмо и есть то как…

Опубликовано в Вещь №1, 2022

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Андер Саша

Родился в 1997 году в Вольске. Поэт, прозаик, переводчик, художник. Учится в магистратуре Института философии человека РГПУ им. А.И. Герцена. Публиковался в самиздате «Феромоны» (2018); альманахе «Черные дыры букв» (2021), автор книги стихов «Фаталь оргазм» (2022). Живет в Санкт-Петербурге.

Регистрация
Сбросить пароль