К 200-летию Ф. М. Достоевского
* * *
Ромэн Гафанович Назиров (1934–2004) почти сорок лет проработал на филологическом факультете Башкирского университета, оставив у нескольких поколений студентов память о себе как о ярком преподавателе, обладающем потрясающим личным обаянием и энциклопедической эрудицией. Одновременно с этим Назиров вел активную научную работу, стал известен в среде исследователей Достоевского как оригинальный интерпретатор его творчества. Но подспудно шла и другая – может быть, она-то и была истинной – жизнь Назирова: по ночам он писал статьи и книги, романы и дневники, которые так и не опубликовал.
После кончины Ромэна Гафановича остался огромный архив набросков, черновиков, частично законченных и полностью завершенных произведений в различных жанрах. С 2009 года они выходили в научной периодике и отдельными книгами, а с 2013 по 2020 г. учениками Назирова издавался специальный журнал «Назировский архив» http://nevmenandr.net/nazirov/journal.php, в котором потаенные рукописи становились доступны читателю.
Кроме архивных публикаций, редакция журнала писала о контексте научных работ Назирова, собирала устные и письменные свидетельства о нем как о человеке, учителе, друге. Многие коллеги и выпускники университета, такие как Л.А. Каракуц-Бородина, С.И. Спивак, Г.И. Лобанова, щедро откликнулись на наше предложение поделиться воспоминаниями о незаурядном человеке. Эти ценные свидетельства можно прочитать на страницах «Назировского архива». Но были и те, кто отказался от своего гуманитарного долга, в том числе и такие, кто обязан Назирову своей университетской карьерой как научному руководителю, Е.В. Леготина (Шишкина), Л.А. Пермякова.
Среди посмертно увидевших свет работ Назирова многие представляют собой опыты в таких темах, которые даже лично знавшие его люди могли бы счесть неожиданными. Это художественные переводы из Борхеса и сюрреалистов, романы о жизни Пушкина и Христа, очерки истории Польши и науки о языке. Переход из привычного статуса профессора русской литературы в статус переводчика, писателя или историка действительно мог быть сопряжен с психологическими или профессиональными неудобствами. Но среди не попавших в печать есть и тексты о Достоевском, то есть такие, тематика которых составляла основу его научной репутации. Трудно сказать, что именно помешало автору их опубликовать. Назиров был щедр на идеи и легко переключался на новые цели. Но и сейчас, в юбилейный для Достоевского год, эти статьи, написанные между серединой 1960-х и серединой 1970-х, не устарели и помогают усложнению образа писателя, его неодномерному пониманию.
Более подробно о жизни, наследии и интеллектуальной эволюции Р.Г. Назирова можно прочесть в посвященных ему биографических очерках, вышедших все в том же журнале «Назировский архив» http://nevmenandr.net/nazirov/journal/2020_4_bio_essay.pdf
Эти очерки помогают осознать величину сделанного Назировым в гуманитарной науке, его масштаб личности и то, какой памяти он достоин.
Б.В. Орехов
I
За последнее время в работах, посвящённых роману Достоевского «Преступление и наказание», наметился «централизующий» подход, при котором основное внимание концентрируется на образе главного героя. Это вполне понятно, когда речь идёт о школьном изучении Достоевского, где необходимо в первую очередь, даже ценою отхода от некоторой сложности романа, дать подросткам понимание гуманистических ценностей творчества писателя[1]. Однако такая дидактическая интерпретация прославленного романа вряд ли пригодна для научных исследований, которые нуждаются в разносторонности и возможно полнейшей объективности анализа.
В этой связи нам представляется уместным напомнить о некоторых забытых подходах к роману «Преступление и наказание» и предложить его более разностороннее понимание. Речь не идёт о пересмотре основных позиций советского достоевсковедения; для нас важно лишь их уточнение.
Первым, кто заставляет нас вспомнить о сложности романа, является Александр Блок. Сегодня уже не приходится доказывать тот очевидный факт, который ещё десять лет назад воспринимался отдельными блоковедами как некое оскорбление: Достоевский оказал серьёзное влияние на творчество Блока. Но поэт был не только внимательным читателем, а ещё и весьма вдумчивым, порою даже строгим критиком Достоевского. В 1908 году поэт опубликовал статью «Ирония», в которой тревожно констатировал опасную болезнь века – иронию, понимаемую им как «разлагающий смех», как болезнь индивидуализма. Опасность такой иронии – утрата святынь, потеря великой цели, всеистребляющий цинизм. «Перед лицом проклятой иронии – всё равно для них: добро и зло, ясное небо и вонючая яма, Беатриче Данте и Недотыкомка Сологуба»[2]. По мнению Блока, эту иронию в русской литературе первым открыл Добролюбов, но увидел в ней лишь «залог процветания русской сатиры» и не понял потенциальную опасность этой иронии.
И далее Блок, чрезмерно – на наш взгляд – сближая Достоевского с его декадентскими эпигонами, высказывает мрачные предположения:
«Конечно, и Достоевский, и Андреев, и Сологуб – по-одному – русские сатирики, разоблачители общественных пороков и язв; но по-другому-то, и по самому главному, – храни нас господь от их разрушительного смеха, от их иронии; все они очень несходны между собою, во многом – прямо враждебны. Но представьте себе, что они сошлись в одной комнате, без посторонних свидетелей; посмотрят друг на друга, засмеются и станут заодно… А мы-то слушаем, мы-то верим.
Достоевский не говорит прямого “нет” тому семинарскому нигилизму, который разбирает его. Он влюблён чуть ли не более всего в Свидригайлова»[3].
Почему Достоевский не мог сказать прямого «нет» нигилизму – это вопрос другого круга[4]. Но нас останавливает последняя фраза в этой цитате. Прав ли Блок? Как относится автор к Свидригайлову, который всегда был для морализирующей критики наиболее одиозным персонажем романа?
Другая сторона проблемы наиболее воинственно была сформулирована в книге английского исследователя начала XX века Мидлтона Марри «Фёдор Достоевский, критический этюд». Марри объявил, что Раскольников – не преступник, а неудавшийся филантроп, да и вообще не настоящий герой романа. Приведём цитаты:
«Достоевский знал, что судьба Раскольникова – детская проблема»[5]. Марри считает его слишком слабовольным для настоящего преступления, «голого зла».
«Но как обстоит дело с человеком сильной воли? Достоевский знал, что здесь-то и заключена проблема, и к концу “Преступления и наказания” он отворачивается от Раскольникова, которого взвесил и нашёл неполновесным, – к Свидригайлову. Свидригайлов – реальный герой книги. <…> Потенциальные возможности Раскольникова реализованы в Свидригайлове; диалектика студента доведена до своего последнего завершения в лице мужчины».
В голосе запальчивого критика, явно ушибленного ницшеанством, звучат нотки восхищения Свидригайловым: «Он делает зло не потому, что желает его, а потому, что желает быть по ту сторону зла». «Свидригайлов был новым словом Достоевского». Марри взывает: «Поэтому мы должны понять Свидригайлова во что бы то ни стало. Он, может быть, чудовище, заклинаниями вызванное из мрака, но он также и человечен, слишком человечен». Последние слова – цитата из Ницше, название его книги «Человеческое, слишком человеческое».
Мидлтон Марри считает Свидригайлова символом страстного отрицания бога, а отрицание бога есть утверждение собственной божественности: поэтому – Свидригайлов отрицает всякую волю, кроме своей. Его самоубийство неизбежно. «Свидригайлов не нашёл ответа и ничего не принёс обратно Достоевскому: может быть, Достоевский и не ожидал ничего, ибо знал, что его созданию было предопределено умереть. Свидригайлов был козлом отпущения, высланным из души его создателя». А Раскольников – это лишь «неполный Свидригайлов».
Столь обильное цитирование книги Марри оправдывается тем, что она никогда не появлялась в русском переводе, а между тем именно на неё опирались многие буржуазные интерпретаторы творчества Достоевского. Вряд ли Марри читал статью Блока «Ирония», опубликованную за восемь лет до его книги. Позиции английского критика и Блока различны, почти полярны. Однако роль Свидригайлова они оценивают – с разных сторон – сходно.
Загадка Свидригайлова предстаёт перед нами как двойной вопрос: 1) каково отношение Достоевского к этому персонажу, «влюблён» ли автор в Свидригайлова? 2) Какое место занимает Свидригайлов в романе, является ли он его единственным «реальным» героем? Мы попытаемся далее ответить на эти вопросы, но в обратном порядке.
II
В черновиках к «Преступлению и наказанию» Свидригайлов первоначально называется Аристовым. Это фамилия действительного лица, омского каторжника, описанного Достоевским в «Записках из Мёртвого дома». Павел Аристов, полицейский провокатор николаевского времени, сочинял политические заговоры и доносил на невинных людей в целях карьеры, награждений и обеспеченной, весёлой жизни. Когда его трюк был случайно раскрыт, Аристова отправили на каторгу. Это был неглупый и внешне красивый человек. В «Записках из Мёртвого дома» о нём говорится с ужасом и отвращением. Но Аристов ранних редакций «Преступления и наказания», то есть художественный образ персонажа, угадавшего тайну преступления, представляет собой относительно мелкого мерзавца: «Продаёт сестру франту с К-го бульвара. Бьёт сестру и отнимает у ней всё. Купил фальшивые билеты. Рейслер. Лужин употребляет его. Бьёт мать»[6]. Словом, типичный жулик и домашний садист, без какой бы то ни было метафизики. Далее упомянуто, что он «шпион Лыжина» – то есть Лужина.
Всеми черновыми материалами романа мы не располагаем, а потому не можем проследить творческой истории этого образа. В третьей (окончательной) редакции перед нами уже совсем иной персонаж, унаследовавший основные сюжетные функции «раннего Аристова», однако уже носящий фамилию Свидригайлов. Сначала нас поражает резкое возвышение этого персонажа. Фрагмент, помеченный 14 февраля (естественно, 1866 года), столь знаменателен, что мы позволим себе привнести его полностью:
«Страстные и бурные порывы, клокотание и вверх и вниз; тяжело носить самого себя (натура сильная, неудержимые, до ощущения сладострастия, порывы лжи (Иван Грозный)), много подлостей и тёмных дел, ребёнок (NB умерщвлён), хотел застрелиться. Три дня решался. Измучил бедного, который от него зависел и которого он содержал. Вместо застрелиться – жениться. Ревность. (Оттягал 100 000). Клевета на жену. Выгнал или убил приживальщика. Бес мрачный, от которого не может отвязаться. Вдруг решимость изобличить себя, всю интригу; покаяние, смирение, уходит, делается великим подвижником, смирение, жажда претерпеть страдание. Себя предаёт. Ссылка. Подвижничество».
Этот фрагмент есть не что иное, как первый эмбриональный набросок знаменитого «Жития великого грешника», которое позднее было разработано Достоевским до стадии подробного плана-конспекта и в большой степени использовано в «Бесах» и «Братьях Карамазовых». Особенно много из «Жития» вошло в роман «Бесы». И вот уже в фрагменте от 14 февраля 1866 года мы видим ряд черт, предвосхищающих Ставрогина: «много подлостей», растление ребёнка, женитьба как попытка самонаказания, неотвязные явления «беса», даже попытка исповеди (как известно, купированной редакторами «Русского вестника»). Этот мощный изверг, который должен был стать подвижником, далеко уходит от ранних очертаний «Аристова».
Отметим, что черновые планы и наброски Достоевского всегда богаче романтическими красками и патетичнее, чем окончательные тексты. Садясь за беловую редакцию, Достоевский умерял свой пыл скептичной самокритикой художника-реалиста. То же самое произошло и со Свидригайловым, который в приведённом фрагменте напоминал Достоевскому Ивана Грозного и кончал покаянием, ссылкой и подвижничеством. После процитированного гиперболического возвышения этого персонажа Достоевский начал постепенно «остывать».
Основные черты характера, намеченные 14 февраля, сохраняются и далее, дополняются новыми, более реальными чертами и деталями: «Демон, сильные страсти». «Не занятой человек (всю жизнь ленился, ничего не делал)».
«Свидригайлов, зная тайну, никогда не выдавал её, и странно: он как будто уважал за это Раскольникова».
«Не насмешлив, всех и всё извиняет, всё из цинизма отрицает, всё допускает, перенослив, моменты чёрного духа, хотел жениться на 16-летней. <…> NB Ни энтузиазма, ни идеала».
«NB. Главное. Свидригайлов знает за собой таинственные ужасы, которых никому не рассказывает, но в которых проговаривается фактами: это судорожных потребностей терзать и убивать. Холодно-страстен. Зверь. Тигр».
Это последнее определение у нас очень часто цитируют, не замечая, что оно может быть скорее отнесено к Ставрогину, чем к Свидригайлову канонического текста.
В записях третьей черновой редакции постепенно складывается окончательный образ Свидригайлова, равнодушного и опустошённого циника, со своими порой оригинальными мыслями и порывами внезапной щедрости, но в то же время с позорной и страшной тайной на совести и с последними судорогами изнывающего от скуки садизма. Особенно важна такая запись:
«Свидригайлов – отчаяние, самое циническое.
Соня – надежда, самая неосуществимая.
(Это должен высказать сам Раскольников).
Он страстно привязался к ним обоим».
Многие наброски бесед Раскольникова со Свидригайловым, где полнее раскрывался цинично-независимый ум последнего, в окончательный текст не вошли. Однако уже в черновиках становится ясным то, что видит любой непредубеждённый читатель романа: писатель никогда не собирался делать этого персонажа космическим бунтарем против божьего мира, великим отрицателем, даже просто романтическим вопрошателем тайн. Страстная и богатая натура Свидригайлова ещё не даёт оснований делать его, как пытался Мидлтон Марри, своего рода Заратустрой. Марри прочитал «Преступление и наказание» сквозь призму Ницше, которому, как известно, не понравился Раскольников (возможно, что этим героем навеян образ «бледного преступника» в книге Ницше «Так говорил Заратустра»).
В то же время даже беглый обзор черновиков романа приводит к уверенности, что общая тенденция развития образа от Аристова до Свидригайлова возвышающая. И эта тенденция продолжалась в последующем творчестве Достоевского – ибо Свидригайлов предшествует человеку огромных духовных потенций, Ставрогину, главному герою романа «Бесы».
Но главным объектом анализа должны быть не подготовительные материалы романа, а окончательный текст «Преступления и наказания».
Свидригайлов канонического текста не прилагает никаких усилий для какого-то «совращения» Раскольникова, хотя и предлагает ему бежать из России. Он симпатизирует Раскольникову как тайному единомышленнику, дерзнувшему преступить моральный закон, и цинично вышучивает духовные терзания героя. Своим сочувствием Свидригайлов компрометирует, позорит идею Раскольникова о праве исключительной личности лепить мир по своему произволу, ибо эта идея на глазах героя оказывается обратимой: на неё может опираться звериное сладострастие, как в варианте Лужина может опираться самая «благопристойная» и меркантильная буржуазная подлость.
Эта компрометация заветной идеи вызывает главное сопротивление Раскольникова. Он раздражается, он негодует на Свидригайлова, но в глубине души отдает себе отчёт в том, что у него нет никакого права запретить Свидригайлову пользоваться идеей вседозволенности в самых низменных похождениях: ведь суверенность водящей личности составляет самую суть идеи Раскольникова (кто посмел, тот и прав), а раз так – Свидригайлов может просто не признавать его, Раскольникова, волю. Собственно, он и не признаёт, посмеиваясь над гневом Раскольникова.
В романе показана необычного диапазона широта Свидригайлова. Этот характер очень удачно, на наш взгляд, рассмотрен в работе Н.М. Чиркова «О стиле Достоевского». В полном противоречии с позицией того же Мидлтона Марри, знакомство с книгой которого у Чиркова незаметно и вряд ли предположимо, советский исследователь усматривает принципиальную антитезу Студент и Мужчина (выражения Марри) в том, что судьба первого – неприятие мира, принципиальная борьба против мирового порядка, тогда как судьба Свидригайлова – «всеприятие, полное примирение со всеми и в добре, и во зле, своего рода принципиальное непротивление существующему во всех его аспектах».[7] Чирков подчёркивает в Свидригайлове черты деклассированного Дворянина, «бывшего человека». «Вся его жизнь, живописующая процесс деградации дворянства, предназначает Свидригайлова к познанию людей на самых различных ступенях социальной лестницы, вплоть до самой крайней нищеты, до городского дна. Отсюда фигура Свидригайлова при всей его порочности овеяна атмосферой своеобразной мудрости».[8]
Да, Чирков прав: Достоевский рисует Свидригайлова всепонимающим, Испытавшим всё. Иными словами, за спиной этого персонажа – классовый опыт нескольких веков, помноженный на опыт классового падения. Антибуржуазность Свидригайлова – вне всякого сомнения. Но это, если можно так выразиться, «злокачественная» антибуржуазность анархиствующего дворянина.
Что же развенчание буржуазного индивидуализма? В Свидригайлове ведь нет ничего наполеоновского, нет философских теорий, это циничный гедонизм разлагающейся аристократии (Свидригайлов – игрок, шулер, садист). Он обречён на гибель, ему нет спасения, но его цинизм искреннее и комичнее наполеонизма. Свидригайлов не буржуазен. Это аристократ-подонок, un declasse.
Что же, Раскольников буржуазнее? Пожалуй, да.
Некоторые мысли Мидлтона Марри подтверждаются наблюдениями Чиркова: «Последовательный аморализм Свидригайлова противопоставлен исступлённому морализму Раскольникова».[9] Сказано очень точно. Чирков, указывая на широту Свидригайлова, на его способность понять и Раскольникова, и Соню, и других, на его «широкую, искреннюю симпатию ко всем ущемлённым и обойдённым жизнью», приходит к выводу, что Свидригайлов – это «человек – универе».
«Ему доступен весь диапазон человеческих переживаний, ощущений и действий».[10] Он принимает участие в семье Мармеладовых, устраивает детей- сирот, помогает Соне, обеспечивает будущее своей невесты, отказывается от насилия над Дуней, совершая тем самым «величайший душевный акт, акт победы человека над самим собой».
Некоторые замечания талантливого исследователя дают, однако, основания думать, что он как-то упускает из виду обречённость Свидригайлова. Да, действительно, он приходит к самоубийству после решительного отказа Дуни, после того, как порвалась эта последняя связь с жизнью, исчезла «последняя точка сильного чувства притяжения» (Чирков). Но тут есть одно «но». Свидригайлов давно переступил моральный закон – и без всякого метафизического бунта. Если Раскольников пытается трактовать преступление как низкое средство к достижению высокой цели (всего лишь средство!), то для Свидригайлова «средства» оказались сами по себе целью. По сути дела, понятие цели им давно утрачено. Отсюда – симптомы распада сознания. Современная советская философия кратко формулирует идею динамизма психики: ядро сознания – целеполагание. У Свидригайлова цели нет и не может быть, он как личность символизирует умирание определённой культуры, «беспозвоночного» русского барства. Жизнь Свидригайлова утратила всякий смысл, он предчувствует безумие и с кривой ухмылкой, скрывающей страх, признаётся, что его посещает покойная Марфа Петровна. Не только от адской скуки и пустоты – от безумия ищет он спасения у Дуни Раскольниковой.
Страх перед безумием – одна из скрытых черт Свидригайлова, и потому он так боится одиночества. Он боится, что одиночество, так грустно населённое призраками, когда-нибудь убьёт его. Он и сам толком не знает, зачем он приехал в Петербург. За Дуней? Но, может быть, скорее потому, что здесь больше людей, меньше шансов остаться одному. Прислушаемся к его словам:
«– Прибыв сюда и решившись теперь предпринять некоторый… вояж, я пожелал сделать некоторое предварительное распоряжение».
«– Перед вояжем, который, может быть, и сбудется, я хочу с господином Лужиным покончить».
«– Позвольте спросить, вы скоро в путешествие отправитесь?
– В какое путешествие?
– Ну да в “вояж”-то этот… Вы ведь сами сказали.
– В вояж? Ах, да!., в самом деле, я вам говорил про вояж… Ну, это вопрос обширный… А если бы знали вы, однако ж, об чем спрашиваете! – прибавил он и вдруг громко и кротко рассмеялся».[11]
«– Я, Софья Семеновна, может, в Америку уеду… и так как мы видимся с вами, вероятно, в последний раз, то я пришел кой-какие распоряжения сделать».[12]
«– Как же вы… как же вы-с, теперь же в такой дождь и пойдете?
– Ну, в Америку собираться да дождя бояться, хе-хе!»[13]
И последняя, раскрывающая всю эту зашифрованность, шутка Свидригайлова у пожарной каланчи, уже с револьвером у виска: «– Коли тебя станут спрашивать, так и отвечай, что поехал, дескать, в Америку».[14] Совершенно ясно, что с мыслью о самоубийстве он и приехал в Петербург. Но он взял отсрочку у собственной скуки, чтобы увидеть брата Дуни, о котором ранее слышал, и услышать от него «что-нибудь новенькое». Он бессознательно искал опоры в каком-нибудь другом человеке, который сумел бы разбудить в нём чувство цели. Ибо Свидригайлов боится самоубийства, не хочет убивать себя. Когда Раскольников спрашивает его: «А вы могли бы застрелиться?» – следует удивительно написанный пассаж:
«– Ну вот! – с отвращением отпарировал Свидригайлов, – сделайте одолжение, не говорите об этом, – прибавил он поспешно и даже без всякого фанфаронства, которое выказывалось во всех прежних его словах. Даже лицо его как будто изменилось. – Сознаюсь в непростительной слабости, но что делать: боюсь смерти и не люблю, когда говорят о ней».[15]
По-видимому, он говорит вполне искренне, и однако это не соответствует действительности. Опровержением его слов служит его сцена с Дуней. Когда она, защищаясь от грозящего ей насилия, вынула револьвер, Свидригайлов испытывает облегчение: «– Ага! Так вот как! – вскричал он в удивлении, но сдобно усмехаясь, – ну, это совершенно изменяет ход дела! Вы мне чрезвычайно облегчаете дело сами, Авдотья Романовна!»[16]
Всем памятна эта изумительная сцена, где Свидригайлов спокойно стоит под выстрелами Дуни. В этот момент он испытывает действительно острые ощущения, он живёт, в такой миг и от такой прекрасной руки не страшно умереть. Но после двух выстрелов Дуня отбрасывает револьвер.
Отпустив её, Свидригайлов «тихо провел ладонью по лбу. Странная улыбка искривила его лицо, жалкая, печальная, слабая улыбка, улыбка отчаяния»[17]. Он снова остался один на один с отвратительной необходимостью своими руками рассчитаться с адом опустевшей жизни. Во всей этой сцене, в последней приведённой нами цитате, в тех эмоционально окрашенных эпитетах, которыми Достоевский определяет улыбку Свидригайлова, сквозит несомненное сочувствие к персонажу. Это вовсе не «влюблённость», а жалость и сострадание. Ибо в жалости и сострадании Достоевский не отказывал никому.
Удивительное, поистине гениальное объяснение колебаний Свидригайлова автор скрывает от нас, но даёт нам всё же понять логику его поведения. Свидригайлов не боится смерти, он почти призывает её, но не в его характере самолично выполнить эту «чёрную работу». Он сам себя назвал «белоручкой»: подобно Обломову, он гордится тем, что ничего не умеет делать. Шулером он был когда-то, но это всё. Свидригайлову хотелось в этот страшный миг, чтобы Дуня застрелила его. В это же время ему было тяжело познать эту меру отвращения Дуни к нему, и у него отлегло от сердца, когда она бросила револьвер: «…может быть, не одна тягость смертного страха; да вряд ли он и ощущал его в эту минуту. Это было избавление от другого более скорбного и мрачного чувства, которого бы он и сам не мог во всей силе определить».[18] Не смогла в него выстрелить – значит, считает всё же человеком! Вот его последнее утешение.
Но зададимся вопросом: в чём усматривает автор право Свидригайлова на сострадание? Можно ли вообще жалеть такого гнусного преступника, нераскаянного злодея? Не слишком ли широк Достоевский на обычную, человеческую мерку? Ни для кого не секрет, что многие современные читатели, сопротивляясь художественному обаянию Достоевского, отказываются принимать его сострадание к Свидригайлову, то есть авторскую трактовку этого персонажа. Между тем логика романа в данном случае ясна.
Преступность Свидригайлова, его презрительное отъединение от людей не подлежат сомнению. Однако в нём живёт бессознательное чувство вины.
Оно выражается в неотвязной скуке, убивающей волю к жизни, в постепенном приближении безумия и, наконец, в кошмарных сновидениях, преобразующих тайные угрызения совести, неосознанные даже самим Свидригайловым, в страшные образы его жертв. В V–VI главах шестой части романа действие сосредоточивается на Свидригайлове (сцена с Дуней, «прощальные» визиты с раздачей денег, ночь в гостинице и самоубийство). Мы ощущаем, как нарастает напряжение действия. Раскольников здесь отодвинут в сторону, он к этому времени уже решился явиться с повинной. Смещение центра тяжести на Свидригайлова происходит потому, что Достоевскому необходимо исчерпать идею Раскольникова до конца, выявить все её трагические потенции, а между тем главный герой уже сделал выбор и свернул с пути, ведущего только в бездну. Именно в этих двух главах последней части романа Свидригайлов может быть назван главным героем, но только в этих главах. На ранних стадиях разработки сюжета Раскольников, по первым замыслам автора, должен был покончить с собой. Однако в окончательном тексте писатель дал ему шанс возрождения, доведя до логически неизбежного – при его идее – конца не его самого, а более последовательного двойника.
Картина полного крушения ложной идеи, самая главная картина для писателя, – это сновидения Свидригайлова. Когда он видит, как лукаво и порочно разрумянилось лицо маленькой девочки, как она, притворяясь спящей, еле сдерживает наглый смех, как перестаёт сдерживаться и открывает огненные и бесстыдные глаза «продажной камелии», Свидригайлов не выдерживает собственного цинизма. Он в ужасе шепчет: «Как! пятилетняя! это… что ж это такое?» Маленькая камелия простирает к нему руки. «А, проклятая!» – вскричал в ужасе Свидригайлов, занося над ней руку… Но в ту же минуту проснулся».[19] Заметим, что слово «ужас» дважды повторено Достоевским.
Значит, есть в душе даже самого закоренелого преступника, самого прожжённого циника какая-то граница, неизвестная ему самому, которую он не смеет переступить. Значит, под толщей грязи таится в нём искалеченная совесть. И это весьма симптоматично: это понимание человека свойственно русской литературе. Например, Гончаров советовал Щедрину кончить роман «Господа Головлёвы» смертью Иудушки от руки его крестьян. Однако Щедрин предпочёл показать, как в Иудушке Головлёве проснулась «одичалая совесть». Отметим, что среди современников Достоевского, великих русских писателей «золотого века» отечественной литературы, ближе всех к нему стояли, без сомнения, его идейные противники Некрасов и Салтыков-Щедрин.
После всех насмешек Свидригайлова над шиллеровщиной Раскольникова мы видим в нём пробуждение «одичалой совести». Вот его право на сострадание – даже сам того не зная, он всё же остается человеком. Именно потому самоубийство Свидригайлова вызывает в читателе глубокое и возвышенное чувство, которое не смогли отравить даже его последние шутки. Мы понимаем, что свершилась человеческая справедливость, а исполнителем справедливого приговора явился сам Свидригайлов. Для Раскольникова трагический финал не состоялся, но за него трагедию одиночества доиграл Свидригайлов.
Кульминацией романа является одна фраза, процитированная выше: «Как! пятилетняя! это… что ж это такое?»
В этих изумительных картинах сновидений Свидригайлова опровергается не только ложная идея, но и ложное впечатление силы этого всезнающего циника. Нет у него такой силы, нет и не может быть; однако ему достало твёрдости духа, чтобы один раз в жизни решиться на страшный, тяжёлый шаг и самому исполнить необходимую казнь. В романе Достоевского не одно преступление и не одно наказание.
Ясно, что восторженное прославление Свидригайлова как героического отрицателя бога, «сверхчеловека» а-ля Ницше, совершенно несостоятельно и является произвольным домысливанием текста, интерпретацией слишком вольной и потому ненаучной. Однако ради такого заключения не стоило бы беспокоить книгу Мидлтона Марри. Дело в том, что Свидригайлов, действительно, доводит идею Раскольникова до её крайнего завершения, до последнего вывода. И в этом смысле он в конце книги «заменяет» главного героя.
III
Почему же Раскольников так тянется к Свидригайлову, которого явно презирает и порою весьма откровенно ненавидит?
Потому что Раскольников поставлен в такое положение, что бессознательно признаёт превосходство Свидригайлова над собой. Он завидует этому подлецу, не знающему тех угрызений совести, которые доводят Раскольникова до бешенства. Все его патетические восклицания о разврате Свидригайлова тот парирует одним и тем же логическим приёмом, который в русском народе формулируется язвительной поговоркой: «Чья бы корова мычала…» И в самом деле: «Если же убеждены, что у дверей нельзя подслушивать, а старушонок можно лущить чем попало, в своё удовольствие, так уезжайте куда-нибудь поскорее в Америку! Бегите, молодой человек!» Раскольников сам сознаёт, что он смешон в спорах со Свидригайловым.
Обманчивая и недолговременная сила последнего внушает герою представление, что можно жить и в цинизме отчаяния, не покоряясь судьбе. Свидригайлов даёт Раскольникову наглядный пример, противоположный примеру Сони. И если герой избирает путь признания, то не в силу того, что считает Соню полностью правой, а лишь потому, что у него больше нет сил выдерживать изоляцию от человечества, нет сил терпеть муки совести. «Разлагающий смех» Свидригайлова, его циничное приятие любой жизни, с любой грязью на совести – реальная альтернатива явки с повинной. Свидригайлов более последователен, чем Раскольников.
Вспомним, что герой романа идёт отдаваться в руки правосудия без всякого раскаяния, с мрачным стоицизмом человека, который не сумел осуществить «верную» идею. Да, в этот момент он верит, что сама-то идея верна: ведь где-то на свете этой идеей живёт (и, видимо, живёт припеваючи) низменный развратник Свидригайлов.
Как бы ни клял Раскольников этого подлеца, он завидует его последовательности, его невозмутимой уверенности в себе; он внутренне соглашается с насмешками Свидригайлова над его «шиллеровщиной». Свидригайлов выступает здесь не только как двойник героя, но в известном смысле как его опора.
Ведь ему будет легче пойти на каторгу, зная, что он сломался только по личной слабости, но идея-то его верна, что доказывается самим фактом существования Свидригайлова. Сознание этого элементарного факта придаёт мужества Раскольникову. Он готов признать себя неудачником в исполнении замысла (это себя он называет «эстетической вошью»), но он сохраняет свою главную гордость: как мыслитель он безупречен, его теория права.
Но Достоевский чрезвычайно эффектно выбивает эту опору из-под ног Раскольникова. Уже в полицейской конторе, колеблясь и не решаясь сделать своё признание, Раскольников внезапно узнаёт о самоубийстве Свидригайлова. Это известие производит на него страшное воздействие, детально описанное автором. «Раскольников чувствовал, что на него как бы что-то упало и его придавило».[20] Он побледнел. Он не находит сил решиться на признание. Он запинается, бормочет, он пытается улыбаться, когда прощается.
«Он вышел; он качался. Голова его кружилась. Он не чувствовал, стоит ли он на ногах. Он стал сходить с лестницы, упираясь правою рукою об стену».[21] Почему он так потрясён вестью о самоубийстве Свидригайлова, которого столь декларативно презирал и ненавидел?
Потому что Раскольников деморализован, испуган. Его мрачный стоицизм уничтожен самоубийством Свидригайлова. Другого пути нет: и «подлец» наказал себя. Получается, что идея была полностью ложной и что необходимо признать своё полное поражение – не только как деятеля, но и как мыслителя.
Только отчаяние Сони, стоявшей у дверей конторы и видевшей возвращение Раскольникова (то есть его отказ от явки с повинной), вынуждает героя вернуться в контору и донести на себя. В короткий миг немой сцены у входа в контору происходит перелом: лишённый опоры Свидригайлова, герой уже принимает необходимость окончательно опереться на беспредельную духовную силу Сони Мармеладовой, что и предопределяет известную развязку романа.
Итак, вопреки заявленному и сознательному отвращению Раскольникова к Свидригайлову, бессознательно герой воспринимал «подлеца» как опору в своих будущих каторжных страданиях, как свидетельство принципиальной верности его идеи, которую он только не сумел доказать на практике. Выше нами уже было сказано, что и сам Свидригайлов искал опору в Раскольникове. Во избежание всяких скептических недоверий попытаемся доказать это на примерах из текста романа.
После третьей и последней беседы с Порфирием Петровичем (часть шестая, глава II) Раскольников поспешно выходит из дома и отправляется искать Свидригайлова. Достоевский вместе с героем пытается выяснить мотивы, толкающие Раскольникова. Следует довольно обширный внутренний монолог, часть которого (наиболее важную) мы приводим: «Стоило ль, например, стараться интриговать, чтобы Свидригайлов не ходил к Порфирию; изучать, разузнавать, терять время на какого-нибудь Свидригайлова!
О, как ему всё это надоело!
А между тем он всё-таки спешил к Свидригайлову; уж не ожидал ли он чего-нибудь от него нового, указаний, выхода? И за соломинку ведь хватается!
Не судьба ль, не инстинкт ли какой сводит их вместе? Может быть, это была только усталость, отчаяние, может быть, надо было не Свидригайлова, а кого-то другого, а Свидригайлов только так тут подвернулся. Соня? Да и зачем бы он пошел теперь к Соне? Опять просить у неё слёз? Да и страшна была ему Соня. Соня представляла собою неумолимый приговор, решение без перемены Тут – или её дорога, или его. Особенно в такую минуту он не в состоянии был её видеть. Нет, не лучше ли испытать Свидригайлова: что это такое? И он не мог не сознаться внутри, что и действительно тот на что-то ему давно уже как бы нужен».
Отметим особенно словечко – «чего-нибудь нового», выделенное курсивом Достоевского. И последнее в данном фрагменте признание Раскольникова самому себе, спотыкающееся на массе оговорок: «действительно тот на что-то ему давно уже как бы нужен». Фраза почти непроизносимая, сам стиль её передаёт нежелание героя признать внутреннюю зависимость от Свидригайлова.
Она приводит к резкому обострению отношений собеседников, и Раскольников, уйдя от Свидригайлова, испытывает «глубокое отвращение»: «“И я мог хоть мгновение ожидать чего-нибудь от этого грубого злодея, от этого сладострастного развратника и подлеца!” – Вскричал он недовольно. Правда, что суждение своё Раскольников произнёс слишком поспешно и легкомысленно. Было нечто во всей обстановке Свидригайлова, что, по крайней мере, придавало ему хоть некоторую оригинальность, если не таинственность».
Несмотря на отвращение, Раскольников сохраняет ощущение непонятной значительности Свидригайлова и бессознательно опирается на него, как это покажет далее его реакция на известие о самоубийстве Свидригайлова.
Именно в этой трактирной беседе Раскольников спрашивает, зачем он понадобился Свидригайлову и ради чего тот за ним «ухаживал». Свидригайлов отвечает: «– Да просто как любопытный субъект для наблюдения. Мне понравились вы фантастичностью вашего положения – вот чем! Кроме того, вы брат особы, которая меня очень интересовала, и, наконец, от самой этой особы в своё время я ужасно много и часто слыхал о вас, из чего и заключил, что вы имеете над нею большое влияние; разве этого мало? Хе-хе-хе! Впрочем, сознаюсь, ваш вопрос для меня весьма сложен, и мне трудно на него вам ответить. Ну вот, например, ведь вы пошли ко мне теперь мало того что по делу, а за чем-нибудь новеньким? Ведь так? Ведь так? – Настаивал Свидригайлов с плутовскою улыбкой, – ну, представьте же себе после этого, что я сам-то, ещё ехав сюда, в вагоне, на вас же рассчитывал, что вы мне тоже скажете что-нибудь новенького и что от вас же удастся мне чем-нибудь позаимствоваться! Вот такие мы богачи!» (Курсив Достоевского).
«Чего-нибудь нового» – это сказал Раскольников. «Чего-нибудь новенького» – как эхо, повторил Свидригайлов. Это очень характерный для Достоевского приём: в таинственной путанице своих сюжетов он всегда оставлял для читателей знаки, указания, намёки, переклички, указывающие скрытую мысль.
Раскольников и Свидригайлов – двое нравственных калек, испытывающих взаимное притяжение в поисках опоры. Эта опора иллюзорна, и Свидригайлов первым осознал это. Поэтому он и восклицает с такой иронией: «Вот какие мы богачи!» На деле ничего нового они друг другу дать не могут. Для изолировавшегося от общества мыслителя экзистенциалистского типа не может быть внешней опоры: каждый экзистенциалист в принципе тяготеет к солипсизму, а потому должен в полном одиночестве решать проблему бытия. Только приняв опору в Соне, отказавшись с её помощью от экзистенциалистской позиции, Раскольников смог вернуться к жизни. Свидригайлов, увидев невозможность какой бы то ни было внешней опоры, приходит к логическому концу.
Альбер Камю, виднейший писатель-экзистенциалист XX века, считал единственной подлинной проблемой философии проблему самоубийства. Слишком частое и поверхностное употребление термина «двойник» в нашем литературоведении отучило многих из нас задумываться над реальным содержанием этого понятия в мире Достоевского. Двойников стали рассматривать как отражение идеи главного героя без особого самостоятельного значения. Между тем Достоевский изображал людей, совершенно оригинальных и выпуклых, несмотря на их «двойничество». Свидригайлов – двойник Раскольникова. В то же время он выступает в романе на равных правах с героем, сохраняет над ним странное превосходство; оба они ищут опоры друг в друге и не находят её. На короткий момент (выше нами указано, в каких главах романа) Свидригайлов заменяет главного героя. Более того – равнодушный имморалист, циник, «человек-универс» станет главным героем романа «Бесы» (рассуждения писателя Сергея Антонова в книге «От первого лица» о том, что главным героем «Бесов» является Степан Трофимович Верховенский, представляют собой забавную попытку «приукрасить» Достоевского и не имеют ничего общего ни с наукой, ни с элементарным добросовестным чтением). Свидригайлов не является главным героем «Преступления и наказания», для этого ему недостаёт метафизической одержимости, но он потенциальный главный герой. Он вырастет в Ставрогина.
В чём тайна превосходства Свидригайлова над Раскольниковым? По нашему мнению, ответ на это содержится в предсмертных размышлениях Свидригайлова. Он вспоминает о событиях предшествующего периода, перебирает все последние дни. «А шельма, однако ж, этот Раскольников! Много на себе перетащил. Большою шельмой может быть со временем, когда вздор повыскочит, а теперь слишком уж жить ему хочется! Насчёт этого пункта этот народ – подлецы».
Вот и объяснение: он «не слишком» хочет жить. Он может себе позволить барскую роскошь швырнуть свою жизнь к подножию каланчи на Петербургской стороне. Аристократическое, высокомерное taedium vitae ставит его выше тех, кто любит эту жизнь вопреки всем её ужасам. Именно так любил её Фёдор Достоевский. Уж не себя ли он устами Свидригайлова назвал подлецом? Нет, для нас несомненно, что Достоевский прямо противоположного мнения и отнюдь не считает любовь к жизни «подлостью». Ему глубоко чуждо свидригайловское презрение к жизни. И в конечном счёте превосходство Свидригайлова над Раскольниковым оказывается мнимым. Угасание жизненных сил, утрата смысла жизни не может рассматриваться как превосходство.
Достоевский жалеет Свидригайлова как человека с давно и безнадежно погубленными духовными возможностями, как сильную и цельную личность, осквернившую своё «я» чисто обломовским потаканием своим инстинктам. Пожалуй, можно рискнуть утверждением, что сходным образом Достоевский относится и вообще к дворянству. В этом нет ничего исключительного: нотка жалости к уходящему классу элегически звучит в «Дворянском гнезде» Тургенева, по-своему пробивается в «Двух гусарах» Толстого. Однако если Тургенев действительно любит Лаврецкого, а Толстой влюблён в старшего Турбина, то этого нельзя сказать о Достоевском. Его отношение к Свидригайлову несколько сродни отношению Раскольникова к тому же герою: любопытство и презрение, смешанное с завистью, но превыше всего – жалость.
Один из самых динамичных русских писателей, Достоевский обращал свою любовь не к прошлому, умирающему, а к будущему. Но последние могикане вырождающейся русской аристократии вызывали в его душе глубокий, болезненный интерес: именно они наиболее последовательно доводили до конца проклятый «эксперимент» абсолютной свободы.
Герой такого типа особенно важен для Достоевского. Однако главным героем всего его творчества будет мятущийся разночинец, философ, искатель, трагический мыслитель типа Раскольникова и Ивана Карамазова. Всю свою любовь Достоевский отдавал «герою-идеологу», который мучается «проклятыми проблемами», и «широкой натуре», человеку великих страстей (и Рогожин, и Митя Карамазов написаны с исключительной симпатией).
Заключая вышеизложенное, мы можем ответить на вопросы, сформулированные в конце первого раздела данной работы, следующим образом:
1) Подчёркнуто возвышая ироническую позицию, рискованно поэтизируя всеведение цинизма, Достоевский в то же время прославляет веру в ценность жизни. Его собственная позиция отнюдь не сводится к иронии и коренным образом отличается от позиции таких его самозваных «наследников», как Фёдор Сологуб и Леонид Андреев. Совершенно верен отзыв Куприна о «Мелком бесе» Сологуба: «Капля Достоевского на ведро воды». Сологуб с его пристрастием к сценам флагелляции и растления, с его скрытым, но повсюду выпирающим садизмом, напоминает скорее Свидригайлова, чем Достоевского. Что касается Андреева, то он, безусловно, талантливо развивал отдельные стороны метода Достоевского, одновременно подменяя самое главное в этом методе – всепроникающую любовь к жизни – своим деланным и модным прославлением смерти. На наш взгляд, Блок не прав, приписывая Достоевскому особую «влюблённость» в Свидригайлова. Но нельзя не отметить глубокое сострадание автора к этому персонажу и его своеобразное трагическое возвышение. Разумеется, Павел Аристов – вовсе не прототип Свидригайлова, и с этой распространённой ошибкой пора покончить. От Аристова как от прототипа писатель полностью отказался в третьей черновой редакции.
2) В романе «Преступление и наказание» двойники Раскольников и Свидригайлов ищут опоры друг в друге, ищут тщетно. При общей равноценности этих двойников, которую нельзя не учитывать, Свидригайлов на короткий момент (две главы VI части) заменяет главного героя. Именно на этот момент падает кульминационная точка всего сюжета романа. Свидригайлов не является главным героем романа, и его превосходство над Раскольниковым – в конечном счёте мнимое. Но он – потенциальный герой «Бесов».
[1] В ценном методическом пособии для учителей Д.Л. Соркиной «Достоевский в школе» (Томск, 1969) на стр. 68 дана сноска: «О Свидригайлове лучше коротко рассказать самому учителю, девятиклассникам незачем “копаться” в биографии этого персонажа». В данном случае эта осторожность представляется нам оправданной.[2] А. Блок. Собр. соч. в 8 тт., ГИХЛ, М.–Л., 1962, т. V, стр. 346.
[3]Там же, стр. 348.
[4] См. нашу статью «О противоречиях в отношении Достоевского к социализму», сб. «Народ и революция в литературе и устном народном творчестве», Уфа, 1967.
[5] Middleton Murry. Fyodor Dostoevsky, a Critical Study, London, 1916, p. 112. В последующих цитатах страницы указываются в скобках по тому же изданию.
[6] Ф. М. Достоевский. Полное собр. соч., в 30 тт., т. VII, «Наука», Л., 1973, стр. 93. Далее черновики романа цитируются по тому же изданию с указанием страниц в скобках, в тексте.
[7] Н. М. Чирков. О стиле Достоевского (проблематика, идеи, образы). «Наука», М., 1967, стр. 98.
[8] Там же, стр. 98–99.
[9] Там же, стр. 99.
[10] Там же, стр. 101.
[11] Ф. М. Достоевский. Полное собр. соч. в 30 тт., т. VI, стр.222–224.
[12] Там же, стр. 384.
[13] Там же, стр. 385.
[14] Там же, стр. 394.
[15] Там же, стр. 362.
[16] Там же, стр. 381.
[17] Там же, стр. 383.
[18] Там же, стр. 382.
[19] Там же, стр. 393.
[20] Там же, стр. 409.
[21] Там же.
Опубликовано в Бельские просторы №10, 2021