Борис Петров. КАПЛИ ЖИВИЦЫ

Главы из книги «Жизнь — житуха — житие», которую постоянный автор и бывший редактор альманаха «Енисей» не успел опубликовать при жизни.

1. В ЧИСТОМ ПОЛЕ

Бывает, идёшь пеши, особенно если осенью, полями, шагать далеко, а вокруг такое однообразное пространство, да ещё нудные телеграфные столбы, зануды и обликом, и монотонным своим гудением, ровным строем удаляются от взора, последние — такие маленькие, и топать до них — о-ё-ёй… И вот довольно часто со мной случается, вдруг в голове возникает какое-нибудь случайное словечко, никакого отношения к смыслу моей ходьбы не имеющее, и начинаешь от нечего делать перекатывать его так и сяк, словно гонять во рту леденец.

Дорога скучная, а тут какое-никакое занятие, будто и время начинает утекать незаметнее.

Вот, к примеру, самое обычное слово «жизнь» — сколько у него родичей, близких и далёких, бойких и скромных, весёлых и молчаливо-мудрых. Жизнь… По-разному она складывается у людей: кому процветать, кому влачить, а то и бомжевать, кому с небесами общаться. И слова для каждого случая находятся разные: «житуха», «житие», «жисть-жестянка». А ещё есть старое торжественное — «живот»: «Ради правого дела животы свои положим!» Интересно…

Или я недавно услыхал от одной деревенской женщины: «Ты только глянь, какая черёмуха-то нынче стоит рясная». Почему рясная? Что такое «рясная»? По смыслу выражения было понятно, что — богатая, обильная, усыпанная ягодой. А созвучно с названием болотной водоросли ряски. Почему? Корень у слов явно один и тот же. Ха!

И внешнее сходство заметно на глаз: травка мелкая, как ягоды на черёмухе, обильная, сплошь покрывает воду. А ряса, одежда священника? Тоже усыпанная мелким шитьём? Или это риза? Вот и не знаю, надо будет посмотреть дома в словаре у Даля… А пока продолжаешь разбирать и обсасывать словечки на ходу — сколько вдруг возникает всякий раз неожиданного, интересного!

Я вот так, пеши по пустынным дорогам, насочинял целую книгу.

Однажды на рыбалке мы с сыном затеяли игру в слова: «Почему так называется?» Почему смородина, почему пескарь, почему синица.

Кто проиграет, тому после ужина мыть котелок и ложки-кружки. Известно же, что мытьё посуды — самый тяжкий для мужчины труд!

Я, конечно, победил. Но игра понравилась, года два или три ходил и бормотал сам с собой: почему — осина?.. зимородок?.. горностай?..

Ведь никакими стаями они по горам не бегают! Докапываться до истинного смысла и происхождения названий оказалось очень увлекательно. А в итоге получилась детская книжка с игривым названием «Почему — карась?».

Да, вот и про жизнь-житуху надо бы записать, а то эти летучие мыслишки, крутящиеся в голове на ходу, имеют обычай легко и выветриваться. Ага, вьются в голове, словно комары над ухом, один попищал — отстал, другой прилетел — улетел. А черкнёшь пару строк в записной книжке — глядишь, когда-нибудь пригодится. Вот только писать на ходу плохо, присесть бы, да на что тут сядешь, земля после дождя грязная. Кабы в лесу, другое дело.

В тайге-то сейчас красота. Берёзы уже становятся пегими от жёлтых прядей, и первые факелы рябинового огня там и здесь вспыхивают на фоне усталой летней зелени. Самая пора ехать за опятами. Время их сбора — тихое, немного грустное и раздумчивое, после жаркой летней беготни хочется покоя.

Чтобы собирать опёнки, великой науки не требуется — они растут скопищами, плотно обсев какой-нибудь пень. Издали такой пень в опячьих шляпках напоминает сказочный остров Буян с маковками церквей и старинных крыш — с целым городом на холме. Подходишь к этому грибному городу и начинаешь стричь. Мы эти грибы так пнями и меряем, словно картошку вёдрами. Опёночный урожай у нас обычно приходится на перелом августа-сентября. Но случаются отклонения. Я нынче ездил в конце августа — не было опёнков, хотя тайга имела вполне «опячий» вид. Вокруг запестрело, засентябрило…

Эх ты, из какой дальней дали явилось вдруг это словечко! Оно было в ходу у тульских охотников на вальдшнепов, такая водилась примета: засентябрило в лесу — жди вальдшнепиных высыпок. Главное, что и настроение передаёт. В тайге — не посреди полей; я в тот раз сел на колодину и словечко это со всем, что вокруг него, записал. А заодно и сравнение про остров Буян, это у меня давно стало привычкой: ходишь, ходишь и начинаешь высматривать удобный пенёк. А как сел, достаю из кармана записную книжку.

Так вот, опят в ту поездку не было, зато насобирал полную свою «сберкнижку» (а что, и впрямь сберкнижка — депозит впрок для будущих писаний). Это я давно заметил — своеобразный закон: чем неудачнее грибная поездка или хуже клюёт на реке рыба, тем больше записей. Потому что не захватывает охотничий азарт и голова свободна. Большинство богатств моих записных кладовых — как раз результаты неудачных охот и рыбалок. Иногда на одном пне сложится целый сюжет, в другой раз занесёшь на счёт всего одно словечко, но драгоценное.

А что, можно было бы эти мои лесные рассказики так и окрестить «Опёнки», только звучало бы смешно, как будто с намёком на юмор.

Вот я назвал в этой книге целую главу коротких записей «Шелушинки» — тоже не очень-то. Шелуха, мусор — как-то оно легковесно. Несолидно. То ли дело у именитых авторов — тоже ведь заметки, но как красиво и многозначительно величаются! «Лесная капель», «Затеси», «Осенние листья», «Камешки на ладони». И сразу получается, будто не заметки, а стихи в прозе. Надо, надо и мне придумать какое-нибудь своё название, что-нибудь вроде «Зарницы памяти» или «Сполохи». Глядишь, тоже сошёл бы за маститого.

Э-хо-хо, скоро, что ли, придёт конец серым бездушным столбам? И тогда с пригорка откроется вид на большое синее степное озеро…

Умная память

На таёжную речку Кемь я впервые попал осенью, и красота её меня сразу, как говорится, приворожила. Тихая, пустынная, в парчовых сентябрьских нарядах. А рыбы! Щуки, лязгая зубами, бросались на самые примитивные спиннинговые блёсны, сорожняка и крупных, отъевшихся ельцов — сколько хочешь, только чуть прикорми для порядка. Эту бель я в тот раз и не ловил… И затем всю зиму мечтал, как снова заберусь в те сказочные места. Далековато, но оно того стоит.

И сына возьму, пусть у него на всю жизнь останутся воспоминания о необыкновенной рыбалке. Как у меня живут в памяти видения озера Боброва, незабываемого озера моей молодости.

Оно лежало среди светлых березняков. Дорога сначала петляла полями, потом редкими лесными гривами, полянками, луговинами.

Цвели золотистые лютики. Сколько их было, крупных, удивительно ярких! Иная лужайка открывается из-за берёз — рыбачить на озеро Боброво я ездил на велосипеде — хоть глаза зажмуривай от ослепительного блеска, словно солнечный зайчик сыграл в лицо.

По берегу Боброва старые косматые берёзы свешивали пряди чуть не до земли. На воде под берегом плавали глянцевитые лопухи кувшинок, и под их прикрытием караулили добычу отчаянной храбрости щуки. Попозже, в июле, можно было на рассвете поймать килограммового линя, этакий увесистый кургузый оковалок с обтрёпанным хвостом, добычу заветную. Но для этого требовалось приехать с вечера, чтобы набросать в парную, дымящуюся туманом воду разопревших зёрен пшеницы, а потом дожидаться рассвета. И сколько было проведено на тех берегах светлых летних ночей, какие росные наступали утра, когда трава от обилия влаги становилась жемчужно-серой, озеро начинало дымиться тёплым душистым парком и от воды тянуло приторной сладостью цветущих лилий.

«Бульк!» — по сонной водной глади разойдётся ровный круг, поплавок побежит-побежит, нырнёт, выплывет и успокоится. Но уже вскоре вздрогнет, потом ещё раз — и косо уйдёт в прозрачную глубь…

Ах, Боброво, Боброво! Спасибо Тебе, Господь Всеблагий, что Ты дал мне его в своё время. Травы луговые только зацветали, днём молодой зелёный шум гулял в повислых космах берёз, золотистые иволги высвистывали над водой, кукушки орали до хрипоты, а ночью в недалёких лугах сочно били перепела. И что за ночи то были! В два часа уже светало, а темнее и не сгущалось. Июнь — молодое лето, в воздухе царит нежный запах цветущего шиповника, романтический аромат юности и любви. «Пока косою острою в лугах трава не скошена…» И теперь мне хотелось, чтобы у сына тоже навсегда остались такие же свои счастливые картины.

До Кеми добрались уже поздними сумерками. Дорога была долгая, устали, кое-как поставили палатку, ужинали в ней всухую. Перед сном я с лучом фонарика осмотрел все углы: не забрались ли комарики?

Несколько штук попалось, но мы их ликвидировали и спали вольно.

Я проснулся ещё до восхода. Вокруг царила тишина, и её наполнял ровный, как мне показалось, какой-то терпеливый гул.

— Что это там гудит? — пробормотал Серёжа, на минуту разлепив глаза.— Думал, ты паяльную лампу разжигаешь.

— М-м-м… Кажется, комары.

Да, это были они. Сквозь марлевое окошко я рассмотрел целое облачко, которое клубилось перед палаткой, и сотни насекомин, обсевших саму марлю, неторопливо переступавших своими изломанными ногами. Ждали нашего появления. Наверное, переговаривались вполголоса: «Выйдут, куда они денутся…» Вот паразиты, собрались и топчутся с тихим гулом, словно провожающие у подъезда перед выносом гроба. Что ж теперь — и на рыбалку, что ли, не выходить?

Я оделся и, кряхтя, выбрался наружу.

Здесь было свежо, прохладно, и гул слышался не так густо. Эх, как взъярился подлый гнус! Обрадованная моим появлением туча взмыла в воздух и опустилась… Я покосился на плечо — куртка из зелёной стала серой, словно покрылась живой грязноватой шерстью. Рядом с палаткой гибкие стебли осоки клонились под весом усевшихся на них насекомин, ждавших своей очереди. Да, кажется, мы попались.

— Ничо, Серёга, переживём,— бодренько сказал я, вернувшись в палатку.— Правда, придётся принять некоторые особые меры. Босиком, к сожалению, не побегаешь, только в сапогах и толстых брюках.

Куртку им тоже не пронзить, нос короток. Жарко в ней днём, но всё же меньшее зло. Теперь-то придумали антикомариные мази, наша «Дэта» их держит: вьются вокруг, поют, надоедают, а сесть боятся — жить можно. Раньше вообще спасались только дымом и накомарниками, а всё равно рыбачили. В Бобровом мы даже купались. Знаешь как?

Всю одежду сперва приготовишь, пуговицы заранее расстегнёшь, сапоги стащишь и быстренько-быстренько скидываешь брюки, рубаху, складываешь всё в обратном порядке. Бултых в воду! А она в озере тёплая, ласковая, над гладью тянет сладковатым духом цветущих кувшинок…

— На твоём Бобровом тоже, что ли, были комары?

— А как же!

И вдруг в моём сознании словно бы молния просверкнула: правда были? Конечно! Как же я о них забыл?! В памяти только золотые страницы, прекрасные картинки и — ни единого комарика! Про купание случайно вспомнил. Но хуже всего доставалось ночью.

Бросив в воду прикорм, призрачно-светлое июньское междузорье я коротал тут же, на берегу, прямо на траве, укрывшись с головой брезентовым плащом. А комарьё толпилось поверх спасительной ткани, нудно пищало, толкалось, кололо брезент тонкими остриями.

Не сон это был, а пытка в инквизиции! Как ни стараешься укутаться, дырочку для дыхания всё равно оставить надо. И только закроешь глаза, в неё врывался самый наглый и свирепый долгонос — да как завопит у самого уха, словно в железную рельсу ударили. Спросонья вскакиваешь на ноги, ожесточённо размахивая плащом над головой, как будто это невидимое облако можно разогнать!

Охолонёт свежей ночной сыростью, придёшь в себя и снова ложишься, закутываешься. От росы брезент отсыреет, станет тяжёлым, дышать под ним вовсе нечем, приходится вновь устраивать щель для доступа свежего воздуха. Поверху у самого уха снуёт и тычется в ткань острыми пиками бесчисленное серое воинство, зудят, злятся, что не могут вонзить жало в тёплую плоть. Но молодой сон берёт своё.

И снова ненадолго: опять внутрь прорывается отчаянный копьеносец, и я, как ужаленный, в очередной раз вскакиваю, размахивая над головой плащом. Со стороны посмотреть — сумасшедший, что ли?

Позже мне попались стихи вологодского поэта Александра Яшина:

Жизни нет по ночам

Ни в одном глазу.

Я опух, одичал, Сам себя грызу…

Кое-как перебившись, перемучившись до рассвета, выбираешься наконец на свежий воздух, в голове мутно, распухшая губа — всё-таки уязвил злыдень — отвисла, похожа на горячий вареник. Но несколько глубоких вздохов и взмахов руками разгоняют ознобную дрожь. Гудите, клубитесь? Ничего, в открытом бою мне с вами проще.

На крайний случай имеется накомарник. А начнёт клевать рыба, оно и вовсе как-то забывается.

И всё это было?! Днём — да-да! — комарьё несколько утихомиривалось, зато появлялись оводы, слепешки, мухи-жигалки, по-сибирски — пауты. До того изводили скот, что его приходилось пасти по ночам. Толстокожие коровы комаров переносят легче. Но как же пастухи? Приспосабливались — перебивались у дымовух из гнилушек.

Ага, один мне даже тогда шутейно объяснил: «Комар зноя боится — жир может вытопиться, а пауты — сырости, а то зелёный кафтан слиняет». Даже вот острили.

Невероятно… Столько лет лелеял в памяти дни молодого счастья, румяные зори, мимолётные ночи, как песенную пору вспоминаю, одну из самых счастливых и безоблачных. Но какая же могла быть радость, коли вокруг клубилась такая же, как сейчас, комариная жуть?! Обвыкнув, притерпеться, приспособиться — это ещё можно, а радоваться… Не путаю ли я чего-нибудь за давностью лет? Может, лишь сегодня нафантазировал эти страсти, а на деле не омрачал проклятый гнус золотых дней?

Было, всё было. И незабываемая красота озера моей молодости, и гнусное комариное существование тоже. Которое… просто испарилось в памяти! Только встреча с таёжной Кемью возродила забытую реальность. Да-да, это её шуточки, моей старой подруги, на подобные каверзы она очень даже способна. Некоторые психологи вообще счи – тают, что память — это не накопление сведений, а именно механизм вычёркивания из обилия жизненных впечатлений всего ненужного.

И неприятного. Идея парадоксальная, однако если подумать: ведь сохраняй она ВСЁ пережитое… Да избави Бог! Зачем бы мне столько лет носить в себе ожесточение того комариного злодейства? И она потихоньку его стёрла. Это как на обогатительной фабрике: загружают в технологический процесс массы руды, а на выходе пустая порода идёт в мёртвые отвалы, и лишь то, что содержит ценный металл, остаётся для дела.

А запало светлым обликом мне моё Боброво потому, что был молодым! Первая встреча с Сибирью, о которой мечтал, первая любовь, красота неописуемая, юное лето, всё цветёт и благоухает. И, конечно, сама рыбалка… Интересно, как запомнится наша сегодняшняя поездка сыну? Неужели когда-нито буркнет: «Завёз меня однажды родитель в комариное царство — у-у! Обещал рай, а угодили как раз наоборот. Еле ноги живыми унесли». Обидно бы, коли так.

Днём мы всё-таки рыбачили. Наярились «мазутой», как называют местные всякие антикомариные зелья, несмотря на жару — в сапогах, в шапках, оно вроде и ничо. Рыба-то клевала лихо. А что эти вокруг вьются, перед глазами мельтешат и ноют — да и пусть. На обед сварили — пришлось что попроще — макароны с маслом, и столько подлых долговязиков нападало в котелок — хоть ешь, хоть сразу вываливай.

Пришлось есть, ковырялись ложками, Серёжа острил:

— Таёжный деликатес — макароне-комароне! Какие-то они здесь рыжие. И злые, как собаки, я таких раньше и не видел. Давишь его, и слышно, как кости хрустят. Знаешь, я недавно слыхал, что комаров у нас сто двадцать видов всего-навсего. А если б больше-то, а? И что кровь пьют только самки, а комариные самцы питаются нектаром цветов.

Ну, коли нектаром — совсем другой разговор. Раз чувство юмора его не покинуло, есть надежда.

А сам я сперва как-то обиделся на свою ворчливую сожительницу: подвела ведь, не ожидал от неё такого коварства. Но потом сказал себе: нет, всё-таки она у меня умница. Не знаю, какой останется эта наша поездка в будущем, но и за сны золотые об озере молодости огромное ей спасибо. Должно же что-то светлое сохраняться в душе.

А что за поворотом?

Сентябрь. На лёгкой лодочке-надувашке сплавляюсь по таёжному Кемчугу.

В руках короткие весёлки, в ногах рюкзак, поверх него — готовый к бою спиннинг. За каждым поворотом открываются новые виды.

Эх, какая алая рябина склонилась с переплетённого корнями песчаного яра, так и полыхнуло по глазам холодным осенним пламенем. А вон семья белоствольных берёз легонько играет золотистой листвой на фоне сумрачных пихт, сыплют монетки на прозрачные струи. А над следующим плёсом черёмуха — царевна лесная, а не черёмуха, вся купа лилово-малиновая. Удивительные тона подобрал для её наряда невидимый живописец. За каждым поворотом будто вступаешь в новый зал безлюдной художественной галереи «Осень».

Но мне сегодня положено не любоваться, а внимательным глазом оценивать открывающиеся речные угодья. Ага, завал рухнувших лесин под ярком — многообещающее местечко, наверняка под стволами стоит в засаде щука. Можно бы попробовать выманить её блесной, да слишком рискованно, в глубине в таких завалах коряга на коряге, я и без того уже оторвал пару «байкальчиков». Зато ниже течения — ого, какой виднеется перекат-галечник! Протянулся наискось от берега до берега, под ним обязательно должен быть свал в ямку, любимые стоянки местных таймешков. Они на Кемчуге невелики, да всё равно не сравнить с заурядной постной щукой,— спущусь до этого переката!

И вот он промчался подо мной пестротою разноцветной гальки на дне, однако предполагаемой глыби за ним не оказалось — так, что-то невразумительное, бездарное. Придётся плыть дальше, река длинная, что-нибудь стоящее да попадётся.

Берега за каждым кривляком открываются один другого живописнее. Издали начинает маячить зелёная гора, сосновые маковки на фоне небесной синевы. По-африкански яркие зимородки срываются с нависших над заводями сучков. У этих птичек ослепительно-синяя спина, красно-коричневый низ и тяжёлая голова молоточком. Сидит на ветке — и вдруг бултых камушком в воду, только круги по поверхности. Через пару секунд вынырнет в сторонке — в клюве малёк. Кулички мирно дремлют, нахохлившись, на брёвнах, прибившихся к берегу. Пропускают меня, хоть рукой бери, а как проплыву, испуганно вспархивают. Тишина, покой.

Наконец гора наискось выступила из тайги и привалилась к воде глинистым яром. Под ним-то уж должна таиться яма! Опускаю якорь — увы, глубины опять всего полтора-два метра. А течение почти умерло. Какое-то неживое улово, на поверхности сонно кружится грязноватая пена. Эх, гора-гора, до того заманчиво маячила и обещала, столько я на пути к тебе пропустил реальных мест, а ты так равнодушно обманула. Что ж, остаётся надеяться, что в следующей излучине…

Этот сплав по речке очень напоминает мне писание рассказа или повести. В общем масштабе я знаю, откуда мой путь начался и где завершится: там, далеко впереди, Кемчуг перекрывает мост лесовозной дороги, от которого можно вернуться на попутном МАЗе с хлыстами. Я знаю, что на этом пути предстоит миновать множество разных поворотов, меняющихся берегов и каких-то событий.

Там — опять зацеп, здесь предстоит долго хлестать воду спиннингом впустую, наконец — хватка, подсечка, борьба, победа и радость. Но предвидеть все подробности на предстоящем маршруте я не могу, они вырисовываются, лишь когда проплываешь каждый новый поворот и приходится принимать очередное решение. Точно так же рождаются события в рассказе.

Да, похоже. Но сколько отличных для ловли мест я сегодня проплыл мимо! В надежде, что за следующим поворотом окажется лучше. Да только надежды чаще всего не оправдывались, и приходилось снова плыть дальше. Трезвый рыбак должен вести себя расчётливее, практичнее, он бы столько времени впустую не убил, ни одной реальной возможности не упустил бы. А я… Как-то всё не могу остановиться.

Выходит, я рыбак несерьёзный? А кто же тогда? Больше смахиваю на путешественника. У этих натура другая, их всё время тянет вдаль: что там за следующим поворотом, за горизонтом, за той романтически мерцающей далью? Тянет и тянет, не даёт покоя непознанное впереди.

Но, возможно, романтика тут ни при чём, а проявляется лишь свойство характера: не могу вовремя остановиться. Дурное свойство, просто сказать — дурацкое. Плохая черта, чреватая многими неприятностями в жизни.

Плыву — любуюсь, присматриваюсь, соображаю. Иногда всё-таки пробую поймать свою удачу (пара щучин уже в рюкзаке). Думаю об очередном рассказе, о себе… Такая моя рыбалка.

«Надо заблудиться…»

Кажется, где-то в дневнике Л. Н. Толстой, рассуждая о том, как у него движется работа над романом, заметил, что иногда надо «заблудиться», чтобы… Вот только окончание фразы у меня из головы вылетело: что именно — «чтобы»? Никак не мог вспомнить. Помог случай.

Летом мы с сыном неделю сплавлялись на резиновой лодке по Чулыму. Вечером остановились под глинистым яром, на котором, как на пьедестале, выросла старая развесистая сосна. Единственная на нашей стороне. И прямо к её подножью из чащи тальников, черёмухи и калины выходила широкая тропа, испещрённая клеточками мотоциклетных следов. Деревня же постоянно слышалась от нас в километре или двух. На рассвете там долго зудел движок доильного агрегата, потом начали взрёвывать просыпающиеся трактора, брехали собаки. Явно не больше двух километров от берега это село, полчаса ходу, и тропа утоптанная. А у нас закончился хлеб. Утром я сказал своему отроку:

— Вот что, ребёнок, хватит жить захребетником, ступай-ка ты в люди. Пора самостоятельно приносить хлеб насущный. Бери сетку и денежку, сбегай в деревню, купи три буханки.

— А я не заблужусь? — деловито осведомился он.

— Есть захочешь — дорогу сыщешь. Слышишь деревню? Ориентируйся на звуки. Да и тропа надёжная. На всякий случай запомни: от стана пойдёшь как раз на восход солнца. Тебе вряд ли пригодится, но у меня привычка всегда отмечать направление. И по дороге запоминай всякие приметные места: какие-нибудь на ней колодины, необычные следы, что в глаза бросается, чтобы на обратном пути их узнавать и быть уверенным, что не сбился. Даю тебе на всё про всё часа полтора, даже два для гарантии. Сдачи не надо,— великодушно завершил я напутствие.

— Я быстро,— бодро ответил он, заталкивая в карман деньги.— Бегом побегу.

Прошло два часа, минул и третий… Магазин, что ли, закрыт? Как у них в деревне обычно: сама на покос, а на дверях записка: «Уехала на базу». Ещё час… Долгонько он шлёндрает. Но где тут блудить? Вон она, деревня, слышна рядом! И тропа набитая. Раз ездят на мотоциклах, пеши-то во всяком случае пройдёт. Однако ощущение тревоги росло.

Да не может с ним ничего произойти, нет тут никаких опасностей!

Как заблудиться-то? В одну сторону не пустит Чулым, с другой слышно деревню, а к ней обязательно тянутся дороги. Но ведь три часа его нет, теперь уже больше. Это мне на бережке хорошо рассуждать, а когда потеряешься, то и соображать начинаешь словно в тумане, невероятное кажется возможным, и решения приходят совершенно несуразные с точки зрения спокойно размышляющего дома человека.

Он мальчишка городской, начнёт метаться, испугается, да ещё — спа – си и не приведи! — залезет в болото или ногу подвернёт. О, тогда и вблизи от дома можно… Мало ли было случаев — пропадали рядом с дачами, милиция искала.

Нет, пора что-то предпринимать. Но что? Идти искать? А как бросить на берегу палатку, лодку? Разобрать и спрятать в кустах…

Только куда идти-то? На самой тропе не заблудится, а всю урёму не прочешешь. Однако и сидеть без действия больше не могу. Ладно, гляну на эту проклятую тропу, что она из себя представляет.

И надо же, только углубился в заросли, навстречу показался мой Серёга. Растрёпанный, растерянный, устало улыбающийся, в руках болталась сетка с буханками.

— Ага, явился блудный сын! — с притворной строгостью воскликнул я.— Что-то долго ты гулял.

Конечно, он заблудился, мои смутные предположения оправдались.

— Но как тебя угораздило? — недоумевал я.— Вон деревня, слышно.

— Папа, но тропа идёт совсем не в ту сторону! — возразил он с обидой.— Я шёл, шёл, еле дошёл. «Близко…» Километров пять до ней!

— Откуда же им тут столько набраться? Тебе просто показалось.

Но некая догадка у меня уже мелькнула.

— Ничего не показалось! Я купил хлеба и пошёл назад,— продолжал Серёга.— А ты сказал, чтобы через два часа вернуться. А тропинка заходит в лес и опять отворачивает, а мне уже есть захотелось. Я немножко остановился отломить корочку и слышу, что недалеко гудит моторка. Вон где Чулым-то, а дорожка — совсем в другую сторону.

Я думал, выйду на берег и увижу палатку. И пошёл прямо.

— Так, ясно,— окончательно понял я.— Старинная мудрость: кто прямо ездит, тот дома не ночует…

Дальше события развивались следующим образом. Серёжа свернул в лес на звук недалёкой, как ему услышалось, моторки. Лес был дурной: старые корявые вётлы, черёмушник, всё перепутал смородинник, переплели длинные плети хмеля, заглушила крапива и рослые купыри,— обычная приречная урёма. Противная паутина облепляла лицо, сетка с хлебом мешалась в руках, цеплялась за кусты. Серёжа засомневался: не вернуться ли? Но по тропе снова так долго идти, а он обещал прибыть «мигом». И моторка прогудела недалеко… Стал продираться дальше. И наконец впереди блеснула вода.

Но это был не Чулым. Вода чёрно-прозрачная, стоячая, подёрнутая сонным пухом, над нею свисали густые заросли. Из-под берега, из самых корней кустов с шумом вырвались две утки, он даже вздрогнул от неожиданности. Куда идти дальше? Возвращаться в чащу так не хотелось! Он уже сообразил, что это старица, а раз так, она обязательно должна как-то соединяться с Чулымом; моторка, как ему показалось, прогудела, удаляясь влево, и Серёжа повернул в том же направлении вдоль проблёскивающей в зарослях воды. Шёл, продираясь, исцарапал руки, ветки хлестали по лицу. Шёл, шёл, а конца затону не было. Берег куда-то заворачивал, уходил дальше, бодрое настроение постепенно сменялось неуверенностью. Но должен же быть конец у этой старицы! И тупик показался. Только ничего похожего на желанную реку не было. Озеро стало мельче, сквозь тёмную воду проступали мрачные водоросли, сверху плавала бледно-зелёная тина, пузырилась пеной.

— Я хотел её обойти, а там такой бурелом! И как затрещит что-то в чаще! Большое-большое…

— Сохатый, кто же ещё. Он сам тебя напугался.

— Я не испугался, правда! Только немного страшно стало.

Всё-таки пришлось моему храбрецу повернуть назад. Но в каком месте он забрался в эту чащу? Где выдраться на тропу-обманщицу?

Он никак не мог решиться бросить берег курьи и пересечь заросли, чтобы выйти на известную дорогу. Шёл, шёл, а лес вокруг становился всё угрюмее и глуше. Появились тёмные ели, с их лап свисали сивые лохматые бороды, то и дело попадались упавшие деревья, они щетинились высохшими твёрдыми сучьями. Представляю… Обычно, коли надо вызвать впечатление жуткого дремучего леса, непременно воображение рождает картину тёмного насупившегося ельника.

— Серёжа, а дерево скрипело? Противным таким старушечьим голосом.

— Скрипело. Я даже вздрогнул…

— И русалки на ветвях сидели?

— Нет, не видел. А что? Птица какая-то прямо из-под ног вылетела, даже ветром меня обдала.

— Ну уж — ветром… Рябчик, наверное.

Он уже потерял представление не только о направлении, но и о времени. Мечтал теперь не о том, чтобы скорее попасть на стан с хлебом, а хоть куда-нибудь выйти. Устал, весь исцарапался. Сетка с буханками путалась в зарослях и оттянула руки, но есть совсем не хотелось. Хоть куда-нибудь выйти! Один раз ему снова послышался гул лодочного мотора, но теперь совсем в противоположной стороне, где-то сзади, а потом снова впереди. Но опять появился тупик затона, вперехлёст заваленный упавшими в воду мёртвыми елями, между стволами росла высокая жирно-зелёная трава с ядовитыми лиловыми цветами. На чистой прогалине стояла большая худая птица с длинным острым клювом-пикой.

— Большая?

— Во-от такая! — произнёс он, изображая бас и широко разведя руки.

— Такие здесь не водятся.

— Правда-правда, вот такая! Почему-то на одной ноге, замерла, как будто неживая.

— Обыкновенная серая цапля, лягушек караулила. А ты что?

— А я не захотел — вдруг она полетит?.. И тихонько пошёл назад.

— Опять?! Куда назад-то?

— Не знаю…

Я слушал его и совершенно точно представлял всё, что он видел и что пережил. Мир вокруг стал непонятным, без границ, пустынным и опасным. А ты посередине — затерянный, маленький… Досталось мальчишке страстей.

— Слушай, Одиссей, а было так — солнце светило впереди, а потом вдруг почему-то оказалось за спиной?

— Было. А ты откуда знаешь?

— Тоже случалось. Я понял, куда ты забрёл. Там в зарослях большой излучины Чулыма прячется старица. Когда ты бросил тропу, то попал на её берег, и она всё время тебя отгораживала от реки. Вот ты и бродил вдоль неё взад-вперёд. И рядом Чулым, да не попасть. Эти курьи почти всегда имеют форму петли, поэтому кажется, что всё время идёшь прямо, но она незаметно заворачивает, и получается, что солнце почему-то стало светить в спину. В такие коварные объятья ты и угодил. Деревенские в этот дурелом не ходят, зверьё в нём живёт спокойно — затерянный мирок. Ладно, слава Богу, что выбрался, будет тебе наука. Без приключений тоже неинтересно.

А про себя я подумал: молодец, парень, сам справился. Зато сколько чудес увидел. Давненько я так не блукал, чтобы забрести в неведомый мир, вроде как в Зазеркалье, в сказку…

И вдруг вспомнил: вот для чего «надо иногда заблудиться»! Чтобы увидеть знакомый мир другими, будто новыми глазами. И тогда события или поступки, которые описываешь, вдруг предстанут не привычными, скользящими мимо внимания, а неожиданными, странными, непреднамеренными и самому автору удивительными. Да, кажется, именно в этом и состояла суть замечания Льва Николаевича.

Капели напугали

Говорят, тетереву вся зима — одна ночь. Забьётся с вечера в снежную лунку и дремлет, терпеливо ждёт рассвета и весны. Так и я — всю зиму трудился над одной работой, и что там происходит снаружи — не замечал, весь ушёл в задуманное. Утречком напьёшься чаю и — в свою работу, как тот косач в снежную лунку вниз головой. За зимние месяцы отяжелел, отупел, потерял чутьё к внешним событиям. Но всё равно дело подвигалось медленно, хотя всё время твердил себе, что до весны надо закончить, а то…

И вдруг за окнами разом отпустило, в чистом небе взыграло солнце, под карнизом засверкала душистая капель. В небе торопливо плыли ослепительно-белые облака. Воробьи, окропившись в первых лужицах, подняли задорный шум и гам, голуби томно ворковали на подоконнике.

Весна?.. Не может быть, рано ещё ей! А вдруг — в самом деле? А у меня ещё работы невпроворот, никак нельзя расслабляться, иначе не успею к сроку. Нет-нет-нет, никаких капелей! Главное, не допускать их в душу, а то рухнет мой рабочий зимник, кувырком полетит трудовой настрой, захолонёт весеннее возбуждение. Подождите, радостные весенние капели, не сверкайте, не звените, сосульки, не деритесь, шальные воробьи, не сияйте в небесной лазури, верхушки осеребрившихся верб!

Да разве они меня послушают? У них своя жизнь и вечный порядок природы. Что ´ им до мелкой моей муравейной суеты? Сам теперь как-то приспосабливайся…

Полтора часа на берегу Енисея

Пошёл на Енисей посмотреть, какой там уровень, не начала ли ГЭС большой сброс, не замутилась ли вода от взбурливших ручьёв и притоков. Вдоль набережной гулял влажный майский ветер, в нём прямо-таки чувствовались воля и весеннее желание устремиться куда-то вдаль. Незаметно для себя добрёл до скульптуры на берегу, установленной в честь посещения Красноярска А. П. Чеховым.

Вообще-то решение довольно необычное — увековечить этот факт в граните. Мало ли кто бывал в нашем городе проездом — всем памятники ставить? Но с Чеховым случай особый: важно, что он после своего краткого посещения о Красноярске и Енисее написал.

Я остановился, задумался, глядя на довольно необычное творение скульптора. Острословы его появление встретили ядовито: дескать, затея изобразить Енисей в виде сапога действительно оригинальна…

Представил, как Антон Павлович, возможно, таким же днём — тоже был май — раздумчиво прогуливался где-то здесь по пустынному галечнику. Всё-таки интересно вообразить, что он тогда видел перед глазами, о чём думал. Впрочем, тут и воображения не требуется — он сам обо всём написал, можно прочитать. Да так написал, что заслужил гранитный памятник от благодарных красноярцев. Надо же было суметь — талант. Я эти его высказывания, как только прочитал, занёс… себе в рабочую тетрадку и несколько раз цитировал в очерках.

И вдруг сегодня подумалось, что, помимо их публицистического звучания — в довольно необычной для Чехова пафосной тональности,— в этих двух абзацах его текста заключено ещё одно содержание. И оно особенно важно для меня лично, потому что уж больно показательно демонстрирует коренную разницу между двумя подходами… Какими «подходами»? Путано как-то формулируется у меня мысль: что хочу сказать? что я понял? Допустим, вот если бы сейчас потребовалось объяснить какому-нибудь собеседнику? В таком случае лучше уж — с помощью примера.

Представьте, что вы впервые приехали в Красноярск, полюбовались могучим и суровым Енисеем и решили рассказать друзьям в письме об увиденном,— что бы именно вы написали? С большой долей вероятности можно предположить примерно следующее.

Енисей — одна из самых больших рек, которые мне (вам) доводилось видеть. Даже трудно сказать, какой именно он здесь в ширину, потому что посередине острова ´ и противоположный берег виднеется далеко в сизой дымке таёжных гор. Течение у него быстрое. Я подобрал на берегу щепку, бросил на воду и пошёл рядом. Та-ак, получилось примерно пять километров в час. А сама вода! До того чистая и прозрачная — каждый камешек на дне различаешь. Не сравнить с тоже быстрым, но мутным Иртышом. Даже не пожалел, бросил шагов на пять от берега монетку, так её видно на дне, поблёскивает сквозь прозрачные струи.

А теперь признаюсь, что это описание я не нафантазировал, примерно таким услышал его от своего родного дяди Оси, ездившего в Сибирь в командировку (опять в качестве геодезиста, что-то они размечали для очередной большой стройки). Запомнилось потому, что описание было «художественным», наглядным и выразительным, с деталями личного восприятия рассказчика. И я, в это время живший на Волге, представил по его описанию Енисей вполне зримо.

Теперь давайте для продолжения опыта вообразим ещё, что мог бы написать в очерке о Енисее побывавший на нём в командировке журналист. Здесь мне тоже фантазировать не требуется: приехав работать в Красноярск, я, естественно, довольно скоро вдохновился на газетную публикацию о «голубом меридиане» огромного края.

Были в ней и положенные жанру образы типа «богатырь-река», «брат океана», «неутомимый труженик». Но в основном речь шла о громадной хозяйственной роли этой транспортной артерии и о самоотверженном труде (конечно, романтическом, как же без этого) речников. Добротный известинский очерк, многим понравился и в Красноярске, и в редакции.

Ну а теперь, наконец, обратимся к тому, что написал о Енисее Чехов… Впрочем, нет, сперва всё-таки необходимо объяснить, как и зачем он оказался на этом пустынном берегу. Чтобы главная мысль стала ещё понятнее.

Весной 1890 года Антон Павлович отправился в далёкое и трудное путешествие на Сахалин. Ему исполнилось тридцать лет. В своём творческом развитии — уже не Чехонте, но ещё далеко не признанный великий классик; в литературном багаже — первая драма «Иванов» (которую той весной играли в Иркутске!), весёлые водевили, повесть «Степь». Газеты называли автора «известным молодым беллетристом», даже «талантливым», но ещё никто не знает, что впереди произведения, которые сделают его одной из вершин мировой литературы. Он и сам этого не знает, и вот зачем-то решил поехать на неведомый Сахалин.

Многие друзья и знакомые от этого намерения отговаривали, в том числе печатавший молодого автора в своей популярной газете «Новое время» издатель А. С. Суворин (в либеральных кругах его считали реакционером), но тем не менее согласившийся спонсировать путешествие.

Он выдал Антону Павловичу корреспондентское удостоверение от своей газеты и обещал платить по двадцать копеек за каждую напечатанную строчку путевых очерков. Очерки Антон Павлович сначала писал, а со второй половины пути «зарабатывать двугривенные» (как выразился сам) бросил.

Весна в Сибири — время разлива великих и малых рек и неописуемой распутицы, досталось путешественнику изрядно, в одном из писем он выразился так: «Я не ехал, а полоскался в грязи… Мозг мой не мыслил, а только ругался». Сибирский тракт назвал «чёрной оспой земли» — выразительно. В Томске прожил с 16 по. 21 мая, написал и отправил первые шесть отчётов о дорожных впечатлениях.

На несколько дней остановился и в Иркутске. А в Красноярске только переночевал.

Десятилетия спустя красноярские краеведы чуть не поминутно восстановят детали его пребывания в городе. Правда, особенно восстанавливать окажется нечего: погулял по улицам и городскому саду, подивился электрическому освещению в окнах купца Гадалова, с кем-то, разумеется, разговаривал, а пойти в гости к В. И. Сурикову, который в эту весну жил в Красноярске, говорят, постеснялся. Но в очередной раз повторять рассказы краеведов — зачем? Мне хочется поговорить о своём. Короче, переночевал и утром отправился дальше.

И вот тут нам, красноярцам, повезло.

Во-первых, ещё неизвестно, какие бы отзывы оставил путешественник, проживи он у нас дольше. О Томске вон написал: Томск — город интеллигентный, только интеллигенция здесь странная, стоит поговорить со здешним интеллигентом несколько минут, и уж он предлагает: «А не выпить ли нам водки?» А Красноярск — «самый лучший и красивый из сибирских городов». Подчеркну, это он написал уже после Иркутска, очерк был отправлен аж из Благовещенска! Более того, об Иркутске и Байкале он вообще ничего не написал.

А во-вторых, утром Антон Павлович опоздал на плашкоут, который отчалил на правый берег чуть не перед носом у него, и пришлось полтора часа ждать следующего рейса. Что было делать? Антон Павлович неторопливо прогуливался взад-вперёд по берегу, смотрел, думал. Красноярские газеты в это время писали, что на городских берегах за зиму накопились кучи навоза, весной они вытаяли и являли вид настоящего безобразия. И ещё — что из-за традиционных весенних палов город опять заволокло сизым дымом. Но чеховского внимания всё это не привлекло, картина была для России всеобщая.

Антон Павлович парил в других сферах. Позже он свои впечатления опубликовал. Цитата знаменитая, многажды приводимая в печати, но в плане моих рассуждений напомнить её необходимо. Итак, вот что он написал:

«Не в обиду будь сказано ревнивым почитателям Волги, в своей жизни я не видел реки великолепнее Енисея. Пускай Волга нарядная, скромная, грустная красавица, зато Енисей неистовый могучий богатырь, который не знает, куда девать свои силы и молодость. На Волге человек начал удалью, а кончил стоном, который зовётся песнью…

На Енисее же жизнь началась стоном, а кончится удалью, которая нам и во сне не снилась… Я жалел, что университет открыт в Томске, а не тут, в Красноярске, много у меня было разных мыслей, и все они путались и теснились, как вода в Енисее, и мне было хорошо».

А по дороге за переправой у Антона Павловича родилось ещё одно знаменитое высказывание, на этот раз о сибирской тайге: «От неё ждёшь не того, что она может дать. Вначале как будто немного разочаровываешься. По обе стороны от дороги тянутся обыкновенные леса из сосны, лиственницы или берёзы… Сила и очарование тайги не в деревьях-гигантах и не в гробовой тишине, а в том, что разве одни перелётные птицы знают, где она кончается». То есть опять не ботаническое или географическое описание и не пейзажные ухищрения! А то, как он это явление принял и ощутил в душе. Вот в чём суть. Причём метод был абсолютно сознательным — в личном письме Суворину он сам его объяснил: в его очерках, дескать, «больше чеховского чувства и мыслей, чем Сибири». Таков был принцип автора.

Я ещё раз посмотрел на гранитного Чехова и почему-то вспомнил один разговор. Дело было в редакции «Известий», точнее, уже не в редакции, а вечером в гостинице, в дружеском застолье. Говорили, конечно, и о работе. Один собрат по перу проронил: «Да вот всё никак не соберусь… Надо тоже повестушку выдать, интересный материал есть. Не боги ведь горшки обжигают, только что газетная текучка время жрёт: то одно срочное задание, то другое».

Что касается горшков, то относительно глиняных утверждение бесспорно. А если в смысле «повестушек», то сильно сомневаюсь. Близость журналистики и художественного творчества — чисто внешняя и коварно обманчивая. Со столяром и плотником я уже сравнивал; если сопоставление с топорной работой кого-то не удовлетворит, можно привести другой пример: два берега у одной реки. Антон Павлович, расхаживая здесь, видел на одном — город, на другом скрывались в синеватом мареве заливные луга и покосы острова. Какой из них был важнее? Оба важнее: разные, но без них не было б и самой реки.

Каждый из них выполняет свою роль… Кстати, Антон Павлович тут исправил бы не очень грамотное моё выражение: роль не выполняют, а играют. Правда, в паре писатель — журналист примешивается ещё фактор времени: как известно, «газета живёт один день», а книжка, даже если не получится «нетленка», она всё-таки в корочках. Хотя «Илиада» и без обложки стала вечной. И в случае с Чеховым тоже в этом смысле получилось нетипично.

Дело в том, что приведённые выше цитаты, ключевые для открывшейся мне идеи, были опубликованы лишь в той самой «реакционной» суворинской газете — и больше нигде! Так как сам Чехов свои сибирские заметки ни в одно издание собственных сочинений не включал. В книгах же советского периода они печатались именно по газетному источнику, в особом разделе; приведённая мною цитата стала особенно популярна в связи со строительством Красноярской ГЭС. А что касается слов: «Красноярск — красивый город»;

«я согласился бы жить в Красноярске. Не понимаю, почему здесь излюбленное место ссылки»,— то они вообще взяты из частных писем, никогда нигде раньше не печатавшихся и для публикации не предназначавшихся.

Почему же он никогда не включал сибирские очерки в свои книги? Ответ напрашивается сам: как писатель, считал, что эти тексты недостаточно художественны. В виде публицистики — пожалуйста, печатайте в газете (тем более — по двугривенному за строчку, да и оправдывать надо было корреспондентский билет, выданный Сувориным), а как проза, факт искусства изящной словесности — нет, на сегодняшнем профессиональном сленге — «неформат». Не тот уровень.

Что же получается: такая длительная командировка, невероятное обилие новых ярких впечатлений — и никакого творческого результата? У нормального-то газетчика как? Съездил, вернулся, «отписался» — и снова за материалом… Нет, утверждать, что чеховское путешествие оказалось безрезультатным в творческом плане, не совсем верно. Появился целый том «Остров Сахалин». Книга, которую, увы, и тогда мало кто прочитал, а теперь тем более. Да, акт гражданского поведения, приведено множество уникальных краеведческих фактов.

А читали и бурно обсуждали, и поняли, что родился истинный, ни на кого не похожий классик, появившиеся сразу после сибирского путешествия «Попрыгунью», «Чёрного монаха», «Палату номер шесть».

А как же материал, собранный во время путешествия?! Ведь мало того, что проехал половину России европейской и всю Сибирь, так ещё и возвращался морем через Японию, Цейлон, Суэцкий канал и Средиземное море! Вон Бунин — поплавал по морям и напечатал прекрасные путевые очерки «Воды многия» и «Тень птицы», именно за которые и получил звание академика по разряду изящной словесности. А Чехов…

В полном собрании его сочинений мы найдём лишь два рассказа по впечатлениям той большой экзотической поездки: «В ссылке» и «Гусев» (события последнего происходят в Индийском океане, в пароходных декорациях). Оба прекрасные, но не самые известные. Лично я считаю рассказ «В ссылке» просто гениальным… Зато впечатления последующей тихой жизни в подмосковной усадьбе Мелихово, а ещё позже в Ялте, рождали жемчужины классики одну за другой. Чтобы утешить разочарованных сибиряков, замечу, что о родном Таганроге Антон Павлович вообще ничего не напечатал. И как всё это понимать?

«Ну, нашёл с кем сравнивать — с Чеховым!» — скажут мне обиженные пахари газетных полос. А самые сердитые добавят: «Ты на себя лучше посмотри, раз такой умный».

Вот как раз на себя и посмотрел. Чехова я давно… нет, не могу сказать, что люблю, тут чувство другое — священное недоумение.

Мне довелось побывать почти во всех местах, связанных с творческой жизнью Антона Павловича. В столичном музее на Садово-Кудринской — на первые солидные гонорары купил не квартиру, двухэтажный дом, но на парадной двери повесил медную табличку: «Доктор А. П. Чехов». В мелиховской усадьбе — на лошадях со станции Лопасня Серпуховского уезда. В ялтинском Доме-музее. Посмотрел, представил, подумал, многое понял. И главное: что великий талант — это непостижимо, умом и словами не объяснить.

Можно пытаться подражать парчовой прозе кудесника Бунина, можно «косить» под энергичный стиль папы Хэма или под сложные речевые периоды на полстраницы, как у Фолкнера (замечу: все трое этих очень разных нобелевских лауреатов называли Чехова своим учителем!). Но научиться писать «как Чехов» невозможно, многие пытались — безуспешно. Автор повести «А зори здесь тихие» Борис Васильев признавался: он страницами собственной рукой переписывал тексты Антона Павловича, пытаясь вскрыть их тайну. Но так ничего и не понял. Потому, что Чехов — это просто. Просто понял душу человека, почувствовал его, а затем просто взял и написал.

И чему тут учиться?

«Э-хо-хо! — подумал я, стоя перед скульптурой на берегу Енисея.— А всё-таки вот разделаюсь с газетной суетой, выкрою время, сяду и… Хотя бы не повестушку, а только рассказ. Но настоящий, а?

Вдруг получится? Заранее, конечно, уверенным быть нельзя, заранее никто не знает. Больше того, иногда напишет и сам не понимает: что?

А тут узнают друзья, начнут ехидные пересуды и допросы: дескать, в писатели, что ли, решил податься? Придётся оправдываться, в смысле, что получилось вроде не хуже других. „Да которые не хуже-то,— скажут,— таких миллион! Уж лучше быть хорошим журналюгой, чем сереньким писателишкой“.— „Это, оно, конечно…“ А всё-таки: если попробовать, а? Ну, тянет, просто очень хочется! На другой берег: что там, как? Что ж теперь — и сидеть на обжитом месте до пенсии?

Тем более, кажется, понял, в чём здесь самая глубинная суть. Лишь бы хватило способностей. Но это надо проверить на практике, иначе не узнаешь…»

Посмотрел на часы — ого! Пошёл просто глянуть, каков уровень на Енисее, а прохлаждаюсь тут уже второй час (гм, как и Антон Павлович). Задумался… Но кое-что понял новенькое, надо же. Место, видать, такое — намоленное.

Сбор живицы

Зачем-то стал перебирать свои старые папки и тетради — попалась запись от 1 августа 1974 года. Я тогда рыбачил на Кемчуге, а там повсюду, если подняться с речки на гору, стоят сосняки, и многие стволы изрезаны похожими на оперение стрелы каррами: это вздымщики местного химлесхоза насекали борозды, по которым должны были стекать капли сосновой смолки. Капля по капельке — набираются бочки живицы. Из неё на заводах делают канифоль, необходимую в радиопромышленности, без неё бумага была бы просто «промокашкой», ситцы и сатины не имели бы нужного качества, у музыкантов смычки не извлекали бы звуков из самых драгоценных скрипок. Из живицы вырабатывают скипидар для фармацевтики и производства красок. Да мало ли чего ещё полезного получают из этого сырья — в промышленности его называют терпентином.

А я тогда, взбираясь на гору после рыбалки, подумал: и моя работа похожа на сбор живицы. Тоже расцарапываю своё воображение, собираю по капелькам всякие наблюдения, целые запасы душистого таёжного «терпентина» (мне чудится в этом слове созвучие с «терпением»). А затем обрабатываю его, преобразуя в конечный продукт.

Это я так тогда, в 1974 году, записал. А теперь прочитал и вдруг увидел идею: а что, если эти мои короткие рассказики и заметки назвать «Капли живицы»? Да, «Шелушинки» — звучит несолидно, «Опёнки» — тоже не то, слишком игриво. А «Капли живицы» — чем хуже по сравнению с «Осенними листьями» или «Камешками на ладони»? Тем более эти янтарные капли рождаются ведь у сосны от боли, от тревоги, а само слово содержит в себе некую целебную способность заживлять раны… Да, вполне стоит подумать.

Истина и правда  —  реальность и рассказ

В писательском Доме творчества в Ялте вместе с литераторами жили донецкие шахтёры — Литфонд часть своих путёвок обменивал на путёвки в профсоюзные санатории для тех писателей, которым требовалось специальное санаторное лечение. Шахтёры и литераторы с интересом общались друг с другом, пользуясь такой неформальной возможностью. Как-то подходит ко мне один мужичок и говорит:

«Хочешь, я тебя познакомлю с человеком? У него, я тебе скажу, такая биография! Возьмёшь бутылёк, вечером посидим — во какой роман напишешь!» И развёл руки, показывая, какой примерно толщины получится книга. Он совершенно простодушно думал, что автору надо лишь найти интересные события (сюжет) и затем всё добросовестно описать. Не врать, а лишь изложить честно, как оно всё бывает в жизни.

Правдолюб у нас народ, вынь да положь ему эту самую голую правдуматку. А то всё врут писатели, зачем-то приукрашивают. Попробуй высказать ему вслух, что в голом-то виде оно как-то и не того, и уж больно примитивно выглядела бы роль творца-художника, то есть усомниться в святой вере в правду — не всякий и поймёт.

Что до меня самого, то мне к этому пониманию пришлось пройти довольно сложный путь, преодолевая наивные представления и даже некоторые личные свойства характера. Какие? Например, с младых ногтей став заядлым охотником, был начисто лишён потребности сочинять охотничьи побрехеньки и никогда своим подвигам ничего не приписывал. До смешного. Ещё совсем пацаном попал во взрослую компанию гонять с собаками зайцев. «А ты,— спросил по дороге один дяденька,— раньше-то бывал?» — «Бывал!» — «И зайцев добывал?» — «А как же!» — «Сколько?» — «М-м-м… Не помню»,— застеснялся я. «Ну, двух или, может, пяток?» — настаивал прилипчивый следователь. Соврать я не смог и тихим голосом смущённо признался:

«Одного…» Смешно вышло: «Не помню…» — вроде со счёта сбился.

Забавный пример. В начале двадцатых годов прошлого века к Пришвину приехал с Дальнего Востока Владимир Клавдиевич Арсеньев.

Рассказал о своих путешествиях по Уссурийскому краю (кстати, в качестве военного топографа и, собственно, разведчика Генштаба), о его чудесной природе, о встречах с интересными людьми. И пожаловался: сначала, когда взялся писать, ничего не получалось. Если излагать события, как они идут в походном дневнике, то образ Дерсу Узала, будущего героя книги, выходил непонятным и неубедительным.

Как быть?.. Над начинающим автором довлела профессиональная психология: для топографа и разведчика исказить что-либо в отчёте и домыслить — грех недопустимый, табу, такое и в голову не могло прийти. Поделился с женой. А та по наивной своей простоте сказала:

«Да в книге-то следовать хронологии дневника совершенно необязательно! Возьми и переставь события местами».— «Господи, как же я сам об этом не догадался?!» — воскликнул изумлённый (Пришвин, вспоминая об этой сцене, употребил определение «первобытный») автор знаменитой «Дерсу Узала».

Так что авторы рассказов и повестей — они тоже разные. Некоторые заранее предупреждают: «Я — выдумщик, не любо — не слушай». Читатель знает правила игры и относится к ней соответственно. А каково художнику, который изначально исповедует принцип максимальной близости к реалиям жизни? Если он считает своей задачей лишь помочь людям увидеть себя со стороны — по-новому, чтобы задумались… Огромное влияние на меня в период литературного ученичества оказало чтение дневников классиков и признанных мастеров и комментариев к их сочинениям в конце книг мелким шрифтом. Что оказалось даже интереснее самих рассказов и повестей! Например…

Приехав в Бахчисарай, А. С. Пушкин осмотрел знаменитый «фонтан любви» и с досадою отметил в путевом дневнике: «Увидел я непорченый фонтан; из заржавелой железной трубки по каплям падала вода…» А потом написал стихи:

Фонтан любви, фонтан живой!

Принёс я в дар тебе две розы.

Люблю немолчный говор твой…

<…>

Твоя серебряная пыль…

И так далее. Как прикажете это понимать? Тут возможен ответ: «Так это ж поэзия! Зачем сравнивать?» Хорошо, возьмём его же прозу. Как известно, Пушкин специально ездил по местам пугачёвских событий, говорил с живыми очевидцам, читал воспоминания и документы — узнал столько всего всякого! И написал… В «Истории Пугачёвского бунта» — с его знаменитым определением как «бессмысленного и беспощадного» — Пугачёв один, а в «Капитанской дочке» совсем другой. Гений Пушкин! Поэт, выше всего ставивший свою творческую независимость! В каком своём произведении он описал настоящую правду? Может быть, суть в том, что объективное соответствие реалиям, то есть истина,— одно, а правда — что-то другое? Недаром у нас в народе говорили: истина от земли, а правда — с небес.

Для профессионалов-литераторов всё, чем я сейчас поделился, покажется примитивным. Но я не с ними тут и толкую, профи — они и есть профи, и вообще, всякое научение в творческом процессе бесполезно, каждый приходит — или не приходит — к своим правилам путём личного опыта. Я просто вспоминаю, как трудно в одиночку ковылял к подножью Парнаса (ё-моё, могу ли я позволить себе разок настоящее поэтическое выражение?). Короче, в своё время и мне пришло понимание, что «шахтёрское» представление о голой правде — наивность. Однако и столь же ошибочно полагать, будто нафантазировать и насочинять в рассказе можно всё, что в голову взбредёт. Правда — она всё-таки с небес… Приведу два эпизода из личной практики — возможно, кому-то покажутся любопытными.

Про англичанку Ласку и Лерку-манерку

В своё время мне довелось написать серию очерков на тему «Мои собаки» для очень популярного столичного охотничьего журнала, в котором такие публикации пользовались неизменным интересом у читателей. Одной из героинь этих очерков стала моя подружка, английский сеттер Ласка. Я воспитал её с младенческого щенячьего возраста, а в Красноярск привёз с Волги на самолёте, в рюкзаке за спиной. Животина была преоригинальнейшая, со своим, сугубо персональным, характером. Ну очень общительная и дружелюбная!

Не знаю, то ли это шло от чисто женского желания всем нравиться, то ли от живости собственной натуры. Во дворе ей обязательно надо было подбежать к каждому встречному — аж вся извивается от радости, на морде такая счастливая улыбка, будто встретила лучшего друга, которого сто лет не видела! Вместо положенной преданности хозяину, своей семье — потребность объясниться в любви с каждым прохожим, совершенно натура не собачья. Я даже малость ревновал.

На первых же охотах она обнаружила редкостный талант: поразительное чутьё, сообразительность, азарт и… независимость в поведении. Идём по лесной дорожке, я посылаю её налево, она посмотрит — всё понимает! — и повернёт направо. Что, дескать, ты мне указываешь? Кто лучше чует, я или ты? Но ведь решение, что ´ именно надо делать, кого и где искать, чтобы добиться результата, определяется не только с помощью мокрого носа, но и опытом, разными соображениями, в конце концов, моими желаниями! Ведь это я её сюда привёз, имея кое-какие цели. Но как ей это объяснить? Только ругать за непослушание — бесполезно. Одарённая псина, в домашнем быту весёлая, а деловые отношения у нас складывались трудно. Как, впрочем, очень часто вообще с талантливыми личностями. Характер её и подвёл.

Однажды в сумерках мы возвращались на стан, Ласка вдруг что-то зачуяла низом, я понял — какие-то следы в траве, увлеклась и потянула в сторону всё дальше и дальше. Я попытался её вернуть — оглянулась:

«Слышу, слышу!» — и снова за своё. Надоело мне за вечер это постоянное перетягивание каната, плюнул и пошёл к палатке, до которой оставалось совсем близко, решив: «Придёт, куда она денется».

Но она не пришла. Ни вечером, ни на другой день — никогда.

Утром я по следам разобрался и сумел представить, что произошло.

Оказывается, там недалеко, за березнячком, была покосная дорожка, на ней стояла машина: приехавшие бродили по лесным полянам, собирая грибы. Их-то следами, по своей дворовой привычке, и утянулась моя красотка. Выбежала на дорогу: машина, люди,— стало быть, ей потребовалось показать, как она им рада! А те, вполне вероятно, подумали, что городская собачка в лесу потерялась. Хозяев не видно, не слышно, а она вон как обрадовалась чужим. Явно заблудилась.

Такая красивая… Хвать её в салон, дверца захлопнулась — прости навсегда, моя прекрасная леди.

Не знаю, как у неё сложилась новая жизнь; вероятнее всего, стала просто экзотической дворнягой, не знаю. Такого культурного охотника как я, вряд ли нашла другого: на Енисее истые «легашатники» редкость. Скорее всего, прахом пошли все её элитные таланты. Сама виновата. Так я и поведал в очерке, и читатели, возможно, посочувствовали моей героине, над которой собачье тщеславие сыграло плохую шутку.

А через много лет мне захотелось написать рассказ. Но не о Ласке: собаки ведь, даже самые умные и интеллигентные, рассказов про себя не читают, замысел автора должен быть обращён к людям. Поделится автор своими соображениями и переживаниями — глядишь, у кого-то они вызовут собственные чувства и соображения. То есть рассказ должен быть о человеке, как он, в данном случае хозяин Ласки, радовался, ревновал, злился, устал и махнул рукой и к чему это привело. А к чему привело?

К тому времени я уже знал известное литературное правило: сюжет надо «заострить», чтобы он глубже проникал в сердце читателя, то есть развязку следовало довести до настоящего трагического финала.

Такое событие мне даже выдумывать не потребовалось, подвернулся случай из жизни одного моего приятеля. У его пса на охоте случился инфаркт — от возраста и перегрузок. Приятель на руках принёс своего помощника к машине, привёз домой. Пёс выжил, но стал тяжёлым угрюмым инвалидом. Знакомые советовали приятелю: «Что ты с ним маешься? Усыпи, в лечебницах это теперь запросто. И собака отмучится, и ты освободишься, заведёшь новую — молодую».«Не могу,— отвечал тот.— Вам легко давать советы, а мне он друг.

Не мо-гу!»

Примерно такой финал я и приписал своей Ласке. Пришлось изменить имя, стала она Леркой-манеркой. Потребовалось усилить вину хозяина: это он её в азарте охоты загнал, не считаясь с возрастом и отсутствием нужной тренировки после зимней жизни в квартире.

Самое интересное, что я, кажется, почти ничего не фантазировал.

Но много думал. И всё нашлось само собой. И получилось новое повествование — про ту же Ласку, но… совсем о другом! Не о занятном собачьем характере, а о нашей ответственности перед своими четвероногими. Мало ли какой у неё норов — она-то сама этого не понимает! А ты, коли взялся, отвечай. Условно говоря, сюжет получился на известную тему: «Трудно быть Богом». Даже собачьим.

«Третьим будешь?..»

И ещё пример, коротенько. Решил написать о судьбах двух деревенских соседей и об их драматических взаимоотношениях. В молодости один из них ушёл на фронт, честно воевал, получил награды и даже прославился: расписался на рейхстаге, и как раз его подпись попала на фотографию, которая обошла множество журналов, книг и документальных фильмов; в районе об этом узнали, стали приходить и поздравлять школьники.

А второй от фронта… уклонился: с молодости умел «косить» под инвалида, хотя был здоровым до старости, исхитрился использовать формальную лазейку и, скажем так, ещё кое-что. В результате на финише жизни одному — слава и почёт, другому — жгучая зависть и ненависть. А живут с детства рядом. И до того довели злые страсти человека, что он даже пошёл на клевету и лжесвидетельство против соседа, в результате чего честный фронтовик безвинно пострадал.

Что я тут взял у своих реальных прототипов из реальных событий, а что подмешал от других и «заострил» — речь сейчас не о том. Размышляя, как бы мне всё это поинтересней изложить, я подумал: а кто об их истории будет рассказывать? Просто от автора, как говорится, в третьем лице? Очень уж просто; главное, что в сборнике подобного типа рассказов без того несколько, книга будет выглядеть монотонной.

А вот лучше, если бы кто-то третий стал постепенно узнавать житейскую историю и сам — тоже сомневаться, возмущаться, переживать, тогда и читать станет интересней, сопереживая этому третьему. Но кто может им стать? Первым приходит на ум приезжий журналист, но таких рассказов — хоть пруд пруди, приём стал избитым, не годится.

Долго я размышлял и придумал.

Третьим станет случайный парнишка-подросток. Откуда бы ему взяться? А вот жил такой отрок-шалопай в городе, как в Сибири говорят — «Алёша бесконвойный», и… Тут моя фантазия вовсе пошла в разгул. И откуда только взялось — сам не подозревал, что способен на подобное. Значит, так. Отец их бросил, мать одна тянула двоих детей, воспитывать было некогда, лишь бы накормить, обуть-одеть, учился парень шаляй-валяй. Куда его девать? Подружки матери присоветовали: устрой ты его в сельское профтехучилище, туда и с его успеваемостью примут. Станет трактористом, а они и в городе нужны, хоть на бульдозер, хоть на стройку. Так она и сделала. Но на практику малого отправили в деревню пахать зябь, дали старенький ДТ, который всё время ломался. А поселили временно как раз на квартире у героя войны. Тут-то он и стал узнавать всю историю, даже оказался немного участником конфликта. Вот такой появился персонаж, у него даже реального прототипа не было, весь «из головы» (гм, словно Афродита из пены морской). Какое-то ему требовалось дать имя, и я — признаться, лишь ради оригинальности заголовка — нарёк парня Колькой, а хозяина-ветерана — Николаем Николаевичем, и получилось «Коля-Коля, Николай».

Но получилось и другое, чего я вовсе не ожидал: с огромным удивлением увидел, что юный шалопай превратился… в главного героя рассказа. Впервые в жизни для него открылись и прекрасная человеческая доброта, и адские глубины человеческой же зависти и подлости. А выдуманный Колька, выросший без мужской руки хоть и безалаберным, оказался парнишкой добрым и чутким по натуре.

Производственная практика стала для него школой жизни, этапом взросления и формирования молодой души, её отверждения. Знаете, как бывает: первоначально в растворе всё взболтано и перебаламучено, однако постепенно что-то выпадает в рыхлый осадок, что-то всплывает пеной, что-то твердеет, кристаллизуется и определяется…

Не знаю, как всё это у меня получилось, автор сам редко способен оценить результаты собственного труда, право вердикта принадлежит господам присяжным читателям. Я только хотел поделиться своим примитивным опытом: как пришёл к пониманию того, что правда жизни и правда искусства — это… обе правды! Но разные. Произведение искусства, в том числе художественная литература,— всегда мир, сотворённый в душе автора. Да-да, я настаиваю: всегда. Ибо иначе это просто не факт искусства, а нечто — хотя бы и тоже в печатном виде — другого порядка. Очень просто.

Наверное, в творческих учебных заведениях всё это объясняют с первых лекций и семинаров. Но познать общеизвестные истины, чтобы они стали твоим собственным знанием-убеждением, всегда так сложно…

2. ЧЕМ ДУША ЖИВА

Прорвёмся, славяне!

К 150-летнему юбилею В. И. Сурикова на родину художника привезли один из его шедевров — «Взятие снежного городка». Выставили в культурно-историческом центре на Стрелке. И как раз взъярились настоящие рождественские морозы, Сибирь показала, что она ещё — ого, может! За годы глобального потепления мы как-то от такого и отвыкли. Да и зачем нос морозить, лучше посидеть дома.

Но у роскошного парадного подъезда музея было необычно оживлённо: красноярцы — много молодёжи! — шли и шли на свидание с великим земляком. Чтобы своими глазами увидеть, что же он такого изобразил на своём знаменитом полотне.

Очевидцы оставили много свидетельств об этом распространённом когда-то гулянии — потешном штурме снежной крепости. Его устраивали обычно в последний, «прощёный» день Масленицы. «Город» строили на льду реки или пруда — крепостной вал из снега, политого водой и обледеневшего. Посреди вала — ворота, поверху — снежные фигуры и украшения. Противоборствующими командами управляли два «енарала». На крепости раздаются песни, клики и музыка. Штурмующие с неистовыми криками бросаются на приступ, им навстречу летят комья снега, шапки, раздаются холостые выстрелы. Первый приступ отбит, но атакующие с ещё большим азартом ударяют на осаждённых, не щадя ни себя, ни своих коней. Битву описывал ещё первый красноярский губернатор А. П. Степанов: пешие захватчики лезут на стены, конные прорываются к воротам, мётлы и нагайки составляют оружие.

Что привлекло в том сюжете великого художника? Ясно что: прежде всего — характеры, неукротимый дух сибиряков, который он и выразил средствами живописи. Я стоял перед картиной, восхищался, разные соображения и чувства толкошились у меня в голове. В том и состоит назначение подлинного искусства — это всегда чудо, вызывающее мощную волну переживаний и рождённых ими мыслей, то смутных, то неожиданно простых и ясных.

Суриков занимает совершенно особое место в богатой великими именами русской живописи. Перебираю разные памятные с детства картины: «Бурлаки на Волге», «Неравный брак», «Вдовушка», «Тройка»… Нет, у В. Г. Перова изображена не гоголевская птица-тройка, а трое ребятишек, которые, впрягшись в санки, везут тяжёлую бочку с водой. Всё — беды людские, непосильный труд, согбенные, изнурённые фигуры, колодники, слепцы-бродяги.

И вот Суриков — совершенно другие лица! Яростный Пётр I, бунтари-стрельцы, неукротимая боярыня Морозова, Суворов с чудобогатырями, Стенька Разин, удалые казаки Ермака… Как говорится, почувствуйте разницу — совсем иной русский народ! Не забитый и угнетённый страданиями — народ вольный, могучий, сильный духом.

Вот он передо мною на полотне: лихие, весёлые, с морозу краснорожие земляки-красноярцы.

Обычно, говоря об этом произведении Сурикова, знатоки восхищаются яркостью красок, сочностью колорита, брызжущим на вас ощущением бодрости и азарта. И при этом напирают на психологическую сторону истории создания шедевра. Именно ту, что три года перед написанием «Снежного городка» Василий Иванович переживал пору глубокой депрессии, вызванной смертью любимой жены. Краски художника тогда потускнели, колорит погас. И вот возрождение к новой жизни, к новым вершинам творчества. Спору нет, так всё и было, и этот психологический аспект важен.

Но, стоя перед картиной (видел я её и раньше — в столичном музее), начинаешь думать о другом. Например, о том, что год её рождения — 1891-й — был самым, как в наши времена стали говорить о брежневском периоде, «расцветом застоя», глухой порой политической реакции Александра III в ответ на подлое убийство своего отца, царя-освободителя. Именно той порой, которая в литературе отображена чеховскими «сумерками». Как же так: два великих художника чувствовали себя в одну эпоху совершенно по-разному?

Ничего необъяснимого тут нет. Одновременно существовала молящаяся Русь Лескова и Нестерова и бунтарская поэтов-народников, забитая Глеба Успенского и Маковского и Россия, бурно строящая железные дороги и броненосцы. И вот ещё Россия праздничная и неукротимая, как на полотне Сурикова. Было всё это, уживалось одновременно! Так густо перемешалось в нашей непостижимой стране героическое с низким, великое с подлым, Божье с сатанинским. И что именно попадёт на полотно, в рассказ или в песню, зависит от глаза и слуха художника.

Почему же Суриков именно так видел свой народ и свою Россию?

Ответ прост: потому что был сибиряком, более того — потомком казаков-первопроходцев. Всё-таки есть особый сибирский характер, есть! И господа москвичи зря против этого возражают. Это и по жизни объяснимо: в Сибирь шли только сильные, даже если и не по своей воле. А уж выживали, несомненно, лишь они: слабым здесь не местечко.

Как говорится, что ни город, то норов. Я уже приводил примеры — Тулу, Симбирск, Самару. Так вот у Красноярска характер — казацкий. Как зародился, так и остаётся. Унылым на Енисее не прожить.

Смотрите, братцы, «Взятие снежного городка» — смотрите на себя, какие вы красивые и неунывающие, и верьте: всё перемелется. «Прорвёмся, славяне!» Не знаю, когда родилось это лихое присловье, но точно, что особенно популярным стало в годы Великой Отечественной, это тоже о многом говорит.

И другой вспомнился поразительный эпизод из творческой биографии Сурикова. Его знаменитую картину «Переход Суворова через Альпы» ещё в мастерской пришёл смотреть Л. Н. Толстой, они были знакомы. Сам бывший офицер, участвовавший в боевых действиях, Лев Николаевич сразу обратил внимание на явные нелепости, изображённые на историческом полотне. Кто же станет юзом спускаться в пропасть с примкнутыми штыками?! Они ведь переколют друг друга!

А главное — зачем? Или — Суворов гарцует верхом на самой кромке обрыва: надо же быть дураком, чтобы горячить коня на краю гибели!

Великий писатель-реалист был, безусловно, прав в своих замечаниях. И тоже реалист Суриков выслушал, подумал и ответил: «Пусть так останется». Только представить: боевой офицер и гениальная, авторитетнейшая личность даёт советы, желает добра, а Василий Иванович остаётся при своём мнении. Почему?

Потому что имел характер и отстаивал свой взгляд живописца.

Он ведь изображал не войну, а характеры, настроение — средствами живописи. Если взять войну в опере, тем более в балете, там она и вовсе на реальную не похожа! Убери с полотна этот грозный блеск штыков, пересади полководца на понурого мерина — и что увидим?

Не героизм, а унылость и обречённость. Гений художника это чувствовал. Но ведь ещё требовалась и твёрдость нрава, чтобы не поддаться влиянию такого доброжелателя. И этой воли, уверенности в себе у сибиряка Сурикова оказалось достаточно. Как теперь говорят, не прогнулся под чужой авторитет.

Так я думал и чувствовал, стоя перед «Взятием снежного городка».

Хотя в смысле истоков суриковского творчества нового открытия не сделал. Он и сам говорил: «Идеалы исторических типов воспитала во мне Сибирь с детства; она же дала мне дух, и силу, и здоровье».

На словах я это знал давно, в минуты свидания с подлинником — почувствовал сердцем.

Загадки «Синего платочка»

Синенький скромный платочек

Падал с опущенных плеч…

Какие незатейливые, простенькие слова. Хотя надо признать: есть в них что-то милое, ласково-грустное, вызывающее светлый отклик в душе самого простого человека. Но на великое творение явно не тянут. Да никто из создателей песенки на такое и не претендовал.

Почему же стала любимой на всю страну, подлинно народной? Да ещё в самые тяжёлые, трагические годы? Ответ, казалось бы, напрашивается сам: не слова завоевали сердца людей, а музыка, мелодия.

Однако если по совести, чего же и в мотивчике этом такого гениального? Ну вальсок, очень лиричный, легко-напевный, но ведь один из многих. Какая такая в нём таится колдовская сила, и есть ли она вообще? И всё же приходится признать: заключена в этой песенке колдовская сила. Только… непонятно какая. Меня всегда волновали её секрет и загадки: почему, как случилось, что стала народной? Да и просто откуда взялась, кто сочинил? В домашних застольях пели, на концертах исполняли… но без указания авторов, лет тридцать или больше «Платочек» жил безродным — почему?

Кстати, очень популярной в войну была и песня «Огонёк»: «На позиции девушка провожала бойца…» И тоже без имени композитора. Но у неё хоть автор стихов был известен, Михаил Исаковский.

Этот талантливейший выходец из смоленской деревни вообще был мастер «работать под народ», достаточно назвать всемирно известную «Катюшу», «Одинокую гармонь», «Враги сожгли родную хату…».

И композиторы у него были именитые: М. Блантер, Б. Мокроусов, В. Соловьёв-Седой. А вот соавтора по «Огоньку» поэт и сам не знал, объявляли: «Музыка народная».

И что «Синий платочек» сразу стал народным, совершенно очевидно. Забегая вперёд, раскрывая ряд подробностей и ответов на загадки, до которых сумел докопаться, скажу, что песня эта впервые была исполнена весной 1940-го, то есть всего за год перед войной.

Магнитофонов ещё не существовало, телевидения тоже, радио — да, главным образом в виде чёрных картонных тарелок репродукторов на стенах. Были патефоны, но не в каждой семье. Да и сколько времени требуется, чтобы песню выбрать, записать, наштамповать пластинок, развезти и распродать их по всей стране? Нет, за год было не управиться. Но уже в конце лета 1941-го стали ходить новые слова на эту уже популярную мелодию:

Двадцать второго июня,

Ровно в четыре часа,

Киев бомбили, нам объявили,

Что началася война.

Как такое могло случиться? Непонятно. И разве можно не удивляться неисчислимому количеству переиначек этой песни? Мелодия та же, а слова сочиняли всяк на свой вкус и лад, сохраняя, правда, обязательный «платочек». Известный красноярский собиратель фольклора К. М. Скопцов приводит в своём сборнике «Родники народные» варианты: «С крестиком белый платочек», «Беленький скромный платочек видел в дали голубой», «Парню нужна перевязка, кровью истёк он, лежит. Девушка в белом скромном платочке к парню на помощь спешит». Это записано в Красноярском крае, а сколько вариантов кочевало по всей стране! Чаще — сентиментальных, примитивных, однако все о том, о чём хотелось петь, как оно само изливалось в суровую пору страшной войны.

А весной 1942-го появился и «канонический» военный текст в исполнении Клавдии Шульженко: «Строчит пулемётчик за синий платочек, что был на плечах дорогих…» Тоже, признаться, не Бог весть какой поэтический шедевр, но в нём было талантливо уловлено то же чувство, которое делало песню любимой. Об истории этого варианта рассказала в своих воспоминаниях сама Клавдия Ивановна.

В апреле 1942 года, после самой тяжёлой блокадной зимы, она со своими музыкантами выехала из Ленинграда по уже растаявшему льду Ладоги в Волхов. Здесь после концерта в одном из госпиталей к ней подошёл лейтенант Михаил Максимов. Он был корреспондентом газеты 54-й армии (газета называлась «В решающий бой»). Тоже интересно: по мирной специальности ставший военным журналистом лейтенант Максимов был… технологом общепита, перед войной руководил районным трестом столовых. На фронте сначала пахал в пехоте, был ранен. И пописывал стихи для армейской газеты. Стихи понравились, и его взяли в редакцию. Результатом личной встречи с уже известной тогда певицей и стал новый текст «Синего платочка».

Первое исполнение его состоялось 12 апреля сорок второго в железнодорожном депо станции Волхов. Вскоре стихи перепечатали многие фронтовые газеты, появилась грампластинка, ни один концерт Шульженко не обходился без полюбившегося всем номера.

И как не привести ещё один эпизод из воспоминаний певицы?

Запись «Платочка» на грампластинку производили уже зимой сорок третьего. Помещение не отапливалось, в студии устроили шатёр, чтобы пар от дыхания не садился на микрофон. Писали на пластинку, покрытую воском. Когда закончили, пришла оператор и разрыдалась:

«Простите, я всё испортила!» Оказалось, она, слушая, заплакала на рабочем месте и не заметила, как слёзы капали на тонкий нежный воск. Пришлось всю работу делать заново. История выглядит уж очень сентиментальной, но такого никому не придумать.

Теперь это общеизвестно, однако я рассказываю о собственных открытиях, сделанных по крупицам задолго до того. Снова и снова задавал я себе вопрос: в чём секрет, какое волшебство таится в немудрёной мелодии? Написали бы в довоенной газете: «пошленькая, мещанская песенка»,— имели бы основания…

Так вот, «Синий платочек», я думаю, стал популярен потому, что выражал всеобщее щемящее чувство того, что наши люди из-за проклятой войны потеряли, что у них отняла обрушившаяся на всех чёрная беда. Сразу стало всё, чем жили до трагического 22 июня, необычайно дорогим, светлым и бесценным — все эти простенькие платочки на плечах дорогих, милых, желанных, родных, эти ласковые встречи порой ночной, простые мирные человеческие радости. По поговорке: что имеем — не храним, потерявши — плачем. «Только зажили — и вот… Проклятые, проклятые фашисты!»

И закипает в миллионах сердец та самая ярость благородная. Без этих чувств потери своего простого счастья и решимости его отстоять невозможна была бы победа. Вот что помогал почувствовать простенький мотив.

Именно по такой же причине всю войну крутили и народ взахлёб смотрел откровенно показушный фильм о предвоенной жизни «Свинарка и пастух». Показушный, фальшивый, но про «хорошую любовь», да ещё со светлой безоблачной мелодией. Нужно это было людям, требовалось, чтобы пережить страшные испытания.

Ну, допустим. А всё-таки — откуда он взялся, этот «Синий платочек», в нашей жизни? Кто его создатели? С ответами на эти вопросы обнаружились свои чудеса, с годами я узнавал всё новые мелкие подробности. Например, по смыслу ведь текст у песни… мужской!

Обращён к любимой, а исполняли его три известных певицы, и я не знаю ни одного звучания мужского. Считается, что первой была Изабелла Юрьева, в её манере мелодия превратилась в романс, замедленный и чувствительный. Я старался, но представить подобную интонацию удавалось с трудом. Нина Русланова придала «Платочку» свой характер — народный, хотя в мелодии это, пожалуй, не заложено. Поэтому точнее всего совпало настроение музыки и слов с чисто эстрадным вариантом молодой певицы Клавдии Шульженко, она придала песне ту душевность и современность, которые принял народ. В том и состоит истинный талант: то, что он создаёт, совпадает с ощущением всех в данный момент, в данных обстоятельствах.

А Шульженко удалось сделать это дважды — в довоенном исполнении и в войну. Случай редчайший в искусстве.

Хорошо, но кто же всё-таки авторы песни, почему их никогда не называют?! Объяснение приходило в голову одно, в ту пору распространённое: скорее всего, композитора… посадили. А то и расстреляли.

Подобное явление было достаточно распространено: вдруг имена известных изобретателей, поэтов, композиторов — исчезали. К этому как-то уже привыкли. Очень вероятно, что такая судьба постигла авторов «Синего платочка» и «Огонька»…

И только в 1982 году я впервые услыхал имя человека, подарившего нам эту светлую мелодию. Даже могу сказать точно: 17 сентября 1982 года. Я охотился в довольно глухих местах Пировского района, жил в заброшенной таёжной избушке. Вечером варил на железной печурке кое-какую похлёбку, а на столе под окошком бормотал карманный транзисторный приёмник, я его не очень-то и слушал. Но потом начался концерт, объявили любимый «Синий платочек» и… назвали автора! Имя было странным, вообще не советским, ничего мне не говорившим: композитор Ежи-Гарри Петербургский. Имя как будто польское, но — Петербургский… Странно. Однако в той передаче о нём больше ничего не сообщили.

Только позже, в связи с начавшейся горбачёвской «гласностью», стали проясняться весьма любопытные детали. Да, Ежи Петербургский — поляк. Но песню сочинил в Москве. Не случайный эстрадный дилетант — окончил Варшавскую консерваторию, а потом ещё и Венскую. После того, как в 1939 году гитлеровские войска оккупировали бо ´льшую часть Польши, а другую заняла Красная Армия, он со своим джаз-оркестром перебрался в Союз, жил в гостинице «Москва» и выступал в знаменитом саду «Эрмитаж». Концерты — всё-таки иностранец! — пользовались большой популярностью. Но и то, что оркестр исполнял, само по себе было великолепным: танго «Милонга», песенка «Ты, моя гитара», знаменитое танго «Утомлённое солнце»…

Что?! То самое, знаменитое, которое «нежно с морем прощалось»?

Тоже Петербургский? Оказалось, он же. И тоже песня с необычной судьбой: исполнявшего её знаменитого эстрадного тенора Вадима Козина действительно посадили и сослали в Магадан, где он и закончил свой век. А других исполнителей долго не находилось, как-то оно казалось рискованно.

Вспоминали, будто на сочинение гениального «Платочка» автор потратил всего тридцать минут. Случается. Композитор Никита Богословский рассказывал, что сочинение тоже очень популярной песни «Тёмная ночь» заняло ровно столько времени, сколько требуется на её исполнение: просто сел за рояль и сразу сыграл. Правда, за тридцать минут в номере гостиницы «Москва» родился ещё не «Синий платочек», а лишь милый безымянный вальсик. Тест для него, написанный явно под «рыбу», то есть подогнанный в размеры мелодии, на другой день принёс поэт Яков Галицкий, а уже вечером вокалист оркестра Станислав Ландау исполнил новую песенку. Шедевры рождаются легко…

И «Платочек» пошёл в народ. А всего через год песенку напевали уже с военными словами. Потому что история за эти месяцы круто развернулась. Но об истории необходимо рассказать особо. Она ещё раз совершила в судьбе Ежи Петербургского судьбоносный финт. Нет, его не арестовали и в Катынском лесу не расстреляли, но из титров на грампластинках и с титулов печатных нот, эстрадных афиш имя всё-таки было изъято. И тут мне придётся напомнить кое о чём, к песням, казалось бы, касательства не имеющем. О сложных политических отношениях СССР и Польши во время Второй мировой войны.

«Панская» Польша была полностью оккупирована, её правительство эмигрировало в Лондон, обитало там под крылышком Черчилля, однако наше руководство его формально не признавало, что порождало острые, непримиримые разногласия с Англией. Это не помешало нам сформировать на территории СССР целый армейский корпус из интернированных поляков — для борьбы с общим врагом-агрессором. Командовать корпусом назначили генерала Андерса. Советское правительство рассчитывало использовать его в боях против гитлеровцев. Однако Андерс заявил, что подчиняться Москве не намерен, будет служить только законному правительству, находившемуся в лондонской эмиграции. Возник очередной советско-польско-британский конфликт. В конце концов, под давлением союзников, наше руководство вынуждено было разрешить уйти этому корпусу из СССР через Иран. Корпус воевал, кажется, сначала в Африке, затем в составе союзного десанта в Италии. То есть тоже не за Польшу, но для поляков было важно, что не вместе с Красной Армией.

Какое отношение все эти политические перипетии имеют к «Синему платочку»? Оказалось, имеют. Дело в том, что Ежи Петербургский «предательски» ушёл вместе с корпусом Андерса в Иран. Поэтому его фамилия на долгие годы и десятилетия исчезла из титров. А саму песню уничтожить не удалось, и она стала просто безымянной, формально — народной. Чего только не перемешалось в её судьбе: пакт Молотова — Риббентропа и стихийное ощущение народа, талант композитора и большая политика, творческий вклад разных поэтов, ленинградская блокада, своекорыстное участие идеологических органов, душевные силы прекрасных певиц. Зато и результат: десятки, может, и сотни тоже хороших песен военной поры давно завершили свой жизненный срок, а этой, не сомневаюсь, суждены ещё многие годы. Ибо Великая Отечественная не умрёт в памяти нашего народа, а с нею и «Синий платочек».

А Ежи-Гарри Петербургский после того, как покинул СССР, оказался… в Аргентине. И только в начале семидесятых годов вернулся на родину. Ему было уже восемьдесят, в Польше его не помнили и не ждали, однако песни его пели. Да только не с такой любовью, как «Синий платочек» в России.

И в заключение — так сказать, постскриптум.

То, что я рассказал выше, уже было написано и даже напечатано, как вдруг — кажется, к очередной печальной годовщине 22 июня — услыхал по московскому радио передачу о песне «Огонёк». Я о ней упоминал в начале, и, теперь признаюсь, не случайно. Прокрутили по радио старую запись «На позиции девушка провожала бойца…» в исполнении солиста радиокомитета Владимира Нечаева, и тепло у меня стало на сердце: значит, не одному мне памятна, вот и нынешние журналисты заинтересовались. Но главное — они привели некоторые детали.

Стихи М. Исаковского были опубликованы в главной газете страны «Правда» с подзаголовком «Песня». Сразу несколько композиторов, в том числе соавтор Исаковского по легендарной «Катюше» М. Блантер, сочинили мелодии на эти стихи. Но ни одна из них не пошла. А запели в народе ту самую, безымянную.

Видимо, по инициативе ущемлённых маститых авторов в Союзе композиторов создали специальную комиссию для установления имени создателя народной музыки. И в ходе её работы всплыла фамилия… Ежи Петербургского! Этого ещё не хватало. Пришлось деятельность комиссии прекратить, а результаты её работы огласке не предавать. Оно и понятно, имя эмигранта уже было стёрто и с «Платочка», и с «Утомлённого солнца». Если всё произошло именно так, легко представить, как смутилась комиссия, может, и перепугалась, ведь докопались до того, за что легко можно было угодить «под раздачу».

Но неужели и впрямь Петербургский? Как-то оно было бы даже слишком. Хотя каких только чудес не случается в творческой истории разных знаменитых произведений.

Музыка русских равнин

Загадочная, необъяснимая, прекрасная… Вторая симфония Калинникова. С первого раза, как услышал,— давно, в студенческой молодости,— она меня заворожила и проникла в самое сердце. И вот теперь стареет моё сердце, а она сохраняется в нём по-прежнему юной и светлой. Главное — удивительно русская. Самая русская из всего, что я слышал.

Звучит её мелодия, и в напевных, женственных голосах валторн чудятся мне просторы родной равнины, гуляй-ветер, под которым волнами ходит рожь, вдали светится стволами опушка берёзовой рощи, и плывут в синеве над безграничными полями белые пухлые июньские облака. Всё это я вижу именно с высоты холма, полной грудью вбирая вольный дух полей и ощущая себя кровным сыном этой самой прекрасной на свете земли. Вот такая музыка… Хотя я даже не могу сказать, что люблю её: нравиться может нечто видимое или слышимое тобою со стороны, а она — во мне, часть меня, и как можно говорить, что ты любишь, скажем, собственное сердце?

Странно было бы…

С музыкой у меня старые «интимные» отношения. Когда я перешёл в третий класс и наступило лето, начались беззаботные каникулы, мне почему-то захотелось играть на дуделке. Были тогда такие розового цвета пластмассовые рожки, детские кларнеты с дырочками, зажимая которые пальцами, можно было дудеть на разные голоса, причём довольно громко. И вот я стал приставать к маме, чтобы она купила мне такой инструмент, игрушку. В выходной родители отправились по магазинам за покупками и в числе прочего принесли мне… мандолину. Теперь я их что-то не вижу, в ходу стали домры. Итальянка-мандолина отличалась от них тем, что у неё было не три, а четыре струны, парные, а весь строй один к одному соответствовал скрипичному. То есть если умеешь на мандолине, бери скрипку — и запросто сможешь на ней тренькать.

Короче, я неожиданно получил не игрушку, а настоящий музыкальный инструмент. Думаю, такое решение появилось по инициативе отца, который сам когда-то на мандолине бренчал (а гитара у нас в доме водилась всегда).

Мандолина так мандолина, я с увлечением принялся её терзать, подбирая всякие мотивчики. Со временем у меня появился соответствующий самоучитель, и я постепенно самостоятельно стал копаться в нотах. С этой мандолиной года через два я и попал в школьный струнный оркестрик. Увлечение росло, и после долгого, настойчивого клянчения я добился — мне купили баян. На нём-то уж я уверенно разучивал старинные вальсы, современные песни, фокстроты и танго.

До серьёзной музыки мои интересы не простирались, потому как провинциалу-самоучке всякие симфонии казались чем-то далёким, из другого мира, и простому человеку непостижимым.

И вот однажды парень из параллельного класса — мы друг друга знали, но до того не общались,— подошёл к нашему раздолбанному школьному роялю, который стоял в углу спортзала для того, чтобы любой желающий мог пробарабанить на нём «Собачий вальс», поднял крышку клавиатуры и, стоя, положил кисти на клавиши.

Старикан-рояль вдруг ожил, из его истерзанной утробы полились дивные печальные звуки такой красоты, что я обомлел. Вовка, так звали парня, вскоре бросил играть — сморщившись, пробормотал:

«Не могу, совершенно расстроен…» Я спросил, что он такое играл.

«Лунная соната». Бетховен. И… так красиво?! Значит, сонаты можно слушать? Я же говорил: провинциал-самоучка. Правда, ещё не успевший закоснеть в своей дремучести, ещё способный к восприятию нового и развитию.

А в русскую классическую музыку я въехал на «Тройке» Чайковского

(«Ноябрь» из фортепианного цикла «Времена года»). Времена года, природа — как раз то, что мне было ближе всего. Дальше — больше: приняла моя душа и симфонии Петра Ильича, «Эгмонта» и Пятую Бетховена, мир классической музыки распахнулся для меня и впустил в свои зачарованные прежде чертоги. И только со Второй симфонией Калинникова я встретился довольно поздно: почему-то её очень редко исполняют по радио, не попадалась на пластинках, и ни разу не довелось услышать в концертном зале. Почему — объяснить не могу.

Как передать словами, что ´ я ощущаю, слушая её? Пересказывать музыку почти безнадёжно, слова всё приходят какие-то рядом по звучанию и чувствам, отвлечённые и немые. Попытался объяснить, что СЛЫШУ в звуках симфонии Калинникова, а описал — что вижу…

Как тут быть? Может, попробовать сравнить его музыку с творчеством других композиторов, особенно с которыми он жил в одно время?

А кстати, когда он жил? Где родился, кем был, с кем дружил?

Долгое время я ничего о нём не знал: просто Калинников, автор Второй симфонии, даже без имени-отчества. Наконец заглянул в Энциклопедический словарь. Ага, Василий Сергеевич, автор двух симфоний и симфонической картины «Кедр и пальма», «продолжатель традиций Чайковского и „могучей кучки“». И больше ничего.

Нет, названы ещё годы жизни: 1866—1900/01. Даже неизвестно точно, когда умер? Как-то странно. По крайней мере, стало ясно: современник Горького, Бунина, Куприна, Танеева, то есть младший наследник Чайковского и Бородина, чуть старше Рахманинова. Так у него ещё и брат был, Виктор, тоже композитор! «Автор духовных песнопений». Интересно, но раз «духовные» — вообще тёмный лес.

А родился — Бог ты мой! — в Мценском уезде на Орловщине. Что же это за земля волшебная, откуда в ней силы давать стране самые яркие русские творческие таланты? Тургенев, Фет, Лесков, Бунин, Пришвин, вот ещё и Калинников! Теперь ясно, из каких родников проистекали его мелодии.

Позже я узнал немногие подробности жизни этого одарённого человека, кометой пролетевшего по небосклону русской музыки.

Отец — полицейский, становой пристав, мать — дочь диакона. Окончил духовную семинарию, но в священники не пошёл, поступил в Московскую консерваторию и жил на двадцать пять рублей в месяц, которые присылал родитель. Умер в тридцать четыре года от чахотки.

Его слушал и благословил Чайковский, а питерцы Римский-Корсаков и Глазунов не приняли, знаменитый критик Стасов просто не заметил.

Питерцы всегда отличались снобизмом.

Петербургская, хоть тоже русская, школа музыки была другой.

Корсаков — кудесник звуковой изобразительности, великий искусник.

Мог в симфонических картинах представить вам весну с её капелями, звонкими ручьями и пением птичек или живописать мощь окиянаморя синего. Бородин воплотил в звуках оркестра богатырскую силу народа… А у Калинникова нет никакой изобразительности, у него просто напрямую, непосредственно, неведомой силой поёт сама душа, звучат её глубоко русские струны. Опять же, взять «Камаринскую» Глинки или Четвёртую симфонию Чайковского — тоже наше, родное, но… чувствуешь, что слышишь музыкальную классику, а у Калинникова — просто обнажённая душа.

Пожалуй, ближе всех его Вторая созвучна с великим творением Мусоргского «Рассвет на Москва-реке». Да, пожалуй. Тоже объяснить невозможно, а понятно сразу, что это рассвет именно на Москва-реке, а не на Темзе или Луаре. При всей гениальной общечеловечности творений Бетховена и Моцарта, я всегда чувствую, что это музыка немецкая. В операх Верди и Россини события могут происходить в Париже, Севилье, хотя бы и в Древнем Египте, но музыка звучит всегда итальянская. Потому что если она великая, в ней непременно отражён национальный характер, таково её волшебное свойство.

Что и говорить, скажем, о негритянских или индийских мелодиях и ритмах?

…А может быть, томящее чувство, которое рождают во мне звуки калинниковской симфонии, поможет передать сравнение с творчеством наших художников? Скажем, Бородин — это Суриков и

Васнецов в музыке. Пейзажи Шишкина слишком монументальны, сами по себе прекрасны, но звучание их другое. Если только Левитан, его «Золотая осень» или «Вечерний звон». Однако у Калинникова слышится явное лето, даже точнее — светоносный летний полдень.

Нет, не получается, не могу доискаться слов и образов, чтобы передать, что поёт сама душа, без всяких изобразительных ухищрений и посредников.

Пытался привлечь на помощь поэтов, и, разумеется, прежде всего — земляка и современника Калинникова, Ивана Бунина. Много у него прекрасных стихов, рисующих милую природу общей им родной земли.

Веет утро прохладой степною,

Тишина, тишина на полях!

Заросла повиликой-травою

Полевая дорога в хлебах…

Или: «С поля пахло рожью и дождём…»

Прекрасные стихи, совершенно живые картинки и за сердце берут.

Да только всё не то. У Бунина всегда конкретность, реальные детали: дождь, повилика, полевая дорога. А в музыке Калинникова русская природа вообще, сама её душа выражает себя непосредственно и позволяет тебе почувствовать, что… Впрочем, я уже про это говорил, что же повторяться? Сколько ни повторяй, яснее не станет. Похоже, не с моими задатками пересказывать щемящие звуки мелодий на язык письменной речи.

А главное — надо ли?

Засада. Творческая история одного марша

Во времена оны я довольно тесно общался с покойным ныне красноярским композитором Николаем Голосовым. Формально — по линии существовавшего при писательской организации бюро пропаганды художественной литературы, но и, как говорится, очень даже «без галстуков». Я любил и знал много песен (был, как и Коля, баянист), он почувствовал во мне благодарного слушателя. Вплоть до того, что мог разбудить телефонным звонком среди ночи, чтобы спеть в трубку только что родившееся творение. А я, ещё не совсем проснувшись, чего-то вякал, типа: «Вот эту триоль ты, старик, здорово придумал, украшает…» Или что-нибудь об удачном переходе из минора в мажор через доминант-септаккорд.

А если без шуток, то некоторые песни Николая Голосова в самом деле были очень хороши и нравились мне искренне. Недаром их брали в свой репертуар маститые столичные исполнители. Правда, с этим ему всё как-то не везло. Исполнит модный солист песню Голосова, потом возьмёт да уедет в Израиль, и, считай, пропала песня. Печально. Однако случилась с Колей музыкальная история вовсе страшная.

Статус композитора — дело почтенное, а тут надо пояснить, что Голосов был ещё и автором-исполнителем. А артист, певец с баяном — это совсем особая творческая категория. И, соответственно, другой образ жизни. То есть участие в различных праздничных гулянках — теперь их величают «корпоративами», после чего нередко, случалось, Коля попадал в натуральные запои на несколько дней. Издержки, так сказать, дарования. А жил он один в довольно запущенной квартире, в Зелёной Роще. И вот однажды…

— Возвращаюсь,— рассказывал мне сам,— домой, руки трясутся, еле ключом попадаю в замок, открываю дверь… А в квартире милицейский наряд. «Ага, молодчик, попался! Придётся вам проехать с нами». Берут под белыя руки, заталкивают в милицейский «уазик», и покатили. Куда? За что?! Сижу и пытаюсь сообразить, что же я такого сумел натворить. А голова раскалывается, похмелиться-то не удалось, в душе полный раздрай. Неужели, думаю, замочил кого по пьянке?

Не должно бы, не было, кажется, никаких драк. Хотя кто его знает, в подпитии люди иногда совершают такие несуразности — затем всю жизнь приходится расплачиваться. Короче, мысли в тяжёлой голове колобродили самые драматические.

Наконец привозят нашего Колю в краевое УВД. Но ведут не в сырые, заплесневелые казематы, а в высокий светлый кабинет самого начальника всей краевой милиции! «Товарищ генерал, по вашему приказанию композитор Голосов доставлен». И в ответ вежливое такое, дружелюбное приветствие: «Здравствуйте, товарищ Голосов, Николай… э-э… Николаевич? Очень хорошо, присаживайтесь, пожалуйста».

А дело оказалось… Приближался какой-то очередной праздник милиции. Во время обсуждения подготовки к мероприятию генерал высказал пожелание в смысле, что хорошо бы нам получить к этому дню свой марш красноярской милиции. И сам назвал фамилию возможного автора. То ли слыхал какую песенку, то ли просто чтобы знали, что и он знаком с культурной жизнью края. От себя засвидетельствую: тот генерал, его звали Дмитрий Иванович, был очень интеллигентным и порядочным человеком, хотя и носил несколько несоответствующую должности и личному характеру фамилию — сибирскую! — Грабежов.

Желание начальника — закон для подчинённых. Решили немедленно заказать новый марш композитору Н. Голосову. Тем более что до праздника оставалось не так много времени. Звонят по телефону — не отвечает. Пришлось съездить по адресу — в квартире никого. И в филармонии ничего сказать не могут: он, поясняют, самодеятельный, у нас в штате не состоит. А дни бегут, генерал на планёрке спросил: как там дела с маршем? Я бы, дескать, хотел сам предварительно послушать, всё-таки в некотором роде лицо фирмы.

И, услышав в ответ: «Не можем найти»,— слегка удивился: как это не можете, вы где служите-то?

Тогда и решили подключить к поиску опытных оперативников. А у тех приёмы отработаны: забросили свои сети в соответствующую среду, вскрыли квартиру и устроили засаду, дело привычное. Объект сопротивления при задержании не оказал.

— Времени оставалось вовсе в обрез,— продолжал Коля свой рассказ,— и они, наученные опытом, взяли меня под домашний арест.

Лейтенант, которому поручили караулить, попался смышлёный, понял, что требуется объекту для вдохновенного творчества. Запер меня на ключ, сам сбегал в соседний магазин. И процесс пошёл.

«Марш красноярской милиции» получился вполне приличным, не хуже других, которые создавались… А впрочем, кто знает, как они создавались? Творчество — процесс таинственный.

У подножия шедевра

В 1987 году в связи с 70-летием Октябрьской революции в залах Союза художников на Крымском валу в Москве состоялась юбилейная выставка. С верхов, в духе того времени, поступило указание: показать народу всё, что было в нашем изобразительном искусстве с 1917 года. А я как раз оказался в столице и пропустить такое событие в культурной жизни не мог.

Надо заметить, что в одном месте были открыты сразу две выставки: на одном этаже размещалась классика живописи американской, а на другом — эта самая наша, юбилейная. Увидеть американские пейзажи, охотничьи сцены, живописные жанровые картинки мне было очень интересно. Вигвамы, разбросанные на выстриженной зелёной поляне по берегу мелкой быстроструйной речки… Правда, что ли, так вот они и жили, словно на иллюстрации в детской книжке? Очень уж как-то лубочно. И сама живопись: всё показалось совершенно реалистичным и — увы — вторичным. Однако я испытал чувство благодарности к далёким неизвестным мне художникам: спасибо, оставили для нас образы природы, быта и типов своего времени. Смотрю сегодня и вижу, как оно там всё начиналось, этот монстр под названием США.

Хотя, если честно, скучновато было в американских залах. То ли дело изображение той же действительности в сегодняшнем голливудском кино! Впечатление любопытное…

Совсем иные ощущения родились с первых шагов по родным залам: у американцев дремала музейная тишина, а тут будто музыку врубили! Маяковский и Бурлюк — «Окна роста». Видел я их в качестве книжных иллюстраций, а на деле-то — огромные плакаты с фигурами чуть не в натуральный рост! Очень броские, все рисунки — из ломаных линий, краски — контрастными пятнами без переходов. Только бумага сильно пожелтела, поблёкли цвета.

Ага, а вот и Шагал, ну-ка, ну-ка… Из этого я тоже кое-что знал по иллюстрациям да с открыток, а тут подлинники. «Скрипач» — оказывается, это картина огромных размеров, в полстены! Лицо персонажа — зелёное. Не в виде рефлексов и бликов цвета, а просто само по себе плоско-зелёное, вот прямо как перья молодого лука. Вокруг разбросаны серые ослики, одежда на персонаже — всякая, непонятная.

Скрипочка сверху карминно-красная, рука на ней — чистая зелень.

Нос крючковатый и согнут на лице в ту же сторону, что и наклонена голова. Смотрится всё это довольно забавно, однако за что Шагала стали считать великим художником, я не понял. Предполагается, что такими живописными средствами автор вызовет у меня определённые чувства? По ассоциации с игрой цветами? Хоть бы подсказал, какие у меня должны быть чувства-то… Вот этот луково-зелёный, он что должен пробудить — зелёную тоску или июньскую радость в смысле «молодо-зелено»? Главное, что я чувствую,— никакое не настроение, а понимаю, что всё это — умствование автора: «Вот я вам сейчас ещё не такое выдам!» М-да… Ладно, твердят, что гений,— придётся, наверное, списать на мою эстетическую недоразвитость.

Честно признаюсь: дальше импрессионистов я в восприятии живописи не ушёл. Зато они… Как вспомню отведённые им залы Русского музея в Питере — душа ликует, взыгрывает телячьим восторгом.

Господи, какая радость, ведь надо же так схватить мгновения бытия!

В красках, нанесённых «небрежными» мазками кисти. Волшебство.

И средствами композиции. Я-то знаю, как это делается: будто всё случайно, будто рама обрезала дерево или фигуру как попало. А на самом деле Левитан впечатления этой этюдной случайности, схваченной на полотне картины берёзовой рощи, добивался в мастерской если не лет двадцать! Моне, Писарро, Сислей — чудо. И наши — Серов, Коровин, Кустодиев. А дальше у меня с живописью не пошло. Не знаю, не знаю. Возможно, мне самому чего-то не дано, чтобы воспринимать авангард, появившийся за ними? Да, из любимых чуть не забыл ещё назвать Аркадия Пластова.

Эх ты, даже это выставили?! Однако, молодцы устроители, так и должно быть: смотрите сами и делайте выводы… В небольшом зале, в который я ступил, посреди стены висела рама, окаймлявшая простой чёрный квадрат. Да, именно тот самый, знаменитый. Подошёл, наклонившись, прочитал подпись: «Чёрный квадрат. Супрематизм.

Казимир Малевич, 1926 г.» Ну и что мы имеем?

Да-а, это он здорово придумал, впечатление производит ошарашивающее. Не искусством,— какое же тут искусство? — а своей, извините, наглостью. Вот, дескать, я взял и предъявил! И как вам? А как?..

Стою, смотрю. Но на что, собственно, смотреть-то? Ну, квадрат.

Чёрный. В раме. По-моему, на ватмане. Вроде даже просто тушью, в обрамлении белых полей. М-м-м… А не лох ли я, попавшийся на примитивный розыгрыш? Оглянулся: не наблюдает ли кто, готовый захохотать? Нет никого. Гм, шедевр, понимаешь ли, а в зале пусто. Не то что творилось в 1955 году в зале музея имени Пушкина, где довелось созерцать «Сикстинскую мадонну» Рафаэля. Тоже была выставлена только одна картина, а очередь тянулась по всей Волхонке, билеты распределяли через профкомы, перед самой «Мадонной» — милицейский пост. А тут… не знает, что ли, народ? Ну ладно, а всё-таки — что передо мной? Хоть убей, не получается отнестись как-то всерьёз.

Неужели я и правда до такой степени тупой? Наверное, надо постоять и посмотреть: вдруг что-нибудь почувствую? Только непонятно, на что смотреть-то! Ну хорошо, отойду в сторонку и понаблюдаю.

И нашлось на что смотреть! Вот это было интересно, очень.

Первым подошёл мужчина средних лет и ординарного облика.

Постоял, недоуменно пожал плечами. Низко склонился, приблизился лицом и чуть не носом провёл вдоль рамы снизу вверх. Выпрямился, отёр рукою подбородок. И вдруг воровато оглянулся: не наблюдает ли за ним кто, притаившись в углу? А то ведь явно попался, как простак на улице: идёшь — лежит кошелёк, наклонился, а он — шмыг от тебя на ниточке! И ржанье издевательское за спиной: забавляются, паразиты… Я торопливо сделал вид, будто увлёкся — разглядываю что-то на другой стене и попавшего впросак гражданина вовсе не замечаю.

Но гражданин всё равно торопливо покинул зал. А я подумал: точно, и я так же. И, видно, похоже сделал плечами — недоуменно: ведь должно же ещё что-то быть. Неужели просто повесили этот чёрный четырёхугольник, и птичка не вылетит? А ничо больше нету-ка… Но тут появился ещё посетитель, реакция простая и открытая — добродушно-насмешливая во всё лицо, словно на концерте юмористов. Во, дескать, молодчага, взял и закрасил! А вы гадайте. Молоток!

Затем вошли двое. Остановились и начали спорить довольно громко, не стесняясь.

— Нет, ты мне скажи: как назвать живописью закрашенную чёрным некую площадь? Это живопись?

— Э-э, в известном смысле. Но скорее философия, мировоззрение.

— А! Тогда другой разговор. На философию можно списать любое шарлатанство. Но зачем же было заключать в раму и вешать на выставке произведений искусства? Для подобных эффектов есть другое место, называется цирк. Философия… У живописи свои средства: цвет, формы, композиция,— а если содержание надо объяснять вербальными средствами, какое отношение она имеет к…

— Как это какое? — перебивает тираду собеседник.— Супрематизм как течение во всём мире признан, экспонируется.

— Погоди, я сейчас тебе элементарно покажу, как рождается подобное признание. Значит, так. Сначала является некий жулик или в лучшем случае полусумасшедший, обуреваемый сатанинским тщеславием. Но главное не в нём, а в тех, которые смотрят. Первый решил: все дураки, а я самый умный — понял! И начинает объяснять другим, причём здесь очень важно как можно больше заковыристых терминов, метафизики, тумана. Второй спохватывается: ну вот, теперь подумают, что я тупой, ничего утончённого и новаторского не понимаю. И подхватывает, стараясь перещеголять первого. А дальше пошло-поехало, подключаются газетные пустоплясы, для которых суть не важна, главное — шумиха. И в результате формируется «общественное мнение».

— Ты сознательно игнорируешь такую данность, как то, что о произведении искусства вообще не может быть объективного мнения!

У каждого из них имеются две ипостаси: творческий акт автора и восприятие его зрителем или слушателем. Один зритель постигает глубинный космос замысла, другой, увы…

— Вот-вот я и говорю: то есть «сам дурак»! Это у вас такой главный интеллигентский метод доказательства своей правоты.

— Но ты сам себе противоречишь! Отрицаешь, а ведь пришёл, начал горячо обсуждать — выходит, задело?

— М-да, это ты меня уел… Хотя я не «творение» это обсуждаю, а как людям лапшу на уши вешают. Пойдём-ка лучше отсюда, а то и впрямь можно подумать, что я…— договаривал фразу он, уже выходя из зала, и её конец было не расслышать.

А у шедевра уже образовалась новая парочка. На этот раз хлыщеватый парень, длинноволосый, в очках, и симпатичная девчонка с милой кудряшкой, «непреднамеренно» свисавшей на лоб, которую ей то и дело приходилось сдувать или поправлять пальчиком, что и составляло главную заботу её обладательницы. Парень сразу же принялся в буквальном смысле обхаживать свою спутницу — топтался вокруг неё петухом, выразительно размахивая руками. Что-то увлечённо пытался втолковать, кивая в сторону «Квадрата». Говорил он торопливо и неразборчиво, да я и не вслушивался, меня больше привлекала девушка. По её выражению было видно, что она тоже не столько вникает в объяснения, сколько наблюдает за поведением своего гида, думая о чём-то своём. И вдруг громко и открыто смешливо фыркнула! Парень озадаченно глянул на неё.

— Ты чего?

— Знаешь, я представила, каким ты лет через двадцать станешь умным, сытым и… лысым!

— Почему лысым?!

— А так, не знаю. Все, которые привыкают как вот ты сейчас говорить, почему-то с годами становятся лысыми. Наверное, чтобы казаться ещё умнее и солиднее. Ладно, ты только не обижайся, пойдём дальше, а то ведь надо ещё много посмотреть.

Ах, милая, милая девочка, спасибо тебе. И я, пожалуй, тоже пойду, а то от этих мыслей… Зачем мне тут дальше подвергать себя такой ужасной опасности? Если даже молодому парню через двадцать лет грозит лысина, а я-то уже много старше его…

Светлый талант и затемнение в мозгах

Я вырос с песнями Исаака Осиповича Дунаевского. Наверное, можно сказать, что всё моё мироощущение в какой-то степени сформировалось под влиянием его музыки. Да, это не будет преувеличением.

Вот даже помню, как в детсаду мы разучивали «Легко на сердце от песни весёлой», честное слово. Пожалуй, смысл слов до меня ещё не очень доходил, но мелодия! Она, словно воздух при вдохе, заполняла душу и оставалась в ней каким-то камертоном будущих музыкальных впечатлений. «Волгу-Волгу» с прекрасной чистой музыкой Дунаевского я смотрел первоклассником, с телячьим восторгом. А «Цирк», хотя этот фильм вышел на экраны раньше «Волги-Волги»,— уже во время войны, и не меньше десятка раз, как тогда было принято. Под звуки его «Дорожной» — Лемешев пел: «Эх, сколько мною пройдено, и всё вокруг моё!..» — нетерпеливо мчался в Москву поступать в МГУ. И вплоть до последних его замечательных песен — «Летите, голуби» или «Школьного вальса» — всё было моё, именно так я сам всё и чувствовал в жизни. И, убеждён, не только я — многие из моих сверстников. «А ну-ка песню нам пропой, весёлый ветер…» — или:

«Каким ты был, таким остался…»

И вдруг в годы «перестройки и гласности» — позволили каждому, извините, самоуверенному придурку говорить всё, что взбредёт,— послышались грозные голоса неких пророков-обличителей (которые, как всегда, считают себя святее папы) о том, что «марши Дунаевского заглушали стоны ГУЛАГа». Услышав такое впервые, я как-то подрастерялся. Во-первых, почему это они на Дунаевского?

Были и «Москва майская» братьев Покрасс, «Катюша» Матвея Блантера, бодрые марши Анатолия Новикова, вполне легкомысленные песенки Леонида Утёсова… Мало ли?.. Тогда уж всех их — анафеме!

Почему только одного? ГУЛАГ действительно существовал со своими зверствами, а они в те годы радовались да веселились. «Цирк» вышел на экраны в 1936 году, «Волга-Волга» — в 1938-м, «Светлый путь» со знаменитым «Маршем энтузиастов» — в 1940-м. И даже ещё на съёмках «Весёлых ребят», прямо на киноплощадке, арестовали одного из авторов сценария этой комедии! В свете исторических фактов и впрямь всё выглядит сомнительно.

К тому же, получается, и я сам — слушал те песни и радовался, даже подпевал. Учился в школе, потом в институте, ходил на свидания, играл в футбол, дудел на трубе в духовом оркестре… А народ в это время изнывал в лагерях и страдал от тоталитаризма. Выходит, я, в лучшем случае, представитель восторженных идиотов, а ежели был нормальным, то конформист и подлец. Что же до Дунаевского, тут и сомнений нет. Допустим, я был молодым лоботрясом, а он-то взрослый человек, обязан был всё понимать! Стало быть, просто негодяй… Круто забрали пророки в нашем отечестве.

Я сразу почувствовал в этих обвинениях что-то несправедливое и неправедное, однако ответ сформировался лишь постепенно. Так что и возражать стало уже поздно. Однако затем послышались странные утверждения с другой стороны, из лагеря защитников композитора.

Которые, как и их оппоненты, сомнений (в его величии) никаких не допускали, а всех несогласных зачисляли в недоумки и тоже в негодяи. Тут уж и я — как всегда с опозданием — не стерпел и решил высказаться. Тошно стало слушать и тех, и других.

Да, выпало «великому Дуне» в сложные времена. Но сперва на – до выяснить один вопросец: а какой она была, та эпоха в истории нашей страны, тридцатые-сороковые годы? Как раз в этом и не сходятся оценки у противоборствующих лагерей. Одни видят только репрессии, диктатуру, ГУЛАГ, голодоморы — не жизнь, а сплошная безысходная трагедия. Была трагедия? Была, и оправдывать страдания миллионов неповинных, по крайней мере, аморально. Но вот в чём закавыка: существовало в жизни страны и в быту народа и другое, да-да! Кто-то же ведь добывал нефть и плавил сталь, конструировал танки т-34 и самолёты, сеял и убирал хлеб, пел и танцевал на сцене Большого театра и участвовал в самодеятельности, играл в футбол и шахматы, ездил летом в Сочи и Ялту, смотрел новые кинофильмы, гордился достижениями страны, которая стала третьей в мире по промышленной мощи. Неужели надо доказывать, что всё это тоже было?! Даже странно. Впрочем, чего же странного? Фанатики всегда видят лишь то, что им хочется, и в упор не замечают остального.

Такое у них зрение, порок неизлечимый.

Приходит в голову сравнение с деревенским сенокосом. Каждый, кому доводилось помахать литовкой и поработать вилами, знает, что покос — тяжёлая работа: пот разъедает рубаху, гнус изводит, жарища мучит. Но есть в этом крестьянском действе и нечто поэтическое — «размахнись, рука, раззудись, плечо» — свои красота и радость. Недаром и стихи, и живописные полотна… авторов которых пока ещё никому в голову не приходило обвинять в лакировке действительности и поэтизации царского строя. Как и Сурикова — за его героические картины.

А теперь я хочу высказаться о другой стороне дела — о психологии творчества. Дунаевский был одарён талантом светлым. Это кому что достанется от Бога: одному — лирический дар, другому — восприятие монументальное. Гойя ощущал жизнь трагически, а Боккаччо — ведь в самом деле во время чумы! — писал «Декамерон». Гениального Чехова упрекали за то, что он не берётся за роман, а Льва Толстого — за то, что в самый разгар яростных споров и борьбы по поводу отмены крепостного права — судьбоносного для страны решения! — написал повесть о петербургском хлыще, который уехал за экзотикой на Кавказ и пытался завести шуры-муры с казачкой, да она не поддалась, выбрав молодца Лукашку.

Великие творцы всегда индивидуальны, по-своему видят мир и отражают свою эпоху. Дунаевского природа наградила талантом светлым и жизнеутверждающим, обвинять его в этом просто глупо.

И нечестно. Писал только оперетки, когда требовался новый «Борис Годунов»! Да потому и оперетки, что родился не Мусоргским, а Дунаевским, любвеобильным «Дуней» (как звали его близкие). И, слава Богу, «материал» для своих маршей, вальсов и лирических песен слышал в жизни, а не выдумывал, отгородившись от реалий на Парнасе.

Кстати, все кинокомедии с музыкой Дунаевского (которые, подчеркну ещё раз, пользовались в народе невероятной популярностью — то есть всех тех восторженных зрителей тоже запишем теперь в позорный список? Многовато получится…) — все их снял режиссёр Г. В. Александров. Но к нему никто претензий не предъявляет, ибо с ним ясно — комедиограф, неестественно требовать от него шекспировских страстей. Или блестящий танцмейстер Игорь Моисеев — это ведь он был постановщиком знаменитых физкультурных парадов на Красной площади, «апофеоза показухи» в период репрессий! А что другое он, балетмейстер, мог поставить ко Дню физкультурника — сцены из жизни зэков в лагерных бушлатах, что ли?

Другое дело — поэты. Этот мог написать, а мог и не писать. Или, если уж само спелось, не печатать.

Хвалебные стихи о Сталине, оказывается, первым опубликовал не кто иной, как Борис Пастернак — в «Известиях» 1 января 1936 года.

Но его борцы с ГУЛАГом не упоминают, объясняя со стыдливыми улыбочками: Борис Леонидович, дескать, был человеком наивным, его надо простить. А Булгаков — увы, было и такое — рассчитывал, что за пьесу «Батум» о молодом Сталине ему позволят опубликовать много настоящего, его тоже «можно понять». А вот Дунаевского и Исаковского — ату их, ату! «Лебедев-Стукач»… А он «Священную войну» написал:

«Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой…» Странное сознание у некоторых критиков, с затемнениями в отдельных участках, как случается на иных рентгеновских снимках. Если только это можно назвать критикой, а не другим отборным русским словцом.

А теперь обернёмся к защитникам Дуни. Увы, логика и на этой стороне ничем не отличается. Расписывают, как советская власть его травила, каким был страдальцем от тирании: сам, дескать, едва избежал. Да, признают, написал песню о Сталине, но плохую. Да, первым из композиторов получил орден и стал депутатом. Но за очередную оперетту Сталинскую премию не дали! Вот какая ужасная травля, понимаешь ли: привык к Сталинским премиям — и вдруг очеред – ной обнесли. Нам бы, как говорится, его заботы. О чём вы, господа!

Так что я, в общем-то, не о Дунаевском. Я о фанатиках, какими бы святыми, как им кажется, принципами они ни руководствовались.

Идеи идеями, а совесть тоже иметь надо.

Впрочем, они всё равно не поймут, на то они и фанатики — люди с белыми глазами и с зомбированным сознанием. Зачем же так долго долдонил? Да так, сам с собой. Вдруг ещё кто-нибудь согласится?

Солдатский вальс

— А теперь давайте споём несколько песен военного времени! — воскликнула ведущая мероприятие воспитательница. Она была одета в нарядный, но строгий костюм, щёки в меру подрумянены.— Все вместе! — бросила в зал и обернулась к сцене, где располагалась инструментальная группа: гитарист, ударник, клавишник.

Момент был явно отрепетирован: музыканты дружно грянули «Смуглянку»!

Р-раску-у-удрявый

Клён зелёный, лист резной!..

Зал, впрочем, подхватил довольно жидко, как бы с усмешечкой.

Между сценой и первыми рядами стоял столик с букетом гвоздик, за ним, рядом с воспитательницей, сидел сухощавый серебристо-седой ветеран, его парадный пиджак пестрел множеством медалей. Он тоже вяло и немо, по-рыбьи, раскрывал рот — положение обязывало.

Кое-как дотянули заводную мелодию до конца, и ветеран сказал:

— Эко, весёлая у вас получается война, мне бы на такой-то. Да только нам не виноград доставался, а пули да осколки.

Воспитательница стрельнула на гостя удивлённым взглядом, но праздничного настроения уступать не хотела, тем более должность не позволяла выпускать инициативу мероприятия из собственных рук.

— Тогда давайте всем залом — «День Победы»!

— Хорошая песня,— спокойно согласился ветеран.— Только она появилась через тридцать лет после войны.

— Что вы говорите? — искренне поразилась ведущая.— А я думала…

С детства ведь знаю.

— Хорошая песня, хорошая. Её в тысяча девятьсот семьдесят пятом сочинили, к юбилею.

— В семьдесят пя-атом? — растерянно протянула воспитательница.— Я тогда ещё и не родилась…

— То-то и оно, для вас что сорок первый, что семьдесят пятый. Всё, что больше тыщи,— миллион.

Воспитательнице самой стало интересно.

— Хорошо, Иван Савельевич, а какие вы пели в окопах?

— В окопах? На передовой-то, правду сказать, не до того было. А вот попадёшь в госпиталь — там у нас всякие песенки ходили. Мне одна запомнилась, про двух товарищей.

— Просим, просим! — по-девичьи захлопала в ладошки ведущая, оборачиваясь к слушателям.

В актовом зале профлицея собрали несколько учебных групп парней и девиц. Девчата захлопали, какой-то обормот дурным голосом бухнул:

— Бра-во! Бра-во!

Послышалось хихиканье. Иван Савельевич остро глянул в зал и вдруг по-молодому вспрыгнул на приступочек сцены, слегка одёрнул пиджак и запел…

Голос у него, прямо сказать, был не концертный, будничный голосок. И запел он, скорее всего, от тоски: думаете, мол, я уж совсем?

А вот хрена вам — можем мы ещё, могём! Пел «всухую», без сопровождения: музыканты явно растерялись — отродясь такого мотива не слыхали. А отчаянный вояка вёл своё, невзирая ни на что. О том, как жили два товарища на свете, веселее не было дружков, оба молодые, оба Пети, оба из отряда моряков. Мелодия у исполнителя несколько плыла, напоминая то романс Шульженко, а то как бы и «Гоп со смыком». Музыкантам было — не позавидуешь, попробуй-ка подхвати.

Но солист упорно тянул свой рассказ, как оба Пети были ранены и в госпитале за ними ухаживала девушка по имени Людмила, отдыха не знавшая сестра. Естественно, оба в неё влюбились…

Вопреки всему Иван Савельевич довёл подзатянувшуюся балладу до конца.

— У нас таких много было,— пояснил солист.— А вы хоть «Солдатский вальс» знаете? Его Утёсов исполнял и по радио, и на пластинках.

И он — вот же раздухарился отчаянный вояка, видимо, задело, что его не понимают,— снова начал!

Давно я не видел подружку,

Дорогу к знакомым местам.

Налей же в солдатскую кружку

Свои боевые сто грамм…

Упоминание про «сто грамм» каким-то удивительным образом долетело сквозь общий шум до слуха некоторых сидящих в зале и вызвало одобрительные возгласы. Тут и остальные начали прислушиваться: что там всё-таки происходит на сцене? Во даёт дед! Наконец и музыканты, кое-как потыркавшись в струны и клавиши, тоже начали схватывать ритм. Гитарист приблизился к певцу вплотную и, расплываясь во всю молодецкую рожу, стал с удовольствием подбрякивать, ловя аккорды длинными пальцами левой руки. Следом подладились и остальные.

На этот раз солист и оркестранты кончили номер даже с некоторой лихостью. Зал, что говорится, разразился бурными аплодисментами.

А старый солдат, войдя в роль — он, видимо, по натуре был артистичен,— тут же на сцене присел на уголок какой-то табуретки, извлёк из кармана кисет с махрой, сложенную в книжечку газету и принялся демонстративно свёртывать цигарку. Сидел он бочком, одно колено повыше другого, и так неторопливо, со смаком, всё проделывал, что явно напоминал солдата-заводилу Василия Тёркина с популярной картины. Натруси´л табачку, закатал, послюнил, чиркнул спичкой и пустил струйку синего пряного махорочного дыма. Публика была покорена. Только массовичка взирала на происходившее несколько ошарашенно. А бывалый воин предложил стоявшему рядом гитаристу:

— Закуривай, землячок.

Тот осклабился:

— Не, батя, я только с фильтром признаю!

Я попал на эту встречу случайно. Отмечали, помнится, юбилей Победы. Сначала к разноликой юной аудитории обратилась воспитательница, ответственная за мероприятие. Она говорила со служебным вдохновением, но слушали её не очень. Когда слово предоставили гостю-ветерану, на некоторое время шумок в зале поутих, но постепенно стал расходиться снова. Вот тогда ведущая и воскликнула, радостно обращаясь к залу:

— А теперь давайте все вместе споём несколько военных песен!

И оркестр с ходу выдал заводной проигрыш «Смуглянки».

Странные вещи иногда происходят в жизни. Взять эту самую залихватскую «Смуглянку» — спору нет, мелодия композитора Анатолия Новикова великолепная. Но слова-то совершенно дурацкие, о каких-то мифических молдавских партизанах. Какие партизаны? В Молдавии, считай, и немцев не было, её оккупировали румыны, которые считали эти территории своими и говорили с местным братским населением на одном языке. Какие партизаны?.. Гм, если только действительно создавали отряды по сбору винограда, чтоб добро не пропадало.

К боевым действиям на фронтах Великой Отечественной этот разудалый шлягер не имеет абсолютно никакого отношения! Однако за десятилетия бойкая «Смуглянка» вытеснила собой и загнала в небытие много действительно военных песен, которые хоть как-то отражали ТЕ настроения людей, их подлинные переживания.

Свою не совсем честную роль сыграл здесь и фильм «В бой идут одни «старики» (1975 год) замечательного актёра и режиссёра Леонида Быкова. Он один из тех, кто старался сохранить бытовую достоверность в изображении войны, и это ему удавалось лучше многих.

А вот поди ж ты, не устоял, польстился и вывел «Смуглянку» главной героиней военной картины.

Кстати, в основу фильма была положена ещё одна фальшь. Дело в том, что самодеятельность в одном авиационном полку действительно существовала, об этом рассказывали его ветераны. Но то был полк московской ПВО, и располагался он в самой столице, имел в городе свой клуб и всё такое прочее. А так как в фильме это смотрелось бы «неубедительно», да ещё надо было ради любовной линии — куда ж без неё в кино? — поместить рядом эскадрилью женскую, то авторы перенесли действие в полевые условия: «поющая» устраивает свои концерты чуть ли не в блиндажах. Каким нужно быть наивным, чтобы в такое поверить! Получилось, как будто оперные пейзане из «Евгения Онегина», исполняя хором: «Болят мои рученьки от работушки»,— сошли со сцены Большого театра и всерьёз делают вид, что они и есть настоящая лапотная деревня. Смешно ведь. Но фильм Быкова сделан талантливо, сегодняшние зрители ему верят — вот это самое обидное.

Хотя таков закон: со временем образы искусства заменяют собой в представлениях людей историческую реальность.

Я до того осерчал на эту «Смуглянку», что не поленился и, не доверяя собственной памяти, специально перелистал несколько песенников издания военных лет, в том числе выпущенный военным издательством в 1947 году. Нет в них знаменитой «Смуглянки», нет!

Разумеется, много других — со словами о Сталине, большинство бодрых, героических. Включили составители из политуправления и лирические песни, общепризнанные. Между прочим, сам с удивлением узнал, что такая популярная, как «Эх, дороги…» — того же Анатолия Новикова,— была написана лишь в 1946 году как воспоминание о недавней войне. А «Смуглянку» сами пережившие те события составители, чувствуя несозвучие настроений, в сборник так и не поставили.

Тут надо уточнить. Песни военной поры делились на две группы: официальные, которые исполнялись по радио и в концертах, и народные — фольклор, ходивший сам по себе. Среди последних большинство, как и заведено, было душещипательных, жалостных

(«А молодого лейтенанта несут с разбитой головой…»), с текстами откровенно графоманскими, а мелодиями — часто переиначенными из старых популярных. По радио оперный баритон патетически выводил про то, как «летел на подвиг капитан Гастелло», бодро: «Смелого пуля боится, смелого штык не берёт»,— сурово: «Артиллеристы, Сталин дал приказ!» А в народе гуляла сентиментальная — требовалось, очень хотелось душевного! — про двух Петь. С подобными разлагающими боевой дух песенками политорганы боролись всеми своими силами.

Гневный и бдительный Илья Эренбург наотмашь разнёс знаменитую ныне «Землянку», а прекрасную светлую мелодию Соловьёва-Седого «Вечер на рейде» целый год запрещали. В самом деле, с чего бы это вдруг грустить на фронте и вспоминать, что «до смерти четыре шага»? Было, было такое.

А народ всё-таки пел и своё — простенькое, наивное, зато для души.

И — тогда ещё массово — частушки. Я сам слыхал, в глухом лесном бараке «страдали» после работы мобилизованные на лесозаготовки колхозные девчата:

А у меня милёнка нету, а кто в этом виноват?

А виновата Красна Армия, ещё военкомат…

Лейтенанта я любила, а майор мне нравится,

У майора — тра-ля-ля — в землю упирается!

Разная была война в народе и в казённом искусстве; в казённом — сплошь победоносная, бодрая и бравая, даже слегка с приплясом.

И песни того времени эти два восприятия отразили.

Опубликовано в Енисей №2, 2018

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Петров Борис

Родился 2 января 1932 года в Туле. В 1954 году окончил историко-филологический факультет пединститута в Куйбышеве (ныне Самара) и уехал учительствовать в глухое степное село. Потом был призван в армию, участвовал в известных событиях 1956 года в Венгрии. После увольнения в запас уехал в Сибирь, в Тюменскую область. Но и на этот раз в учителях не задержался — был «призван» на работу в райком партии. Правда, через несколько лет понял, что по натуре не аппаратчик, а настоящее его место — в газете. Почти 20 лет был журналистом, прошёл путь от «районки» до правительственных «Известий». В качестве собкора-известинца в 1968 году приехал в Красноярск. В 1979 году принят в Союз писателей СССР, и с этих пор «биография» как переход с должности на должность закончилась, остались только книги. Первая вышла в 1966 году в Куйбышеве, последняя («Жизненный круг») — в 2006 году в Красноярске. Были и московские издательства. А всего под его именем увидело свет около 20 изданий, не считая участия в коллективных сборниках, журнальных повестей и тьмы рассказов, очерков, статей в различной периодике.

Регистрация
Сбросить пароль