Алексей Гиршович. ИЗ РОМАНА «ПИСАТЕЛЬ» (продолжение 2)

ПОПЫТКА ДНЕВНИКА

Навалился депрессняк.
Вообще-то мне подобное душевное состояние несвойственно. Да и не депрессия это, а тот самый приступ одинокости в толпе, что случается временами при отсутствии духовной близости с кем-либо.
Оказавшись снова в грязной, вонючей камере штрафного изолятора, я лежу на нарах и оглядываю перспективу оставшегося пятнадцатилетнего тюремного жития. Хладнокровно размышляя о нынешнем положении, я безжалостно спрашиваю себя: а кому ты нужен, Леша, по большому-то счету?
Есть ли в этом мире хоть одно человечье сердце, бьющееся в тесных думах о тебе?
Вот ведь как сложилась жизнь – ни родных, ни друзей не осталось. Многие ушли в мир иной, а остальных я растерял за годы своей кочевой жизни.
Я всегда легко рвал нити близости с людьми, любые, даже самые искренние человеческие привязанности. И не потому, что я избегал определенной ответственности, а больше из-за того, чтобы не отягощать кого-либо своими проблемами, чтоб не затягивать расположенных ко мне людей в трясину лжи, в которой я каким-то чудом еще не утонул сам за долгие годы жизни в бегах.
Я всегда был готов к тому, что в любой момент меня могут арестовать, и проживая день, подчас думал о нем как о возможно последнем дне на свободе.
Конечно, я не хотел, чтобы меня поймали, и делал для этого немало: менял паспорта, города, страны, укрывался в монастырях и на глухом таежном скиту.
Но разъедающая душу тоска по правде, по жизни праведной, простой и честной – не давала превратиться в расчетливого циника, каким я уже почти становился. Люди, особенно те, кто знал меня давно, конечно, замечали эти отталкивающие перемены во мне.
Три вещи, три фактора – или как еще можно назвать эту странную «троицу» в моем житье-бытье – удержали меня от окончательного очерствления: водка, вера в Бога и тюрьма.

Водка, особенно с умным и искренним собутыльником, не давала замолкнуть голосу совести и уничтожить те крупицы нравственного здоровья, которые еще не выхолостил во мне жесткач нелегальной жизни со всем его лицемерием, лукавством и куражом.
Обретенная вера в Бога стала мне крайним утешением и пристанищем, где я черпал надежду, крепость духа и искал объяснение всему происходящему во мне и вокруг, когда в очередной раз убеждался в том, что людская помощь и надёга имеют свои естественные границы, тот предел, за которым только силы сверхъестественные могут напитать волю жить и любить.
А тюрьма – это хороший экзамен на человечность.
И в России, и здесь, в Израиле, помимо всего прочего, неволя учит меня и вот этому правильному пониманию одиночества.
Я помню, как мне ударило в душу вычитанное у Ивана Ильина об одиночестве.
Эта книжка попала мне в руки, когда я почти год просидел в одиночной камере изолятора в мордовской интерзоне. Я сделал выписки и даже использовал их в своем нынешнем повествовании, в процессе редактирования черновиков.
«Одиноким приходит человек в эту жизнь и одиноким покидает он этот мир, – пишет Иван Ильин. – Как много порою делается для него вокруг, а он так и остается отшельником, заключенным в камеру своего тела. Того, что он за всю свою жизнь в этой камере ощущает, воспринимает, чувствует, чего жаждет, о чем думает, – никто не сможет пережить так, как он; все, что он в своем одиночестве избирает, решает и выносит в бессоннице, в болезни, в заботах, в неудаче, в отчаянии, – знает он один.
Всякое значительное событие в жизни, от первой любви до смерти своих родителей, всякая великая боль и скорбь – дают ему ощутить свое одиночество. Лишь очень немногим приходилось пережить предельное одиночество в великой нужде – в бушующем море, в безмолвных горах, в забвении вчерашнего поля боя, в тюремной камере, – чтобы постичь свое душевное одиночество. Это пожизненное одиночество – тяжкое бремя. Но оно одновременно и великое благо. В одиночестве человек находит самого себя, силу своего характера и святой источник жизни. Нам не дано избавиться от одиночества. Но мы можем достойно и с верою его нести, и, любя и помогая, делать чужое одиночество сносным и достойным. В этом – утешение».
Главное – избавиться от жалостливости к себе и от тягостной манички отчаяния из-за отсутствия близких людей.

БИБЛИОТЕКА

Я снова пошел в школу.
На промку не выпускают.
В этой тюрьме есть ограничение по срокам, то есть выходить в рабочую зону могут лишь те, у кого срок до 12-ти лет или осталось до звонка менее 12-ти лет. А мне еще чалиться около пятнашки. Я притомился безвылазно сидеть в бараке.
Однообразная круговерть событий и лиц, пресная, порою склочная бытовуха, круглосуточный телевизор, нарды и полное отсутствие душевных собеседников – все это изрядно поднадоело, и я постоянно искал способ снять гипноз обыденщины.
«Разрушается пейзаж моей души», – говорил Максимилиан Волошин, видя беспредел в Коктебеле во время Гражданской войны.
Однажды, услышав, что составляется список желающих посещать хинух *, я с превеликой охотой записался. За учёбу еще и приплачивают – пять шекелей в день. Двадцать школьных посещений в месяц – это две телекарты, связь с волей.
Хинух – это прежде всего иврит, возможность не только слышать живую правильную речь из уст приходящих с воли учителей, но и самому практиковаться через учебные задания, улавливать нюансы этого языка.
Кроме занятий ивритом, есть еще уроки математики, географии, обществоведения и компьютерный класс.
Но главная причина моего желания попасть в хинух – это книжный голод.
Я задался целью во что бы то ни стало добраться до лагерной библиотеки, которая расположена в школе. Кажется, Пушкин обмолвился кому-то, что в путешествии и в тюрьме книга – это Божий дар. В заключении читают многие, даже те, кто на воле никогда не брал в руки книгу в часы досуга.
Чего-чего, а уж досуга в тюремных стенах предостаточно, и я никогда не понимал мук тех, кто жаловался на то, что не знает, чем ему заняться…
Когда я на перемене впервые заглянул в библиотеку и обнаружил там два стеллажа книг на русском языке, моему восторгу не было предела.
Я обрадовался, как ребенок, оказавшийся в магазине интереснейших игрушек, где ему позволили брать в руки любую. Я напрочь забыл про уроки.
Перемена уже давно закончилась, а я, прилипнув к книжным полкам, с охотничьим азартом одну за другой перебирал книги, жадно пробегая глазами по именам авторов.
У многих книг были оторваны обложки.
Что за варвары тут сидят, негодовал я, прочитав титул, бережно, как раненого товарища, возвращая на полку книгу.
Потом я вспомнил, что мне объясняли причину появления этих калек в библиотеке. Почти все эти книги попали в тюрьму через свиданки. Ушлые изобретательные кайфоманы в последние годы стали массово использовать твердые картонные обложки книг как мини-контейнеры для заноса в тюрьму наркоты. Запретить книги в передачах тюремщики не могли. Но лагерной службе безопасности лень было проверять каждую книгу, и тогда они придумали очень простой и радикальный способ пресечь этот наркотрафик. Отныне пропускают книги только в мягких обложках, а у тех, что изданы в твердом переплете, приезжающие на свиданку обязаны заранее оторвать обложку.
Поэтому на библиотечных полках так много книг-оборванцев.
Россыпью по разным полкам среди бесчисленных покетбук-детективов я обнаружил русскую классику. Отсортировав ее всю в одно место, я решил начать свой читательский запой с Лескова, добавив к нему небольшой томик с прозой Пушкина…
В последнее время не пишется.
Уже три года я копошусь в интерзоновской теме, расшифровывая вывезенные оттуда дневники и выуживая из памяти события, лица, размышления, достойные пера.
Все свои опусы я через Владимира Френкеля отправляю Александру Зорину в Москву.
Читают оба.
В немалой степени благодаря их объективному критическому профессиональному оку и сдержанным похвалам я не бросаю свою писанину. Что-то здравое они углядели в ней.
Материала накопилось – более двухсот глав-картинок с письмами и выписками из лагерных дневников.
Сейчас я занят только тем, что выстраиваю сюжетную линию, компоную главы, и стараясь придерживаться хронологии, силюсь придать этим интерзоновским запискам форму цельного произведения, может быть, даже романа.
Но получается пока не очень.
Недостает чего-то.
Напрашивается привязка к моим нынешним израильским узам. Те четыре дня на воле между освобождением из мордовской интерзоны, поездкой в Москву и арестом в аэропорту Бен-Гурион в Израиле – могли бы стать ключом к понимаю всего повествования, склеить разномастные куски-эпизоды и обозначить некоторые важные вехи в жизни главного персонажа.
Прорентгенить внутренний мир героя – вот чего недостает. Не могу пока понять, как это выписать. Может быть, заныры в библиотеку, в русскую литературную классику станут мне подспорьем…

ТЭКЕС*

Всех собрали в одном из классных помещений.
Сегодня день памяти жертв Катастрофы, и для учащихся хинуха устроили мероприятие.
Обычно такие тэкесы проводятся в прогулочном дворике школы, под открытым небом, но нынче небо прохудилось, и с утра льёт дождь.
После произнесения траурных и торжественных речей в класс завели сгорбленного тщедушного старичка, бывшего узника концлагеря. Старые сидельцы узнали в нём человека, который вот уже добрый десяток лет приходит в тюрьму в этот день.
Дрожащим, едва слышным голоском он повел рассказ о своих мытарствах по лагерям, самым страшным из которых был лагерь смерти Освенцим.
Было очевидно, что свою историю он повторял уже много и много раз, и это звучало как заезженная пластинка.
Поначалу он вызывал у меня некую жалость: зачем этого больного и немощного старика таскают по митингам как живой экспонат Музея Катастрофы европейского еврейства.
Я понимал далеко не все из того, что он говорил, но главное уловил: старик поведал о том, как ему, шестнадцатилетнему тогда парнишке, удалось выжить на той фабрике смерти.
– Мне посчастливилось попасть в похоронную бригаду, – монотонно, без каких-либо эмоций прошепелявил он.
С этого момента я уже смотрел на него другими глазами.
С детства у меня хорошо развито воображение.
Я в живых картинах нарисовал себе эту лагерную работенку, за которую полагалась спасительная дополнительная пайка.
Перед моим взором предстали штабеля голых тел в газовых камерах; как плоскогубцами вырываются золотые коронки перед тем, как отправить трупы в печи крематория; кучи одежды удушенных, в которых копошатся похоронщики в надежде отыскать в карманах что-нибудь съестное или ценное.
Жуткое зрелище.
Голод и страх.
Страх неизбывный, еще и от невозможности отказаться от этой работы, потому что иначе сам отправишься в газовую камеру.
Не могу его осуждать, потому что воображения не хватает представить себя на его месте.
Сумел бы я заставить себя заниматься подобным для того, чтобы выжить?
Не знаю.
Но крупицы какой-то странной неприязни в душе остались после того, как старика увели из класса. И все же осуждать его я не смею. Легко быть героем на диване.
Поведение человека на грани жизни и смерти бывает непредсказуемым…
Прошло несколько дней, и всех учеников хинуха снова собрали на тэкес. На сей раз погода была солнечной, и стулья из классов вынесли во двор.
Затейники из Тюремного управления несколько месяцев назад объявили литературный конкурс среди заключенных. Желающим поучаствовать предлагалось написать свои стихи или небольшой рассказ.
И вот настал день подведения итогов и вручения призов.
Ради прикола и я отдал свой рассказ. Полистав свои черновики – записки о российской лагерщине, – я выбрал небольшую главу под названием «Мышонок». Это была зарисовка из жизни в одиночной камере штрафного изолятора мордовской интерзоны, где я тянул свой предыдущий срок.
Рукописи принимались только на иврите. Я решил заморочиться, и обложившись словарями, постарался на чужом мне языке изложить историю о том, как после многомесячного одиночества в мою камеру повадился маленький мышонок, с которым у меня сложились почти родственные отношения.
В телефонных разговорах с Френкелем и Зориным я упомянул про этот конкурс и о своем намерении поучаствовать; сказал, что взялся за перевод одной главки из своих тюремных записок. Оба немало удивились, ведь для точного и адекватного перевода необходимо хорошо владеть языком, на который переводишь, знать его так же хорошо, как и свой родной, иначе не избежать ляпов.
Они оба знали, о чем говорят, потому что сами плотно занимались переводами в свое время. Мой же иврит – на уровне тюремной бытовухи.
Но я все-таки дерзнул.
Отшлифовать текст и адаптировать его для израильского читателя мне помогла учительница в хинухе. Раз в неделю у нас был урок в компьютерном классе. Она сначала разрешила мне вместо учебных заданий перепечатывать рукопись перевода, а потом, прочитав набранный текст, вызвалась его отредактировать. Тот наш творческий союз продлился недолго. После того, как училка в качестве подарка распечатала на принтере мои записки, ей влепили выговор, а меня изгнали из класса, заменив курс компьютерной грамотности на уроки географии.
Кто-то настучал начальству, что преподаватель позволяет заключенному доступ к копировальной технике, что категорически запрещено служебными инструкциями…
Первым на импровизированную сцену вызвали Пинхаса, помощника учителя. Этот довольно пожилой уже зэк из местных, тихий интеллигентный дядечка, родившийся в Тель-Авиве еще до образования Государства Израиль, раздавал в классе тетрадки и помогал с переводом тем, кто плохо владеет ивритом.
Ему даже платили какую-то зарплату за эту работу.
Я не знал, что он пишет на досуге стихи, хотя мы с ним достаточно тесно общались и на уроках, и на переменах.
Начальник хинуха поздравил его и под аплодисменты вручил приз за третье место.
Грамота за второе место и подарочный блокнот достались Салаху, иерусалимскому арабу. Редчайший представитель светски образованного мусульманина среди шебутной тюремной палестинской братии. Мы иногда перекидывались с ним несколькими фразами по-русски.
Оказалось, что диплом врача он получил в Советском Союзе, в саратовском мединституте, в годы горбачевской перестройки.
Интересно, кто же выйдет победителем конкурса, думал я, оглядывая лица сидельцев, рассевшихся на пластиковых стульях по всему периметру прогулочного дворика. И вдруг услышал свою фамилию:
– Гиршович Алексей, просим на сцену!
Опа-на!
В первые секунды я даже не понял, чего от меня хотят и куда вызывают, но когда все дружно захлопали в ладоши и на меня устремились любопытные взгляды, до меня дошло, что именно мне присудили первое место в конкурсе тюремных литераторов.
«Это даже забавно», – глуповато улыбался я, пробираясь между стульями к сцене.
Училки с воли, школьные офицерши и начальник хинуха долго трясли мне по очереди руку, цокали языком и что-то говорили наперебой о том, что им так понравилось в моем рассказе про мышонка в карцере.
Потом мне протянули микрофон для ответного слова.
Я не знал, что говорить.
Но и отделаться дежурной банальностью типа «спасибо за премию» тоже не хотелось.
Из скудного багажа своего иврита я наскреб более или менее стройную фразу и приблизил к губам микрофон:
– Один мудрец сказал очень красивую фразу: «Если ветер – это песня бури, то какая же мелодия есть у надежды!». Дай Бог нам всем выйти из этих стен!..

* Хинýх – образование (ивр.). Здесь: учебный класс
*Тэ’кес – церемония (ивр.)

Опубликовано в Литературный Иерусалим №35

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Гиршович Алексей

Родился в Омске. Учился в Ленинграде в Театральном институте (ЛГИТМК). Автор изданных в Иерусалиме книг: романа «Шизоиада» (2019), рассказов «Опасная книга» (2020) и повести «Раздрай» (2021). Репатриировался в Израиль в 1990 году.

Регистрация
Сбросить пароль