Единственным нарядным платьем — розовый тюль каскадами, узорчатый атласный чехол — Танька разжилась, обманув советское государство. С молодым соседом они записались на регистрацию брака: в отделе для новобрачных он купил себе чешские ботинки, а Таня среди стандартной кроткой белизны кринолинов отыскала единственное цветное, интересное, в талию. Золотые кольца они выкупать не стали, о чём крепко пожалели, когда рубль стал дешевле туалетной бумаги.
Замуж Танька не вышла никогда.
Во втором классе я оказалась за одной партой с насупленной — из-за фамильных густых тонких бровей — русой девочкой, неулыбчиво-тонкогубой. С восьмого по десятый класс Таня успевала, сделав свой вариант контрольной по математике или физике, решить кое-как задачи и моего варианта, на троечку — лучший результат показался бы подозрительным нашей классной. Я же тем временем поглощала очередной пухлый том русских классиков, держа книжищу под партой.
Впрочем, баловавшие меня учителя всё знали.
Такой же угрюмоватой, как в ненавистной коричневой школьной форме (фартук чёрен, по советским праздникам — бел и в воланах), юная Таня оставалась и в своём сложном тюлевом платье на розовом чехле, подсказывал босоногий классик, хотя платье не теснило нигде, нигде не спускалась кружевная берта, розетки не смялись и не оторвались. Но бедная Танька не читала «Анны Карениной».
Неясные мечты погнали младую деву на курсы бальных танцев при ДК, но пластические искусства стать сильфидой помогли ей столь же мало, сколь платные курсы английского — овладеть английским, курсы юридической грамотности и работа машинисткой в городском суде — поступить на юрфак (она проваливалась на вступительных экзаменах восемь лет подряд), а попытка сдать экзамен на вождение мотоцикла закончилась переломом ноги у зверски матерящегося инструктора.
«Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос!» — приветствовала я подружку, когда на любой тусовке или девичьих посиделках являлся голенастый фламинго, бедная Золушка, вся слух: не бьют ли часы. Однажды какой-то кавказский принц всея Арбузии, Банании, Гранатии и Мимозии (знакомство составилось на норильском рынке у автовокзала), с которым она уныло топталась в «медляке» (нет, не в вихре вальса), уронил пепел горящей сигареты на розовое кружево, и Танька причитала, штопая дырку: «Единственное у меня было платье, какая же я кулёма!»
Починка кружева изломала и исказила нежный тюлевый узор:
«Я бабочку видел с разбитым крылом»,— да и так никакой гармонии в её коротенькой сумрачной жизни не было.
Её совсем не жалели пролы-родители: продавщица винно-водочного магазина и шофёр норильской автобазы, пенявший жене, что не могла принести первенца-наследника, даром что после Тани появились сыновья-погодки. Да и подгадала она одну из самых неудачных ночей, чтобы выпростаться на свет Божий,— ночь, когда акушерки и докторицы чокались медицинским спиртом под строганину из чира или сига, встречая в роддоме заполярного города старый Новый год; на вопли распяленного шире утробы рта никто из них не спешил.
Зато днём раньше вершины Путоран порозовели — полярная ночь кончилась. Хейро! «Удачное совпадение — дважды стол к празднику накрывать не надо, удобно»,— говорила сама Таня.
Родиться в этот лютый холод и тьму, в вечную мерзлоту снеговых полей и скалистых гор — зачем, для какой миссии? Слиться с мрачным ландшафтом и, не знав радостей, покинуть его лишь бездыханным телом — во искупление прародительских грехов? Самой рожать?..
Мать не пожалела — назвала Татьяной.
Разнополые дети — советский выигрыш; у девочки в трёхкомнатной квартире оказалась своя комнатушка, куда родители составили весь домашний хлам, урезав жизненное пространство дочери до минимума, к узкой жёсткой кушетке она пробиралась по одной половице. Свои вещички, например, подружка моя хранила в сломанном холодильнике «Бирюса».
…И сладенько мурлыкало радио: «Распрощались с Танею, с Татьяною, с Татьяною, не забыть её мне никогда, никогда…»; «Татьяна, помнишь дни золотые? Весны прошедшей мы не в силах вернуть»; «Ах, Таня, Таня, Танечка, с ней случай был такой: служила наша Танечка в столовой заводской. Работница питания приставлена к борщам. На Танечку внимания никто не обращал»; «„Татьяна плюс Сергей“ — и больше ничего… Татьянин день! Татьянин день!»
Страдальческое имя так и воспринималось по воле «нашего всего»: несчастная любовь, долг и совесть.
(В епархиальном управлении главбух и кассир в Татьянин день накрывали столы с красной и чёрной икоркой; «надо же — такие выдры, а тоже Татьяны»… Обе православные тётки с партийно-заводским прошлым оказались прожжённейшими мошенницами: безмятежно подделали мою подпись на платёжной ведомости, покорыстовались моей зарплатой за два месяца плюс отпускными надбавками. Дай Бог здоровья советским Татьянам, а нам — терпения.)
Норильск, малая родина наша.
Чёрная пурга, когда стена колючего снега неделями стёсывает черты лица несчастных прохожих, и пурга обычная, бодрящая; ветер известных направлений — из-за каждого угла, и мороз терпимый, плящий («так поди-ка попляши!») — градусов в двадцать, и мороз лютый — градусов в сорок, и страшный — за пятьдесят, когда лопается металл, а люди ничего, люди спешат на работу. Тугой стылый воздух нельзя вдохнуть полной грудью, а лишь меленькими глоточками, спрятав нос до самых глаз (ресницы смерзаются) в шарф. И тьма бесконечной зимы. И безумное солнце полярного дня.
И северное сияние, сверкающие звёзды Арктики, в дивных сполохах-переливах авроры бореалис.
Было в кротком и правильном, с точёными чертами, лице Тани что-то наводящее уныние. Глаза её были зеленоватой воды, русалочьи очи. «Ундину» Жуковского с замечательными иллюстрациями Ивана Бруни моя подружка зачитала в местной библиотеке. Её уже не было на этом свете, когда запустили по отечественному телевидению сериал «The X-Files»: кабы нашей Тане вместо её жидковатых, слабых, прилизанных волос — пышную причёску, да подсветить яркой хной, и рот чуть пухлее,— явилась бы копией той заморской актрисы, что играла напарницу агента Малдера — агента Скалли. Из мазохистских побуждений, узнав на экране подругу детства и юности, я не пропустила ни одной серии первых сезонов. А кабы ей другую родину и другую судьбу…
…Я просто пускаю бумажный кораблик по сточной канаве Леты, дорогая Таня. Плыви же, плыви! Милая, милая, кроткая, бедная. Мы таскали у твоей матери бледно-соломенный токай и очень веселились на вашей кухоньке — помнишь? Над кухонным столом висела керамическая рогатая голова Мефистофеля или сатира с высунутым языком, и я всё уговаривала разбить её или выбросить.
«Когда это было, когда это было? Во сне? Наяву? Во сне, наяву по волне моей памяти я поплыву»,— заигранная родительская пластинка.
«Исчезая в этих волнах, исчезая в этих волнах…»
Но ты вечно напевала или пританцовывала, русая простоватая русалочка.
На полпути из Норильска в Талнах (или из Талнаха в Норильск), рядом с речкой Норилкой, стоял деревянный домище трёхэтажной турбазы, где работала моя матушка. Злющая овчарка Дайна, исходившая слюнявыми поцелуями при виде нас с Татьяной, охраняла террасу.
Морошка, голубика, брусника — отмахиваясь от рыжих громадных комаров и гнуса, мы с подружкой набирали в пышных мхах по стакану северных ягод, зная по слухам, что они, по всей вероятности, опасны из-за радиации. «Мы-то в Конаково — о-о-о, по смороду хаживали!» — радовалась Татьяна. Отравленные ягоды памяти: медовожёлтая, сизо-голубая, бордовая, один бочок бел, скудного заполярного солнца недостало. Карликовые берёзки, причудливо исковерканные морозом и ветрами, пихточки с нежными осыпающимися иголками.
Купались нагими нереидами в тундровом озерце — стылая чистейшая вода обжигала не знавшие загара девичьи тела, на дне метровым слоем светился белый ровный лёд.
Мать Татьяны определила её в городскую пекарню, ученицей. В шесть утра (за окном — ночь), преодолевая природную лютость Севера, Танька стоически ехала в Норильск — спала в автобусе; угорев от выхлопов, глотала сернистый смрад города — и торопилась к аду столовских печей. Хлебы, хачапури, пирожки. Булочки. Ватрушки.
(За окном — всё та же ночь.) Затем, клюя носом и роняя голову на плечо соседу, тем же автобусом — назад в Талнах; два часа туда и два — обратно. (Полярная ночь за окном.)
Всякое лето, будучи в отпуске, вместо отдыха Танька пыталась пробраться на юрфак и неизменно проваливалась на вступительных экзаменах.
Что её, дуру простецкую, так манила Фемида? Хотелось Танечке восстановить справедливость в сей юдоли слёз?
Тень будущего несчастья витала над ней — тяжёлая планета Сатурн: ей всё как-то не удавалось, и даже чужие дела в её присутствии не спорились.
Зато она смертельно любила Петербург, но холодный Город, сам выбирающий временных жильцов, не дался ей. Душа искала настоящего Града, не довольствуясь стылой копией, возведённой ленинградскими архитекторами среди адских ледовых пространств. В восемьдесят восьмом году, после школы, мы вдвоём сорвались «посмотреть Питер». Билет в Эрмитаж стоил рубль, в Петергоф — пятьдесят копеек.
От коварства «волков в пиджаках» нас предостерегали петергофские прохожие, старичок и его старушка: «Девочки, не суйтесь в темноте в Нижний парк»,— и смутными тенями рисовались в ночи Нептун с трезубцем, нимфы и межеумные дельфины. На другой день, всецело отданный Петродворцу, прибежище ундин окропило нас отклонившейся от порывистого ветра водой — в те времена, в пору агонии Софьи Власьевны, струя Менажерного фонтана была заметно выше. У пруда Марли, у Золотой горы мы собирали опавшие листья в яркие букеты.
Эрмитаж, с Рембрандтом и Рубенсом, залы, где лимонной кожурой спустили ослабевшую пружину времени «малые голландцы», где я, затрепетав, вспомнила родство: «Нет, я не слуга».
Голубь — Святой Дух, грузный, большой, как планер, спущен был наземь, а маятник Фуко уверял: «И всё-таки она вертится!» Украдкой я коснулась гигантского голубиного крыла: «Взлетай снова в купол». Озирали с колоннады Исаакия великий Город, задохнувшись от восхождения по узкой, как в часах, спирали винтовой лестницы; нам было по восемнадцать лет каждой, ветер трепал чёлки.
Казанский собор был тогда музейно-нежилым, а Спас-на-Крови стоял в непременных советских лесах, скрывавших его разноцветье.
В Троицком соборе Александро-Невской лавры, бедной, разорённой, обшарпанной, раздавались Танькины дурацкие дразнилки: «А я в Бога не верю, а я не верю!» — «Дура, кыш!» — отвечала я, хмурясь.
Некрополь, могила Достоевского, наше приношение: бледно-розовые гвоздики на сырой земле.
(Она спустя пару лет затеяла поститься Великим постом, и я увидела у неё «Размышления о Божественной Литургии» Гоголя, книжицу в ладонь.)
Прекрасный, миражный, зыбкий — вечный Петербург. Сентябрьское прощальное очарование развенчанной имперской столицы, где Танька мечтала притулиться — хотя бы временно, в общаге, студенткой,— а жить привелось мне, Города не любящей. Её упорство было напрасным.
На другой год — Красноярск, университет, абитура. Июнь в один из дней пролился яростным ливнем на город «Ветропыльск», устроив устрашающую постановку с театральной грозой и молниями. По пояс в грязной воде мы перебегали улицу, спеша к автобусу, и, разумеется, Татьяна на ходу вздумала открыть дамскую сумочку, чтобы проверить, на месте ли её документы,— и паспорт, и все важные бумажки абитуры шквал весело погнал по глубокой луже.
Она и здесь провалилась на сочинении, получив «пару», и улетела в Норильск — к противням с булками и ватрушками.
Тогда положено было любить.
Бесплатно.
Девочки давали даром: дурочки! «Де-да-да-ду» — дудочкина песенка.
С девственностью тоже рассталась поздно, в двадцать три года (гулёны-подружки давно насмехались: «Старая дева!»), перепив в гостях у бывшей одноклассницы Ленки. Там же заночевала и забеременела от какого-то проходимца. Странно, бедная Таня с такой благодарной отзывчивостью искала во всяком захудалом самце — жениха, а советские и постсоветские ханурики неизменно корчили из себя онегиных.
Нравился ей приезжий мальчик Серёжа, с лицом плакатного Есенина — строителя коммунизма, деревенский полудурок. Этого закрутила другая наша бывшая одноклассница, рыжая Оленька, но не то чтобы все помолвки расстроились, сиганули в окно все кавалеры, сватались же к Тане — серьёзно, с предложением жениться, вприглядку, всухую, знакомые мужчины, «были же варианты», если уж «все жребии равны»,— но им-то она и отказывала по необъяснимой вздорности нрава. Ждала суженого — и дождалась неведомого упыря…
Кто же её опоганил на пьяных посиделках, какой местный негодяйчик, забежавший к подлой Ленке со своим гадким дельцем, с мелко-уголовными хлопотами.
«Я сама, дура, виновата, сама подпила и захотела».— «Ты, что, собралась родить дитя карнавала? Пьяное зачатие — знаешь, что такое? Иди на аборт!» — орала я.
Конечно, дура: сперва с незнакомым, впервые увиденным мужиком, не зная его имени и адреса, спуталась на чужом матрасе, потом блевала два месяца и гробила себя поздним абортом.
«Меня тут пугают, обещают показать ручки-ножки…» — Танькин виноватый, слабый голос из телефонной трубки, звонок из городского роддома.
В ту пору она ушла из столовой, выстукивала по неподатливым клавишам «Ятрани» приговоры местного суда. Однажды ей довелось отправлять на зону бывшего приятеля, почти жениха: тот самый Серёжа, «пользуясь отсутствием продавца в торговом зале, совершил хищение из магазина комплекта лыж „Карелия“ и книги „Коммунист“ за восемьдесят (прописью) копеек». «Татьяна плюс Сергей, и больше ничего». А потом её меньшой братец в подпитии содрал с приятеля кожаную куртку, мамаша, спасая любимчика от судейских, увезла сына из Заполярья «на материк», в тверское Конаково, откуда сама была родом, а Танькина карьера машинистки в суде закончилась.
Пришла Таня утром на работу, а на её рабочем столе лежит уголовное дело братца. Пришлось уволиться «по собственному желанию».
С другим братом, погодком («В детстве-то спали в одной кроватке, обнявшись, такие сладкие!» — умилялась тётя Нина), из-за немытой сковороды раз подралась на кухне, брат разбил ей губу, Танька вызывала милицию… Не разговаривали несколько лет, затем оба врезали замки в свои комнаты — дверь в дверь.
Позднее — пекла хлебы для газовиков Мессояхи. Там, среди пролов, обзавелась новым неведомым хахалем.
«Он мне сказал: дай ключи от раздевалки, с тобой у меня всё как-то не так, а с Иркой я ещё не пробовал, а я ключи отдала, сама пошла в душевую рядом, громко напеваю, чтобы никто не догадался, что я плачу, а слёзы под душем так и льются. Знаешь, всё-таки странно и обидно: я ведь пекарь высшего разряда, а он ушёл от меня к посудомойке!» — вздыхала Таня.
(Русалочка слезоточиво трепещет в сетях моей памяти: не ускользнуть юркой рыбкой. Помню, ты первая завыла в голос, готовно подхватывая плач, с древнерусской выучкой, когда я овдовела и вернулась в Норильск.)
Избавившись от плода, зачем-то поволоклась в гости на пятый микрорайон — к той самой сопернице-посудомойке — и упала на льду с размаху так сильно, что началось маточное кровотечение.
Конец всех женских надежд.
«Я хорошенький вязаный костюмчик для младенчика купила, пелёнки фланелевые…» — спустя чуть ли не год интимно шепнула она мне, я похолодела. Приданое нерождённому младенцу. Такое и старику Хэму не мерещилось с его самой короткой трагической фразой.
(Примечательно: наши приятели мужеска пола, лет на десять старше нас с Татьяной, с мстительным злорадством советских самцов молвили одно и то же: «А она-то, небось, хотела принца на белом коне, зелёную травку и розовый замок вдали?»)
Всё же она кормила людей хлебом. Священное женское занятие, всяко выше моей писанины, как думалось мне в позднейшем смирении паче гордости.
На Мессояху завербовалась — к звероватым пролам, лишь бы подальше от брата и отца. И не боялась же летать вертолётом каждые две недели; меня мутило от одного вида вертолётов и прочей малой авиации.
Получки свои копила, учитывала, складывала на депозит в норильской центральной сберкассе, сама жила в обрез, считая бумажки. Похвалилась однажды, раскрыв старый шифоньер: купила брючный костюм модный. Турция, дрянь, блескучие нитки, но хороша она показалась мне в обнове: глаза зеленели неистово. «Носи, Таня!
Тебе так идёт!» — «Потом буду носить, когда-нибудь…» — отвечала она.
Болотно-зелёный брючный костюм так и остался висеть с несрезанными бирками в шкафу.
И вот я улетала в Москву, а мама — в Питер, навсегда. Прощай, Норильск!
Танька позавидовала нашему спешному переселению в Петербург, закусила узкие губы. «А ты приезжай к нам погостить!» — тут же пригласила моя матушка. «Да, Таня, побывай у нас на новоселье!» — вступила я. «Побываю…» — уверенно откликнулась Татьяна. Подарила напоследок каравай, бездрожжевой, на закваске,— сама пекла.
В новой московской жизни я совсем позабыла о ней. И всё-таки она посетила наше новое место жительства: я была на летних каникулах в Питере, и мне приснилась Татьяна, молчаливой тенью. Длиннейшее хвастливое письмо (ещё бы, я же совсем недавно прилетела из Красноярска, где наш живой классик вручил мне премию своего имени) я писала тебе. Заплакал под утро дождик, тихий, сирый, русоволосый, как застенчивая девочка — и звать её, конечно, Таней…
В Москве я получила письмо.
«Привет с Талнаха! дорогая Юля во первых строках письма поклон от тёти Нины так что получила твоё письмо я от такого горя плачу каждый день ведь ты не знаеш мы все ждали что приедеш на похороны Татьяна погибла от руки убийцы 13 июня ведь Танечку убил этот эгоист я дожидаюсь суда, а в доме я не живу, а через неделю отдадут тело увезу самолётом в Конаково среди родных пусть спит».
Письмо я писала уже мёртвой подруге — ночью посетившей меня во сне.
О сон, о смерть, о куцая нелепая жизнь без радостей, даже в золотую пору юности.
Вой, волчьим воем вой. Виновата я, виновата немыслимой виной: оставила её, такую вздорную овечку, без присмотра.
Всё-таки я её ужасно любила, даже пренебрегая и забывая о ней надолго. Как-то раз едва не подрались по её дурости, а столкнувшись во дворе, молча обнялись.
«Тринадцатого июня» — там, стало быть, только зима кончалась, и чёрный снег ещё лежал вдоль дорог и в низинах; «не живу в доме» — стало быть, Таню убили в их квартире; но кто стал убийцей — очередной «жених», очередной хахаль, или то был младший брат?.. «Истина где-то рядом».
Всего двадцать шесть лет прожито ею — в ледяном мраке Арктики.
Двадцать шесть лет северных лагерей — и высшая мера социальной защиты! Всё как у людей.
…Много лет подряд меня мучили два варианта сновидения: я ищу Таню в их квартире, тёмной, издевательски менявшей бутафорию, спрашиваю о ней родных, братьев, но её нигде нет, и я начинаю рыдать, просыпаюсь с мокрыми глазами. Или же Татьяна подходила ко мне в грязи и отрепьях, в рваных белых колготках, протягивала гадкую ветошь.
Я за её упокой молилась все годы.
Последний сон: еду в электричке, на скамью напротив меня (против хода поезда) садится Таня, молча смотрит с необыкновенной радостью, на ней сияющее ярко-голубое бальное платье, пышное, сверкающее, небесное. И исчезает. Больше не снилась.
Петербург, февраль 2020
Опубликовано в Енисей №1, 2020