***
Снег. Снисхождение. Нежный покров
свыше – на всё – без разбору.
Снег на деревья, на крыши домов,
белой каймой на заборы,
белой попоной на спины машин,
под ноги белой страницей…
Сколько всего нужно скрыть от души,
что темноты страшится –
русло дороги, плешь у ворот,
времени чёрные плёсы
(вот укатил трёхколёсный год,
новый с клюкой приплёлся)…
Снег. Воплощённая весть белизны.
Рой тишины. Летает.
Дремлет в надежде добыть до весны.
И только на людях – тает.
Не говори о себе, обо мне:
«льдинка», «метель», «иней»,
не отдавай ничьей седине
снега волшебное имя.
Это не то, чем повязаны мы,
это совсем другое.
Сахар и соль на губах у зимы
непревратимы в горечь.
УТРО (ПРОБУЖДЕНИЕ)
Когда просыпаешься, главное – свет:
цвет его, звук, вкус
яблок, скрывающихся в листве,
ямб воробьиных уст.
В ответ устремляешься, главное вслед
лучам, подражая им –
двуструньем, звучащим в отцветший куст,
кусту расцветая нимб.
Тогда просыпаешься, светом храним,
признаться ему в родстве:
что неопалимая купина
взглядом твоим зажжена.
***
Сна незавершенное действие
гаснет, намекнув свысока,
только артефакта чудеснее
в памяти уже не сыскать:
тайный клад космических рыцарей?
солнечных лучей варикоз? –
книга с золотыми страницами,
тонкими, как крылья стрекоз.
Я готова чистить безропотно
жизни тесноватую клеть,
полюбить насущные хлопоты,
ни себя, ни дней не жалеть,
если откровенней приснится мне,
если напоследок спасёт
книга с золотыми страницами,
книга, где откроется всё.
НОСТАЛЬГИЯ
То замирая нотой до,
то проникая в стих,
росли усадьбы у садов,
немыслимы без них.
Гуляли барышни в садах,
тянулся ствол к стволу,
и детским словом «навсегда»
кончался поцелуй.
Но мы-то взрослые вполне –
нам некогда понять,
что их давно на свете нет,
и некому пенять.
А весь абсурд, позор и мрак
немирного труда –
за то, что мы живём не так,
не там и не тогда.
***
В оставленном замке сквозь камни окна –
рябина-заморыш.
Засохшая ветка – больная струна,
другие – как плети.
Непонятым хламом лежат времена,
веков утомлённых
соцветья – бессилен коснуться их сна
камланием ветер.
Из древней колодки не вырвать корней,
не вырасти флейтой.
Соседи – фонарных столбов не родней,
но также их кроны
редеют, вплетаются листьями в вихрь,
а сломанный тополь –
как стражник, убитый для встречи двоих
прекрасных влюблённых.
Того, кто прокрался – чужой, молодой –
напрасно искали.
От факелов отблески жаркой водой
по стенам плескались.
Он в омуте платья её утопал –
ресницы смыкались.
Их тайну состарили сфинксы забрал
в застывшем оскале.
Но это окно – чтоб волнистая прядь
к ногам опускалась,
глазами, верёвкой, собой измерять,
насколько бесстрашен,
но эти ступени – чтоб тенью мелькнуть
и слиться слезами,
но лестница эта – единственный путь,
ведущий на башню!
Из камня? из воздуха? из пустоты?
Ещё невесомей,
чтоб каждая ночь изменяла черты?
Из чьих-то бессонниц,
где с пышных подушек сияет, маня,
небес куртизанка?
и замок был выстроен не для меня,
и я не для замка –
избравшая зеркалом замкнутый ров
с нечистой водою,
собравшая в гроздья продрогшую кровь
погибших в сраженьях,
как будто поток снизольётся с высот
и плавным движеньем
с опавшей листвой до реки донесёт
моё отраженье.
МЕЛОДИЯ ДЛЯ ЯБЛОНИ
Шершавой дрожью листика в ладони
ты говоришь мне о себе или о ветре?
Как вольно музыке, когда бесплодны ветви! –
так вольно призракам, когда безлюдно в доме.
Но с каждым днём касанья безответней
от тяжести, пока ещё незрелой,
не царствующей над окрестной зеленью.
Не знаю, целятся ли луковые стрелы,
а ты ветвями указуешь вниз, на землю.
Желая, чтобы я туда смотрела?
И ничего не замечала, кроме
душистого бесплатного лекарства
нагретых ягод цвета свежей крови
и слаще – там, где начинает запекаться?
Плюс, разве что, ещё блины коровьи
(чтоб не вступать в них, как и в некие союзы,
убийственные для плодоносящей музы).
Ты всё зовешь меня в телесность лета,
но завлекает в небо птичий клёкот –
и я смотрю, как быстро и бесследно
там заживает шов от самолёта.
Ты веришь, яблоня, что тень твоя нетленна?
Нет? Ну, тогда я поджигаю фото…
P.S.
Я ничего не жгла, я написала:
Пусть ветер не сломает, а согреет,
и примирит земное с небесами,
и станет музыкой, и яблоки созреют,
чтоб гулко падать от легчайшего касанья.
***
Листья желтеют – небо из них уходит,
щедростью синевы творившее зелень.
только и остается им: лечь на землю,
лёгким тельцем прикрыть, отражая холод
медленным тлением. Тусклым и плоским светом
жёсткую наготу стволов освещая –
чтобы мы их хоть изредка посещали
и говорили друг другу «а помнишь? летом…»
Месяц до снега. Мир не сдается мраку.
листья в полете так и просятся в руки.
выбрать – поярче, без порчи, не самый хрупкий.
просто его поместить под стекло и в рамку
с надписью «памяти всех унесенных ветром» –
пусть повисит над диваном напротив кресла.
и замечать иногда, не вставая с места,
как замирает время, меняя вектор.
БЕЗОТВЕТНОЕ
Четыре седых волоска насчитала –
пока на висках. Это только начало.
Пора признаваться: тускнею, старею.
Я ранена будущей смертью – своей и
твоей и других, и никто не спасётся.
Зачем же мы любим наш город, и солнце,
и лес, и друг друга – и так безответно?
Зачем так поспешно кончается лето?
Зачем твоя крутость мутирует в кротость?
Мы едем домой или катимся в пропасть?
А впрочем, из недр человечьего стада,
где день ото дня репетиция ада,
уже вырывается нам на замену,
на смену-подмену, на жизни арену
похожая в профиль на рыбку-пиранью,
живучая даже за гибельной гранью,
стихи дрессируя своим аватаром.
Её головы ненасытным пожаром
коптят и дымятся всемирные сети,
покуда мы плавимся в частной беседе.
Ты мне возразишь: только частное честно.
Известно, что нам ничего не известно,
а бусинки дней не крупнее, чем просо.
Зачем же мы множим и множим вопросы?
Как будто за каждым ненужным ответом
ещё непременно вернёмся – телами,
в которых вода превращается в пламя
и время теряет свой вектор.
К ИСТОРИИ МОЕГО ПСЕВДОНИМА
Когда мне было семнадцать лет,
был жив один молодой человек.
И я носила его портрет
на внутренней стороне век.
Я думала, что он немолодой –
ему было тридцать, даже на вид.
И мог конкурировать с этой бедой
лишь миг, когда солнце минует зенит.
А, впрочем, для юности всё беда,
что не оргазм, не звезда, не война –
что ей не ровня. А я тогда
самой себе была не равна –
теряясь в рядах нетоварных пар
стоически стиснутых губ и колен
заведомых узниц прокрустовых парт,
красневших от термина «многочлен»,
особо чувствительных к цифре «два»,
скучавших над книгами допоздна…
Он нам что-то умное преподавал
без шума и пафоса – будто не знал
о том, как он выглядит, как звучит,
и что за избранность в нём так видна,
но не опознана. Что за лучи
сквозь дрожь пронизывают до дна
наивных студенток – и мимо глаз
(глазеть в упор – что рубить с плеча:
глаза, отворённые напоказ,
уже не видят – они кричат).
А я молчала. И у доски.
Но выводила в экстазе тоски
сомнамбулической волей руки
псевдологические значки.
От незаслуженного «хорошо»
ученью вослед забывая запрет –
взаимного взгляда электрошок
в меня впечатал фотопортрет.
И не исправить. И не стереть.
И ни ощутить, ни забыть нельзя.
С тех пор я могла на него смотреть
всегда, когда закрывала глаза.
Так смотрят – сквозь сумерки – на рассвет.
Так смотрят – на музыку – сквозь оркестр.
С тех пор я носила его портрет
как вирус и как чудотворный крест.
Не понимая в нём ни черты.
По жизни он кто? математик, доцент,
по слухам женат – но не в этом стыд:
нельзя быть как все при таком лице.
Для всех – монотонный бетонный провал,
где всё в мельтешеньи своём мертво.
С таким лицом не качают права.
С таким лицом не ездят в метро.
Таких не живописал Глазунов,
не удостоился Голливуд…
Был вывод абсурден, и этим нов:
с таким лицом нынче-тут не живут.
Он миф, он герой сериала «Мой Сон»,
и тайны его не снаружи – внутри.
Там, помнится, было о том, что он
из тех, кому умирать в тридцать три –
могила и даты… Нет, верь-не-верь,
а на иконы таким нельзя:
не в меру дерзок разлёт бровей
и слишком больно горят глаза.
К чему эти игры со смертью, когда
он мог всё, что мог только он один –
пойти не туда, и войти туда,
куда ещё никто не входил.
С девичьего лона сорвать бельмо
чудесней, чем с суетных глаз слепца.
Да мало ли что отворится само
на зов – нет, не голоса и не лица –
того, что в них явлено! Мало ли тем,
желаний и целей, путей и мест!
Вот времени – мало. И нет совсем.
Он вёл нашу группу один семестр.
…Как сладко страдать, созерцая портрет,
предательски честно смиряясь с судьбой.
Я вижу его, а он меня нет,
и можно пока что расти над собой,
брезгливо смотреть на других мужчин
и втайне надеяться на волшебство –
авось, поумнею, сведу прыщи,
когда-нибудь стану достойной его…
как будто «когда-нибудь» – вектор мечты.
А это – три года спустя, на ходу
узнать – и космической льдиной застыть:
Вчера, на тридцать четвёртом году…
И не исправить… И не стереть…
И ни ощутить, ни забыть нельзя…
А я не могла на него не смотреть
всегда, когда закрывала глаза…
Так прошлое с будущим, жизнь и смерть
мгновенно меняют свои полюса.
Что прежде казалось немыслимым сметь –
отныне обязана написать.
Для собственных глаз, с этих пор сухих.
Для истинной жизни – всему взамен.
И метишь беспомощные стихи
одним посвящением: А.И.Н….
Когда наступает Великий Облом,
попутно лишаешься шор и оков.
И многое запросто – красный диплом,
четыре книги (увы, стихов)
и прочие вехи бесплатных услад…
Вот если б наука не сдохла в стране –
вполне мог случиться весёлый расклад,
когда миллион бы достался мне,
а не Перельману. Но я бы взяла –
и значит, достойнее Перельман.
К тому же на рынке, где сажа бела,
ценней математики мат-перемат,
поскольку без мата не описать,
как прозой жизни сбывался бред,
империи рушились в полчаса,
хай-тек размножался… И только портрет –
его не смогли растоптать года
стадами сапог, отсудить судьба,
подделать мечты. Но теперь, когда
я вдвое старше самой себя –
новейшая версия прежней души,
недоумевающей – кто она? где? –
теперь он в сердце моём зашит,
и я не могу его разглядеть.
***
Когда я впервые проснусь не здесь,
и это впервые не будет сном, –
в премудро сплетённом нигде гнездясь,
заметив ничто и срастаясь с ним –
и это впервые не будет грязь,
но это впервые не будет нимб.
А здесь про меня красиво наврут,
как шла я по трупам любимых мужчин,
и будет воспет мой нескорбный труд
и смыслом поближе к людям смещён,
но перечень избранных мной утрат
мне станет приятен, забыт, смешон.
За некую (ниточку?) вскользь держась,
немыслимое не решаясь смыть,
я встречу тебя и скажу: Ложись,
нам больше не тело ни ждать, ни сметь.
И это впервые не будет жизнь,
но это впервые не будет смерть.
Тот, кто беззвучно зазываем нами,
в чужие двери ломится, непрошен.
А сны – не больше, чем напоминанья
о будущем, небудущем и прошлом.
Я не умела обеспечить милость
небес. Но мстила – и, как в тухлой драме,
в горшке цветочном голова хранилась,
переплетаясь с кактусом корнями.
Но не тогда, не в давнем сне, в котором
струился город золотистым блефом,
кипело море. Подпирала горы
стена полуоживших горельефов –
то озарялись, то чернели входы
в стене. Но я вошла, не выбирая.
И выпал лес – костёл сосновых сводов,
обрыв к реке. И он стоял у края.
Благословенны здешние пределы –
все ирисы, все пни, все гнезда птичьи!
И Скульптор, что ваял так неумело,
умом и страстью исказив античность.
Благословен недопрочтенный Свиток –
за то, что рвут и трогают руками!..
Но губы жгли и был прокурен свитер
вполне, чтоб ужаснулась: не из камня, –
и босиком, по травам, по иголкам,
доверчивому призраку не рада…
Проснулась и запомнила надолго:
от счастья умирают – это правда.
Опубликовано в Южное сияние №3, 2019