Сергей Арутюнов. ГОСПОДА ПОРХНЕВИЧИ

Михаил Попов. На кресах всходних: роман.— М.: «Российский писатель», 2017.— 470 с.

Ровно об ту пору, когда нобелевские премии выдают за обличение русских в том самом смысле, что цивилизация мы (если вообще — цивилизация) рабская и тупиковая, да ещё дают их исправно исполняющим наказ Европы белорусам, тянется рука — нет, не к мести,— к чему-то гораздо большему, чем месть.

Может быть, к правде и исторической, и человеческой, которая, по завету классики нашей, зачастую куда объёмнее первой. Не вербатимом, как говорится, единым, но слогом, не вызывающим ни малейших сомнений: вот она, традиция, дальше отступать некуда, и вот наступать куда — есть.

Бредни по поводу конца русской литературы и несостоятельности русской мысли как величин противоречивых, зависимых от конъюнктуры, могут, в конце концов, нешуточно нарваться на гуманитарное событие, топтать которое станет несподручно ни осиянному партийной логикой критику, ни «национально мыслящему» колумнисту.

Кстати, запаздывают они в этом случае почти фатально — не то что в дни, когда вышло солженицынское исследование о роли еврейства в судьбах Отечества. Тогда, помнится, скрипучий вой начался с горького смеха, дескать, нечего опровергать! Ложь от первого до последнего слова!

Антисемитизм! Ну да, слыхали.

Кампания пучилась где-то с год, и как по мановению (по команде) стихла. Ещё нудно, по пунктам, «опровергали гнусные измышления» правоверные ребята с заковыристыми фамилиями из провинции, но уже смолкала центральная пресса, и в самом воздухе зависло — «а ну, не трогать классика, ему — можно»…

…Если кратко — впечатление огромное. Случается читать всякое, но давно уже не помню, чтобы так фундаментально шло письмо, с таким блеском рисовалась логика людского поступка. И — говорил автору — под конец (волшебство) без всякого портрета начинают всплывать облики персонажей, то есть начинает работать подсознание.

В туманной дымке, но встают — в подробностях.

«По одёжке» — каждый. Ни одного выверта за границы здравости: не потому, что, «как у батьки Шекспира», гибнут все (так и было), но потому, что чуть раньше вырываются из земли хилые корешки, а уж потом всемирный ветер приканчивает и целые дубняки, и, выносясь за пределы отведённого Природой, выворачивает и несёт по воздуху вековые пни.

Семейная сага, да ещё на фоне первых сорока пяти лет прошлого века,— жанр благодатный.

Сравнимым по объёмам историческим эпопеям нашим, исполненным после 1991 года наскоро и, разумеется, с разной степенью обиды на большевиков, царя, жидомасонов, нужное подчеркнуть, не хватает, кажется, именно «мотивации», железной обоснованности, которая первой ощущается в тексте как первооснова всему дальнейшему.

Поехал — куда? Почему? Заметьте — не «на чём», а — по какой надобности? И думал — что?

Беларусь… по старому, по-нашему — Белоруссия. Картинка, встающая в сознании, проста и непреложна: леса да болота, и меж ними, на густых сплетеньях тропок, то бревенчатые, то белёные хаты, дровяные ограды, выпасы да поля. Русь, да не Русь. Белая, чёрная, кто теперь разберёт, после Беловежья.

Года с 1908-го по 1945-й, с финальной сценой в 1995-м расписана история истребления одной, по сути, семьи и примыкающих к ней некоторых других фамилий, идущих фоном. Топос — лесная глухомань, вдали (на равноудалении) от любых городов, что крупных, что мелких. Свойства деревни Порхневичи таковы, что даже при номинальном русском графе Турчанинове правит в самом населённом пункте родовая аристократия, именем которой пункт и называется. Родовая-то родовая, только неподтверждённая: документов на владение у неё, аристократии, нет, и отродясь не было.

Архивы молчат примерно так же, как сегодня на запросы самозваных певцов и певичек, метящих во дворянство. И приходится нехило платить, чтобы разомкнуть неподатливые уста — тогда и наёмные генеалогисты, или как там они зовутся, впишут, что и где надо. Внесут, так сказать, в кортесы.

Порхневичи — тип хозяев волевых, по-своему страстных, жестоких, идущих в хотениях своих до конца, и, разумеется, ошибающихся, причём фатально, то есть копящих себе не столько преданных слуг, сколько лютых ненавистников. Как и заведено в настоящем мифе, хозяева высоки, подвижны, могущественны, малоразговорчивы — сущие волки.

Это «соцреализм навыворот»: без иллюзий. То самое видение, которое достигнуто человеком наших лет — прошедшим советчину и бессоветчину, лично убедившимся в том, что движущие силы мира отличны от терминологии любых идеологий, носящихся над ним. В изображении Порхневичей и их присных автор достигает, кажется, предела возможной достоверности, предела реализма, который не принадлежит ни социализму, ни капитализму — только одинокому опыту исступлённого наблюдения за жизнью.

Автору самому бы хозяйствовать, и удачно, с такой тщательностью выписаны основная и вспомогательная системы снабжения и достатка Порхневичей: с одной стороны, конечно, мельница и кузня, но с другой стороны — подпольный винокуренный заводик, и большие перспективы в этой связи — бутылочный бизнес с выходом на города…

Разительно понятен в романе способ хозяйствования — общинно-барский: все на себя, но во имя паново. Ну никак не Шолохов, где каждый казак — блаженная семейная единоличность с замкнутым циклом от поля и реки до стола. Вёшенские друг другу, прежде всего, соседи, юркие поречни в тугих струях донского времени.

Порхневичи — извечно прорежаемые от сорняков грядки «справных» и «несправных» трудяг.

Вот уж откуда подлинно «нет выдачи»! Единственный, по сути, уцелевший, скрывается от родового «парадиза» в Канаде, уверенный женой в том, что сын его на самом деле — от пана. Почувствовал свободу… и пришкандыбал на очередное 9 мая ещё бодрым, в пенсионерских джинсах, и сел, и слушал.

Пара ретроспекций из военных лет, суть которых становится понятной в конце (уцелевший графёнок идёт мстить Порхневичам за погром имения), и к этим самозваным панам привыкаешь.

Больше всего — к их беспокойному образу мысли, постоянным разъездам, тихому, но упорному давлению на каждого, попавшего в орбиту их влияния… Громадный Ромуальд и сын его Витольд — настоящая крепь, терпкие аммиачные соли, без которых Порхневичи в два счёта превратятся поглотятся ненасытной пущей… Собственно, так и происходит в финале: на пепелище после двух немецких карательных операций не спешат даже случайно выжившие.

Итог правления белорусских Форсайтов плачевен, но велик именно трагическим концом одной жизни и начала неведомой новой. «Проклятье» ли «картофельного поля», или просто прихоть судьбы, несчастье малого народа, разбросанного лесами племени, затёртого между немцев, поляков и русских?

Кстати, о русских: роль «Большого Брата», постоянно твердящего сегодня о «братском белорусском народе», в романе невелика. Звучит, когда барчонок почти дорвался до мести Витольду: белорусу любой барин враг, что русский, что польский, кровопийцы — все. А свой, белорусский барин? И — он. За компанию. Терпим, но не любим.

За такое желание свободы платят миллионами жизней, что и было сделано. По сути, мы, авторской волей, застаём целую нацию «лесовиков», мелких заводчиков в момент величайшего цивилизационного переформатирования: им предстоит лишь пустить потомство и немедленно пропасть без вести. А поедемте в Ветчиновичи? Не хотите? Тогда — в Лососиновичи. И быстро, пока не догнали.

С самого детства я, знавший более-менее близко нескольких этнических белорусов, чувствовал куда интенсивнее, чем в отношении даже армянской родни,— спрашивать их о прошлом не то что неловко, а — нельзя. И не скажут ничего, и посмотрят так, что второй раз спрашивать не захочешь. Какая-то неисцелимая трагедия стояла, по совпадению, за каждым из них, какое-то страшное молчание… как в «Иди и смотри», когда зажмурившиеся подростки пробегают мимо стены, у которой навалены тела расстрелянных — на один миг только видны белые трупы, а уже хочется зажмуриться, разинуть рот в беззвучном крике.

Из русских здесь — отец Иона, роль которого прочерчена максимально «по касательной». Несчастные, убитые за расширение бутылочного бизнеса Турчаниновы, какие-то голодные пленные, сбежавшие из польских концлагерей после неудачного наскока Тухачевского на Пилсудского (уж не внутринациональная ли драма?), нанизываемые на крестьянские вилы. В чём же вековое братство, единящая роль Православия, наконец?

Отстранённость и от царских доглядов, и от «большевистских орд» колоссальна: «вместе» мы, мягко говоря, недавно, с конца войны по конец Союза.

С полвека не наберётся.

А — «ментальность», образ, то бишь мысли? Не смешите. Волосы шевелятся: уж если на таком тонком волоске висят два самых близких народа (Украина уже показала нам, какие мы братья), чего стоят остальные наши «межнациональные узы»?

А могла ли точно такая же, только уже не Далибукская, а какая-нибудь иная сага развернуться в Сибири? И могла, и развёртывалась. Так в чём же дело? А в том, что между народами и «в составе», и вне его, расстояния — планетарные.

А мы всё — русофобия, русофобия. Да какое там… Из невозможной, галактической дали видимся — спасибо роману — себе — мы. Пока, значит, у нас грохотали первые пятилетки, и уже вымарывались неудобные фамилии, и подменялись биографии ревизскими сказками, и получались новые «чистые» документы представителями не нужных более сословий, и шли суды над проштрафившимися, «там» до самого конца войны бытовали — паны. Порхневичи в белом и в чёрном, но — Порхневичи, для которых наши обклеенные изнутри фотографиями из журнала «Огонёк» индустриальные сундучки — ничто. Меньше, чем ничто. У них — бутылки, направляемые в города с названиями, звучащими по-славянски, но по сути — польские, польские и ещё раз — до неметчины — польские.

Архитектоника власти (пусть местной) в романе дана беспощадно: «общее благо» для властвующих — уморительный миф. Власть, обладание ею над людьми является психобиологическим свойством натуры, передающимся (или не передающимся) по наследству. Власть можно уничтожить так же, как срезают гриб, но грибница — «отношение» останется в земле на долгие десятилетия, если не века, и новые боровики и поганки взойдут над ней.

Власть не мудра, она не заботится ни о ком и ни о чём, кроме удовлетворения своего чувства властвования, и лишь попутно «решает проблемы».

Своды законов, по которым она якобы действует,— чистая фикция придания себе легитимности.

От вора в законе Порхневича не отделяет ни гран, ни йота: он сам поставил себя во главу угла, и угол, несмотря на его старания сохранить овец, выгорает дотла.

Чтение «На кресах всходних» подспудно убеждает в том, что за строками речь идёт ни много ни мало о генезисе славянства, взятом в одном из самых экстремальных географических и культурных стыков, даже не с «коллективным Западом», но с миром вообще.

В тексте, словно на коричневато-белёсом дагерротипе огромного разрешения, видны родовые шрамы народа, если и получившего волю, то не знающего теперь, после 1991 года, как и большинство постсоветских народов, что с этой волей делать. И мы не знаем, и они, ради чего гибли и гибли без счёта миллионы, от которых ни фотографий, ни преданий не осталось. За какую ж такую «волю» ораторствовала национальная интеллигенция?

Биографии «мыслителей» вывернуты перед нами, как карманы обыскиваемых: воры, растратчики, стелившиеся под поляков, «когда нельзя было сделать ничего другого» — это же не только они, но и мы. И под Игом точно так же, несомненно, и было: и витийствовали, и скрипели зубами под одеялом на «закручивание гаек», и благодарственно плакали при послаблениях.

Роль поляков Попов рисует, не жертвуя ни единым горьким штрихом: на каждого зверя-помещика, что совершенно убивает, зверя образованного и логичного, находится несчастный ксёндз, укрывающий еврейских детей, но! — суть нации, заигравшейся в самостийность, впавшей в наркологическую зависимость от мечты о ней, никогда реальностью не бывшей, остаётся единой и неделимой: предавать всех. Это, судя по сказанному в романе, да и чувствуемому кожей, и составляет, так сказать, модус. И вивенди, и операнди. Чем наглее «гордость», тем сокрушительнее и предпринимаемое ради неё унижение. Се тот самый уровень исторического самосознания (и поведения), до которого «самостийные» белорусы, объявившие о своей независимости под самый конец войны, пытались дорасти, но — слава Богу! — не доросли.

Особого, сверхреалистического толка концепция напрашивается сама собой: единственное, что можно прозревать в кровавом хаосе, за строками учебников — равновесие. Нельзя выписать даже самый пострадавший народ безвинной жертвой (точно так же, как в «Апокалипто» задолго до прихода португальцев идёт бешеное истребление «развитым» индейским городом индейской же деревни), невозможно объявить святым даже то, что свято в согласии с величайшей ценой, заплаченной за несколько десятилетий отсутствия войны.

Великое равновесие Добра и Зла в людях, их восприятии жизни — единственная, может быть, реальность, достойная описания и назидания, и в этом ноу-хау «Кресов».

Плод истинно созревший падает к ногам со звучным хрустом, показывая нутро. Таков и роман Михаила Попова — результат детских, ещё советских впечатлений, когда семилетнему мальчику было открыто всё — и советские солдаты, дошедшие с маршевыми ротами до Берлина, и бывшие полицаи на немецких протезах, и укрыватели, и укрывавшиеся, и предатели, и преданные. Здоровающиеся и отмалчивающиеся, слившиеся в новые семьи палачи и жертвы. Что это? Как? Можно ли не провести неисцелимо кровавую границу между теми, кто мучал и был замучен? Не всегда: и палач понимает, в какую сложную механику посмертной воли попал, и как невозможно выпутаться из сетей долга перед оставшимися, и жертва подсознательно чувствует: долги надо успеть выплатить, и бьёт, и плюётся, и царапается, но и затихает, и готова простить…

Это единение не в совершённом ужасе, но в судьбе, скрутившей вихрами два рода. И здесь не столько царство биологии, но человеческого понимания совершённого насилия. Метафизика: Янина Порхневич, сестра, в общем, «палача еврейского народа», выводит уцелевшую девочку-еврейку Сару к своим, но та, не дождавшись чуждой ей жизни, бежит к расстреливаемым своим, чувствуя судьбу, избегая, может быть, куда большей муки в лесах с теми, кто никогда не станет её семьёй. И Янина, обваренная супом старшей сестрой Сары (первый звонок неукротимой ненависти), погибшей во время очередного погрома, понимает рациональность сумасшедшего шага под пулю: ещё раз судьба тычет ей в лицо тем, что сотворил её Вениамин. Прощения ни ей, ни миру в этих людях — нет. Так они сотворены — жертвами и мстителями оком за око.

Взгляд автора целомудрен: в непосредственный момент насилия он теряет способность видеть, будто мгновенно застилается слезами.

Одна из самых значимых для меня сцен в «Иди и смотри» — параллелизм немцев, стоящих перед сжигаемыми в сарае людьми (адская толпа подонков, сюрреалистически развязных, настоящих дьяволов) и советских партизан, выстроившихся для общего фото. Холодком обжигает: и народные мстители, возглавляемые удалым начштаба, воздевшим шашку, кажутся толпой агрессивной, в любой момент могущей слететь с катушек. Интуиция художника: сравнение «европейской нации» с животными заметили все, а тычок в собственную спину…

Михаил Попов если и доказывает нечто, то самое значимое: мы — свободны. Может быть, впервые, и так же, как белорусы, молдаване, узбеки, грузины, понятия не имеем об этом. Свобода наша заключается в том, что мы можем видеть себя без прикрас, такими, какими нас вылепили мы сами, наши предки и система, прости, Господи, образования.

Цензуры нет — осталась боль, которую мы, конечно же, навесим на оглашенное потомство.

Зачем? Чему оно с ней научится? Пусть бы слегка большему, чем мы: поменьше мечтать о свободе, но быть свободными от рождения.

Опубликовано в День и ночь №6, 2018

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Арутюнов Сергей

Москва, 1972 г. р. Российский поэт, прозаик, публицист, критик. Родился в Красноярске. В 1999 году окончил Литературный институт имени А. М. Горького. Первая публикация стихов — в 1994 году в журнале «Новая Юность». Регулярные публикации рецензий в широком круге изданий — «Знамя», «Октябрь», «Вопросы литературы», «Футурум АРТ », «Дети Ра», «Книжное обозрение», «Литературная Россия», «Литературная газета», «День поэзии», « НГ -Exlibris», «Дружба народов» и др. С 2005 года ведёт творческий семинар в Литературном институте имени А. М. Горького. Лауреат премии имени Бориса Пастернака (2004), Московского международного открытого книжного фестиваля в номинации «За лучшую рецензию» (2007), Отличия журнала «Современная поэзия» в области критики (2008), премии авангардного журнала «Футурум АРТ » (дважды, 2010, 2012), ордена «Золотая осень» имени Сергея Есенина (2013), премии имени поэта-декабриста Фёдора Глинки (2013), премии «Вторая Отечественная» имени поэта, участника Первой мировой войны Сергея Сергеевича Бехтеева (2014). Член редколлегии журнала «День и ночь» (Красноярск).

Регистрация

Сбросить пароль