Я боюсь Парижа
Французскому меня начали обучать ещё в нежном дошкольном возрасте. Первой учительницей была замечательная женщина. Бывшая актриса Александринского театра, жена премьера этого театра, красавца Романа Аполлонского и сестра композитора Игоря Стравинского Инна Александровна Аполлонская-Стравинская, высланная из Ленинграда ещё до войны как лицо нежелательного происхождения. Она подарила мне книгу сказок Шарля Перро с надписью, сделанной на французском: «Когда будешь в прекрасном Париже, вспомни меня». Сама она в Париже была.
Вторым моим учителем стал Алексей Юматов, связанный происхождением с семьями Юматовых и Нессельроде, родившийся в Париже. Юматов тоже говорил, что Париж прекрасен.
Я могла только завидовать. Но ни в 50-е, ни в 60-е годы в Париж мне решительно не хотелось. Турпоездка под бдительным оком стукача — не иметь права пойти, куда хочется, заговорить, с кем захочется? Нет и нет.
И вот теперь я могу поехать в Париж на месяц. Там уже давно живёт моя питерская однокурсница. Щадя мою репутацию в годы застоя, она разыскала меня только в 90-е. Приглашает. На месяц. На полное содержание. Нужно оплатить лишь билеты. Первое, что я сделала, — бросилась восстанавливать уже почти утраченный разговорный французский. И — остановилась. Я поняла, что не поеду. Да, это было бы прекрасно — Лувр, Комеди Франсез, Музей современного искусства, прогулки по Шанз-Элизе. Но боюсь, что потом не смогу адаптироваться к нашей реальности.
Даже кратковременное пребывание в прибалтийских столицах оставило во мне — и это во времена Брежнева — ощущение шока. Абсолютно чистые мостовые, абсолютно чистые стены домов и абсолютная вежливость. Да, русских там не любили. Но достаточно было знать несколько простых фраз вроде «здравствуйте», «добрый вечер», «будьте любезны» (заучить их не составляло труда), чтобы с вами обращались как с равным, не требуя в дальнейшем разговоре знания национального языка. Возвращение в Россию из Риги, Вильнюса, Таллина сопровождалось долгим привыканием.
А что будет, если я вернусь из Парижа? Как свыкнусь с нашим теперешним российско-кафкианским абсурдом? С проносящимся на полном ходу мимо переполненных остановок полупустым автобусом? С надписью, сделанной огромными буквами на угловом доме улиц Чапаева и Московской: «Биогенератором КГБ убили Андрея Миронова», мимо которой я хожу уже более пяти лет?
Наверное, каждый может найти в нашей сегодняшней жизни немало примеров абсурдизма. Из самых последних меня наиболее поразил такой. То ли в конце апреля, то ли между двумя майскими праздниками возвращаюсь с работы домой. Дорогу перейти невозможно. По асфальту несётся во все стороны буйный поток воды, в котором колёса проезжающих автомобилей утопают до половины. Обнаруживаю источник драгоценной влаги — на углу Зарубина и Пугачёвской из-под земли бьёт мощнейшая струя диаметром сантиметров десять. А рядышком, как будто не видя этого, поливает шлангом газон какой-то дисциплинированный пролетарий, сам уже стоя чуть не по щиколотку в воде.
Столица Франции, как известно, стоит на Сене. А Сена у меня ассоциируется с баржами. Может быть, благодаря импрессионистам. Думаю, баржи и всякие другие зависящие от моторов средства водного передвижения беспрепятственно ходят по Сене и днём, и ночью. Как же вернуться из Парижа в Россию, где на Дону прекращено ночное судоходство, поскольку нет денег на батарейки для бакенов?
Нет, я не поеду на Сену. Не поеду в Париж. Опасаюсь, что потом мне до конца дней будут сниться химеры Собора Парижской Богоматери. Но ассоциироваться они станут только с химерами нашей российской жизни. А Париж останется прекрасной мечтой, в которой я как будто и не побывала. Нет, я не хочу в Париж! Я боюсь в Париж!
Саратов, 1995
Спасётся ли красота?
А время шло, и старилось, и глохло…
Б. Пастернак
Этот дом на улице Гоголя поселился в моём сердце навсегда, и я с болью вижу, как он умирает. Разрушаются колонны, отстают от стен угловые пилястры, а сами стены зеленеют мхом и плесенью. Внутренняя деревянная лестница, ведущая на второй этаж, — как расшатанная челюсть. Крыша течёт. Запахом гнили несёт из подвалов, где раньше жили люди, а теперь прописалась вода. Надолго, наверное, на всё время, пока дом не рухнет или его не снесут. А такая опасность реальна, вокруг — сплошное строительство.
Наверное, при своём рождении, лет сто назад, дом был красив. Сейчас в это трудно поверить. Так по лицам стариков едва угадываешь, какими они были в молодости.
Но, возможно, когда я произношу слово «дом» — это аберрация памяти, которой дороги три его комнаты. Две — на первом этаже, чьи венецианские окна смотрят на улицу. И особенно одно — на втором, глядящее во двор. Я ведь думать-то стала, что дом красив, когда люди, жившие в них, навсегда их покинули. А с ними от дома словно и душа отлетела.
В конце 40-х я впервые вошла в восьмиметровую комнату густо заселённой коммуналки на втором этаже. Так, как жила эта квартира, жила тогда почти вся страна. Но комната — подобной никогда больше не было. Чёрные деревянные фигурки негритянских божков с белыми жемчужными зрачками. Вместо кровати тахта, самим хозяином сколоченная и покрытая грубым холстом, им же самим расписанным. Над ней книги на французском с незнакомыми именами: Paracelse, Chateaubriand, Jerome Bosch. А на стенах странные картины самого хозяина: синева, фантастическое переплетение линий и мазков, в хаосе которых предмет сначала угадывался смутно. Необычным был и сам хозяин — то молчаливо угрюмый, то вдруг оживляющийся. Нестарый, хотя ему было уже шестьдесят, с гривой едва седеющих волос и с летящим шагом, которого не могло сдержать даже крошечное пространство комнаты. Хозяина звали Николай Гущин. А этажом ниже с женой и двумя дочерьми жил Валентин Юстицкий. Они были знакомы ещё до революции. Именно Валентин Михайлович помог Николаю Михайловичу, только что вернувшемуся из Франции, получить это жильё.
Но Юстицкий из Саратова вскоре уехал. А Гущин прожил в этой комнатушке до самой своей смерти, до 1966 года.
На все эти годы она стала для нас оазисом, голосом Серебряного века, потому что оттуда был Гущин. В комнате этой чуть не каждый вечер собиралось по 10—15 человек. На каждого приходилось меньше метра, как в пересыльном вагоне. Многие из нас, нынешних друзей, познакомились именно там. Недавно встречаю — что-то узнаваемо- далёкое в женском лице. Обе остановились: «Где?» И как озарение: «У Гущина. Помните?» «У Гущина» — это звучало и звучит, как пароль. И все всё помнят.
Помнят, как медленно, до шёпота понижая голос, он читал: «Ведь, если звёзды зажигают — значит — это кому-нибудь нужно…» — и мы открывали неведомого нам Маяковского. Как вдохновенно объяснял, показывая мелодику боттичеллевских линий, что живопись подобна музыке. Как цитировал из Ницше: «Нужно отстать от дурного вкуса — желать единомыслия со многими…» Как с негодованием произносил: «Ваш Карл Маркс…» — и начиналась яростная отповедь материализму.
И обо всём этом непривычным для нас языком. Языком Серебряного века, к которому мы теперь так часто обращаем восхищённые взоры. И обо всём этом до того, как нам объяснили, что такое культ личности и его последствия.
Правда, о политике в этой комнате не говорили. Не потому, что было опасно и на скамейке у подъезда вечно дежурил филёр, фиксировавший всех приходивших. Просто политика в чистом виде хозяина не интересовала. Его комната была башней из слоновой кости, вход в которую был открыт каждому. В этой комнате начиналась саратовская интеллигенция 60-х. И группа известных ныне саратовских художников — Михаил Аржанов, Вячеслав Лопатин, Виктор Чудин — тоже начиналась там.
А потом Гущин умер. И, как сводили счёты с ним живым, пытались изолировать от художественной жизни города, так свели счёты с ним мёртвым, запретив гражданскую панихиду.
Памятник ему поставили несколько лет спустя на Воскресенском кладбище. А ещё памятником был сам этот дом. Он ещё сколько-то лет после смерти художника не хотел сдаваться. В нём жили вдова и дочь Юстицкого Зоя Никитична и Анна Валентиновна. Там был хлебосольный русский уклад, пироги пеклись вкусноты немыслимой, на столе — всегда цветы. А на стенах картины. Помню, от двери слева гущинские: «Женский профиль» и «Три ёлочки». А против дивана Юстицкий — «Въезд Дон Кихота в Саламанку».
Но жить в доме становилось невыносимо. В квартире напротив Юстицких полубезумный алкоголик разводил костёр на полу, чтобы согреться, и пританцовывал вокруг пламени. Комната выгорела дотла. Чердак по ночам облюбовали алкаши и бомжи. Милиция, бдящая гражданский покой, стреляла из пистолетов по оконным стёклам. В одну из ночей в комнате, той самой, где жил Гущин, повесился её новый обитатель. Анна Валентиновна получила наконец-то на склоне лет то, о чём мечтала, — отдельную квартиру. Уехала, и дом умер как бы ещё раз. Нет, не спасает красота мир. Спасёт ли она себя самое?
С выездом Анны Валентиновны словно последний живой дух отлетел от дома. Он словно рассыпается в прах. Ещё осенью вход венчался утерявшим половину своих резных деревянных перильцев, покосившимся, но ещё живым балкончиком. Сейчас его уже нет. Сквозь сваи и дырявый строительный забор я каждый день вижу неприкрытую убогую наготу этого дома. Стыдно и страшно.
Все, кто в нём сейчас живёт, хотели бы его покинуть. И соседка Анны Валентиновны, помнящая Гущина, в чьей комнате много старинных часов, а на шкафу под самым потолком бронзовый рыцарь с опущенным вниз мечом, тоже мечтает выехать из обречённого дома. А ведь и правда, его не спасёт этот рыцарь. А старинные деревянные часы, похоже, скоро прохрипят его последний час.
Я обошла дом вокруг. Подняла глаза к гущинскому окну. Что он видел из него? Двор и небо: синий цвет, знак вечности. Вечность в ницшеанском смысле была для него единственной настоящей любовью. Он её и писал всегда. И в его холстах она сохранилась.
Наша, советская, вечность — другого рода. Она конечна. Ещё несколько лет, и негде будет повесить мемориальную доску. Да её, похоже, никто и не собирается вешать. Разве что через десятилетие напишут: «Здесь стоял дом, где жили художники Н. Гущин и В. Юстицкий». И останутся лишь фотографии да картины Романа Мерцлина, не обошедшего этот дом в своих художнических странствиях по старому Саратову. Может быть, только она и откроет потомкам, что два этих человека, знавших успех, славу, да и деньги, прожили в нём очень горькие годы — Юстицкий вернулся в него из лагерей, с мурманского лесоповала, а вокруг Гущина до самой его смерти создавалась искусственная изоляция.
Будь моя воля, я бы этот дом воскресила, как с мучениями, с трудом, но воскрешают всё же дом Борисова-Мусатова. Однако, похоже, его скорее постигнет участь дома Павла Кузнецова.
Оба художника в годы перестройки удостоились посмертных выставок. Неужели они не заслуживают дома-музея? Лет через пятьдесят, может быть, и бросятся на поиски вещей, среди которых оба художника жили, призовут дизайнеров, архитекторов, пороются в архивах и — воссоздадут.
У нас всегда «воссоздают», потому что не успевают создать вовремя и удержаться от разрушения.
Саратов, 1994
Огромность развернувшегося мира
Несомненно, существуют какие-то неразрывные, иногда загадочные, внутренние узы между человеком и местом его рождения. В XVIII веке Екатерина II своим указом от 7 ноября 1780 года о присвоении селу Сосновый Остров звания уездного города под названием Хвалынск нанесла его на карту России. В XX веке художник Петров-Водкин нанёс Хвалынск на карту мира.
От Саратова до Хвалынска почти шесть часов дороги автобусом — вдоль Волги, мимо меловых холмов. Я ехала туда в самом начале ноября на открытие дома-музея Петрова-Водкина. Кузьма Сергеевич родился 24 октября по старому, 5 ноября — по новому стилю, 117 лет назад. Здесь многое изменилось с той поры. Нет уже знаменитого Соснового Острова — его затопило водохранилище. Нет и дома, в котором появился на свет будущий художник. Музей открыт в доме, который Кузьма Сергеевич сам купил в более поздние годы — для матери, которую очень любил, и для себя, чтобы приезжать в Хвалынск на лето. Но поздняя осень в этих местах, наверно, всегда была и будет такой, какой он увидел и описал её в своей автобиографической повести «Хлыновск». Такие же, как сто или пятьдесят лет назад, «рваные тучи летели над водой», так же «Волга чешуила волнами, бросалась пеной», такой же стоял «бездождный туман», и так же «сверкали среди лесов просветы меловых оголений».
Российскому человеку нынче беспрерывно что-то презентуют. Презентации непременно проходят под грохот труб и фанфар. Уши вянут от фальшивой музыки восторженно-льстивых речей, возвещающих начало новой эры в истории то человечества, то страны, то города, квартала, улицы, дома, какой-нибудь молекулы или отдельно взятого атома. На этом фоне открытие дома-музея в Хвалынске прошло тихо, скромно и очень достойно.
Народу было немного. Местная власть и местная интеллигенция, которые, что отрадно, находят общий язык. Из гостей ожидаемых, специально приглашённых, — дочь Кузьмы Сергеевича Елена Дунаева с его внуками и правнуками и начальник управления культуры областной администрации Илья Кияненко. От Музея имени Радищева — научный сотрудник Игорь Сорокин. Художники Павел Маскаев и Владимир Мошников приехали не вынуждаемые никем и ничем, кроме собственной любви к Петрову-Водкину и к земле, на которой он вырос. Вот и весь кворум — человек тридцать.
Собрались в небольшом дворике. Перила крыльца-веранды покрывала свежая, ещё не просохшая краска. Капельками оседал на них туман. Традиционная красная ленточка набухала влагой. У Елены Кузьминичны дрожал голос, и она смогла произнести всего лишь несколько слов. И хвалынский мэр Сергей Платонов, и молодой местный поэт, специально к этому дню сложивший восторженное четверостишие, и старый хвалынец, художник Фёдор Пичиенко, и директор картинной галереи Валентина Бородина, все, кто пришёл или приехал, все они отнеслись к открытию музея как к делу, лично их касающемуся. А потому в этом дворике почти каждый говорил о Петрове-Водкине столько же, сколько о себе. О том, как, когда и где открыл для себя этого художника. И никакой торжественности момента (не было торжественности!) не нарушила вбежавшая в калитку дворняга, ко всем ластившаяся и словно пытавшаяся понять, о чём тут толкует народ и зачем он собрался. Её не гнали — улыбались, трепали за уши. Те, кто здесь собрались, не могли не помнить из книги «Хлыновск»: «Мать остро, поселяя в них человеческие переживания, относилась к пейзажу, растениям и в особенности к животным. Недоноски-цыплята приходят ночевать к её изголовью. Дикая молодая лошадь, сорвавшаяся с недоуздка, радостно ржёт в поле и бежит на голос матери, чтоб вытянуть голову на её плече. Собака скулит, не подходя ни к кому, ожидая мать, чтобы протянуть ей для лечения раненую лапу…»
В прежние бы времена… О, в прежние времена здесь была бы развёрнута широкомасштабная официальнейшая акция. Нагрянул бы весь синклит — первый и второй секретари обкома, председатель облисполкома, директора всех саратовских музеев, председатель обкома профсоюза работников культуры. Прессы было бы видимо-невидимо. Вот только одно: в прежние времена, если бы и открыли в Хвалынске дом-музей, то не Петрова-Водкина (он хотя к революции и был более чем лоялен, и Ленина даже изображал, но уж слишком баловался какими-то сферическими перспективами), а совсем другого человека — Михаила Андреевича Суслова, крупного партийного и государственного деятеля. Об этом, кстати, поговаривали вполне серьёзно, и практическое воплощение этой идеи остановила лишь перестройка.
Но и в годы перестройки средства и силы для Петрова-Водкина нашлись не сразу, хотя музейные сотрудники мечтали об этом доме давно. Дело сдвинулось с мёртвой точки при новом хозяине, Сергее Платонове. Он отдаёт себе отчёт в значительности имени художника и, главное, учитывает всё, что может пойти на пользу хвалынцам. Большой промышленности в Хвалынске нет, и развития её в ближайшее время не предвидится. Зато город может стать центром санаторно-курортной зоны — климат здесь благодатный и места красивейшие, и коль скоро ему посчастливилось стать местом рождения великого художника, то и одним из центров туризма. К картинной галерее логично добавился дом-музей.
Усилий для него потребовалось немало, в том числе и денежных. После войны дом отошёл в чужие руки. В нём — советская ирония судьбы — одно время доживали век ушедшие на покой доблестные энкаведисты. Новым хозяевам было безразлично, что прежде здесь живал какой-то художник, написавший «Купанье красного коня», о котором они и слыхом не слыхивали, хотя и успели (не эти самые, конечно, а их братья по профессии) загнать в лагеря юношу, позировавшего для этой картины за то лишь, что обнаружены были у него письма Кузьмы Сергеевича, писаные из Франции. Городские власти выкупили дом. Теперь дело было за музейщиками. Для реставрации было нужно точное, подробное описание дома, каким он был при жизни художника. Это потребовало работы в архивах, изучения писем, документов, воспоминаний. Сегодня заведующий домом-музеем Павел Пестравский знает наизусть каждую его половицу, каждую досочку в стенах, каждый завиток оконных карнизов. Со строителями-реставраторами он работал рука об руку: двор расчищал от мусора, снимал приколоченный к дощатым стенам картон, на который в течение многих лет слой за слоем наклеивались обои, одних ржавых гвоздей собственноручно полтора ведра вытащил. Больше всего хлопот доставила печь. Печник — профессия исчезающая, и не сразу удалось найти такого, чтоб сложил настоящую, русскую, в которой теперь, принимая гостей, можно и молоко стопить, и хлеб испечь.
Однако не излишняя ли роскошь для города этот дом-музей? В Хвалынске, как и повсюду, не решено множество бытовых проблем. Только-только пущена первая нитка газопровода в жилые дома, а запасов угля для отопления картинной галереи хватит всего на два месяца, и слава банку «Экспресс-Волга», который выразил желание взять на себя финансирование отопительного сезона. Санаторий «Черемшаны-1» дышит на ладан. Проблема безработицы не снята. Может, и прав был в свое время Бертольт Брехт, настаивая: «Сначала — хлеб, а нравственность — потом»? В Хвалынске всего четырнадцать тысяч жителей. Положим, все четырнадцать тысяч в музее побывают. Года на это хватит за глаза. Да и сколько человек из этих четырнадцати тысяч поймут, что их земляк действительно великий художник? Можно ли это вообще понять по репродукциям? Ни «Красного коня», ни «Петроградской мадонны» в Хвалынск никто не привезёт.
Тут важен сам факт. Валентина Бородина сказала на открытии, что этот музей будут посещать те, кто вступил на духовный путь. Может быть, для кого-то дом станет началом пути. «На севере синел Фёдоровский Бугор: туда, за синюю стену, пробиться надо мне! Иначе изневолюсь я в гуще моих близких, и, может случиться, подымутся мои руки на отцов и братьев — от тоски, от безвыхода и от водки…» Он пробился. Стал великим художником.
На пересечении художника с местом его рождения возникает некая новая реальность. Она исподволь собирает вокруг себя людей, стягивает к себе их душевные силы, побуждает к духовной работе. За последние тридцать лет Хвалынск научился любить Петрова-Водкина. Теперь пора учиться жить с ним. Несколько лет все хвалынцы могли наблюдать, как реставрируется его дом. Полугородской-полудеревенский житель с почтением относится к такому делу. Дом — это основа основ, это — святое. Да и дом — трудовой, рабочий, такой же, в каких и посейчас живёт большинство земляков художника. Только окна его смотрят на все четыре стороны света. Так 5 ноября 1878 года «упрямо смотрел перед собой новорождённый, пронизывая все преграды: это было четырёхмерное распространение себя в мире».
Научиться жить с Петровым-Водкиным — значит понять, как понял он, что любая, самая малая пядь земли может стать местом её планетарного космического обзора: «Неожиданная, совершенно новая сферичность обняла меня на этом холме. Самое головокружительное было то, что земля оказалась не горизонтальной и Волга держалась, не разливаясь на отвесных округлостях её массива, и я сам не лежал, а как бы висел на земной стене… Тогда я испытал большую радость и успокоенность за мою судьбу перед огромностью развернувшегося передо мной мира. После этого масштаба среди людей показалось мне простым и нетрудным наладить жизнь».
Саратов, 1995
Опубликовано в Этажи №4, 2023