Людмила Прохорова. СЕРДЦЕ ОСИРИСА

Для А.Р.

Часть 1. Мирон

Все их боги были богами войны. У главного из них, верховного божества Фарьяраду, было белое сердце. Да, абсолютно белое. И к нему чёрной нитью была привязана усса. Не у всех есть усса, не каждому человеку и богу она дана. Жить без неё можно, но ровно в тот день, как узнаешь, что у тебя её нет, сразу и погибнешь. Но ничто не может погубить того, у кого нет уссы, пока он не знает, что лишён её. А тот, кто обладает ей, — хрупче костяного фарфора, хрупче высушенного листа… Но только тот бог, у кого есть усса, может возвращать жизнь: бессмертные не умирают, но и воскресения даровать не могут. Спрашиваешь, как понять, есть усса или нет? Тшшш. Неправильный вопрос. Значит, ты плохо меня слушал. Ответа на него нет. Ответ на него знать нельзя. Надо жить так, будто она у тебя есть. Иначе всё не имеет смысла? Да, иначе всё не имеет смысла. Вот и боги жили так, будто усса была у каждого из них. Но сражались друг с другом без страха. Ведь если падут — то окажутся правы, и по полноте их уссы будет им рассчитана полнота блаженства, а если нет — будут бессмертны. Что-что? Почему ты думаешь, что если они победят, то поймут, что непобедимы, а значит у них нет уссы, и..? Тот, кто не погибает в бою, не обязательно непобедим. Он просто сильнее. Фарьяраду потому и был верховным божеством, потому что был сильнее всех. Он никогда не проигрывал. Но усса у него была. И белое сердце, да. А ещё он умел отличать добро от зла в его переменной природе. За что и с кем сражались боги? Ты всё время меня перебиваешь! Не даёшь течь истории так, как есть, не даёшь всему своего времени. Как, например, есть время добра и время зла. И время между ними. И только Фарьяраду мог безошибочно отличать, что есть добро, а что есть зло. И поэтому только он мог судить. Все боги приходили к нему на суд. И Фарьяраду взвешивал добро и зло, добро — в левой руке, а зло — в правой, и говорил, чего больше. И тот, кто нарушил баланс зла, должен был принести покаяние. Почему они были богами войны? Потому что не было для них другой реальности, кроме войны. А почему… Хватит этих бесконечных «почему», слушай дальше. Кроме Фарьяраду, одним из главных божеств был Махнавай. Он менял ход истории, он был одновременно везде и сразу. Он мог говорить с растениями и с животными, с душами и со стихиями… А ещё был Сатим, который забирал жизни… Что значит «какой мерзкий»? Опять ты делаешь выводы, не дослушав. Сатим мог забрать не только чью-то жизнь, но и чью-то смерть. Умереть вместо. И тогда душа его пускалась по ветрам времени, и просыпался он вновь, не помня, сколько месяцев, лет или столетий прошло, не помня ничего. А ведь воспоминания — самое ценное, что было у него. То, чем он жил, и то, что забирал у других вместе с жизнью. Ведунья Велена предсказала ему, что в день, когда он познает смысл и закономерность всего, он станет верховным божеством вместо Фарьяраду и правление его будет величайшим из всех, но самым коротким. Закат, последующий за днём, когда он станет правителем, станет закатом жизни: после всеведения всё вернётся в пустоту. Таков баланс. Сатим был самым мудрым, пока жил, а когда перерождался — становился самым глупым. Не веришь, что что-то могло стоить забвения? Потому что ты ещё мал. Бывают вещи, которые стоят того, чтобы начинать всё заново…
В дверь постучались нетерпеливые костяшки пальцев. Не дожидаясь ответа, Василиса повернула ручку и вошла в комнату. Мирон сидел в кресле с ногами, дырка в носке на большом пальце бросилась в глаза. Форма ногтей — её, хотя своим она его давно не ощущала. Омир лежал на кровати, закинув руки под голову. Когда вошла мать, он встрепенулся, скоро приподнялся на локтях, посмотрел обречённо.
Мальчики…
Голосу не шла сдержанность, он становился неестественным. Зато естественным, исступлённым он был, когда она заводилась. Хватало малейшего повода, и тогда она отпускала себя и была вне себя собой.
Омир, ты опять меня обманул! Ты ещё не сделал английский! Сколько раз тебе говорить, что если ты не будешь учиться, то ничего путного из тебя не выйдет. Ведь дело не столько в знаниях, сколько в упорстве, дисциплине, умении преодолевать себя… Мирон, что ты молчишь?! У твоего брата завтра контрольная, а он весь вечер слушал твои побасенки.
Мама, это не побасенки! — вскричал Омир.
А я не к тебе сейчас обращалась!
Да как же не ко мне…
Посмотрела на сына угрожающе. Омир притих. Мирон лениво, игуаново неспешно растягивая шею, повернулся к ней. Изуродованная, зарубцованная красота его лица — шрамы, остановившиеся только у скул — вновь колкой болью пронзила сердце. И ноющее чувство вины потянулось следом. Не уследила, не уберегла. Перед глазами встал их дом на озере, в котором в тот день ей стало омерзительно всё до последней балки. Тогда она поняла, что муж не верен ей, что он ей больше не близок, он — чужак, притворившийся своим. И она хотела поджечь комнаты, бывшие когда-то свидетелями их счастья, но много больше — его обмана, но не успела. Дух огня принял в тот день другую жертву: её семилетний сын с соседским мальчишкой, бывшим на два года старше, пошли прогуляться к заброшенному участку. Сосед спрятал под курткой розжиг. Хотели разжечь костёр, устроить шалость, но что-то пошло не так. Синтетическая футболка со смешной уткой в кроссовках вспыхнула. Мирон кричал, соседский мальчишка кричал, она, услышав это издалека, отбросила садовые ножницы, которыми с остервенением срезала огромные, пошло отцветающие пионы, и помчалась на звук сыновьева голоса. Горящая футболка липла к его маленькой груди, пламя обдавало шею, он тянул её вверх, снять, снять быстрее с себя, запах опалённой плоти, подкатывающая тошнота, Мирон продолжал кричать и, в итоге, потерял сознание. Затем — реанимация, десяток операций, беседы с психологом, ежедневные упражнения, чтобы шея оставалась подвижна. Её сын стеснялся себя, ненавидел. Мирон замкнулся в себе, и это вновь замкнуло их с мужем внутри семьи. Они снова нуждались друг в друге. Но лишь на время. Ещё через семь лет их общее время окончательно истекло.
Она тогда поступила гадко, Мирон был вправе её ненавидеть, вправе захотеть остаться после развода с таким во всём внешне правильным и оскорблённым отцом. Это был её выбор, и она готова была заплатить за него эту цену.
Василиса хорошо помнила день, когда сидела в кофейне торгового центра, наблюдая за тем, как неуклюже, но старательно передвигает свою ходилку совсем ещё маленький мальчик, а рядом невозмутимо идёт его мать. Она тогда подумала, какая же это трагедия — больной ребёнок, который никогда не станет здоровым, а затем удивилась другим, пришедшим на смену тем, мыслям. Это неважно, это не имеет значения. Все эти мечты о том, что твоё порождение будет прекрасным, талантливым, оставляющим после себя потомство, но главное — успешным, устроенным в жизни, пусты. И разве только в того, кто способен оправдать надежды, подать на старости лет этот набивший оскомину стакан воды, кружку чая, бутылку просекко, нужное подчеркнуть, стоит вкладывать силы? Только правильные дети достойны усилий и любви? Нет, нет, всё это не то. Не то. У неё был Мирон, но Мирон был не только у неё, но и у её нелюбимого уже мужа, а она вдруг остро захотела чего-то только своего, чего-то очень неправильного и очень своего. Она хорошо помнила день, когда оставила свой номер таксисту, который вёз её из снежного Скорятинского переулка, где они жили с мужем, на снежную панельную окраину, где был дом её родителей. В другой раз, на заднем сидении его машины, она запомнила запах резкого одеколона и пота в его ярёмной ямке и значение его кыргызского имени, потому что самого имени она не запомнила. «Мир и покой». Она хорошо помнила день, когда сказала мужу, что ждёт второго ребёнка, и он смотрел на неё с плохо скрываемым испугом и неудовольствием, и она ненавидела его за этот взгляд, полную противоположность тому, которым он встретил новость о том, что у них будет Мирон. Она ненавидела его за эту слабость воли, слабость чувств к ней, слабость жизни, наконец, ведь жизнь, чёрт её возьми, должна продолжаться. Она ликовала от того, что вскоре избавит его от необходимости прятать эти свои слабости. Потерпи немного, милый, скоро ты будешь свободен… И она хорошо помнила день этого освобождения. Она вышла на крыльцо роддома с плаксивым кульком в руках, муж взглянул на ребёнка и побелел. «Это не Пётр», — только и нашёлся сказать он. «Нет, не Пётр», — едко, преисполняясь гневом и отмщением ответила она.
Мама? — до неё донёсся озадаченный голос Омира.
Василиса дёрнула плечом и пришла в себя.
Иди за английский, Омир! — строго скомандовала она, а затем мягче добавила. — Мирон, я тебе с собой заверну творог от бабушки. Она специально тебе передала.
Мам, не надо, испортится, я завтра уезжаю.
Куда?
Он смотрел на неё как-то… она не могла понять этот взгляд. Василиса испугалась.
Что случилось?
Ничего. Командировка.
Он вновь был в панцире. Бронирован, недосягаем. Она не отступила, попробовала расковырять:
Куда? У вас же открытие выставки на днях.
Омир, подожедший к двери, но остановившийся в проходе, тоже озадаченно подал голос:
Да, куда, Мирон?
Омир! Кыш за уроки, кому сказала?!
Мирон молчал. Василиса знала, что он не из врунов, но сердцем чувствовала неладное. Что-то не то. Слишком вязким было это молчание, слишком липким, как пот страха, как жир, к которому пристаёт копоть… И вдруг она догадалась.
Не отпущу! — закричала, подбежала к креслу, добела вцепилась пальцами в чёрную толстовку сына. — Не отпущу!
Он посмотрел на неё непонимающе, даже возмущённо, с затаённой злобой.
Мам, отпусти меня. Ты чего? В Ростове планируют открывать филиал, ты об этом знаешь. Неделя-две. Не я же куратор выставки. Ты меня пугаешь.
Василиса не верила ему, но боялась ходить по этому тонкому льду. Они и так слишком долго, сантиметр за сантиметром, вновь выстраивали путь друг к другу, и если сейчас неосторожно сломать его, то она провалится в прорубь, из которой уже не выплывет. Да, сверху вновь зарубцуется холодная кромка, но для Мирона она уже будет навек погребена под, и что бы она ни говорила, что бы она ни кричала ему, это останется неуслышанным.
Ладно.
Она отпустила его. Мирон поднялся с кресла: выше на голову, хотя и сама она была не из миниатюрных.
Не надумывай, всё будет хорошо. А мне и правда пора.
Сказал спокойно, но не успокаивающе, буднично, будто ничего и правда не происходило.
А творог всё-таки возьми, хоть на вечер. Я положу.
Василиса ушла на кухню. Мирон, окинув взглядом комнату своего детства, которая теперь стала комнатой детства Омира, и только люстра и кровать с наклейками на спинке напоминали о прошлом, вышел в коридор. Брат подошёл к нему и пристально следил за тем, как Мирон завязывает шарф, надевает куртку, проверяет, на месте ли перчатки. Шнуруя ботинки, Мирон подозвал его к себе и защекотал ушную раковину своим дыханием: «Запомни хорошо, что я тебе рассказал, Омир. Это был последний раз, когда я рассказывал эту историю. Теперь она — твоя, ты — её хранитель». Омир хлопал чёрными ресницами, почему-то испуганный и растроганный одновременно. Он прислонился к щеке Мирона своей щекой и попросил: «Возвращайся скорее, пожалуйста, я тебя очень жду». И в отражении высокого трельяжного зеркала его некрасивое смуглое лицо показалось Мирону необычайно красивым.
Когда он вышел на улицу, воздух был терпок, древесен и пьянящ. В рюкзаке подпрыгивал полупустой контейнер с творогом, позвякивали ключи. Почему-то невозможно захотелось красного вина и горячего хлеба с топлёным маслом, а затем прийти в съёмную квартиру, лечь, не раздеваясь, в постель, и долго-долго спать, и видеть сны, которые давно ему уже не снились. И почему только? Интересно, а там, куда он отправится завтра, ему будет что-то сниться? Мирон не боялся, он даже ждал того, что должно случиться. И чем горячее отец призывал его из динамика телефона: «Уезжай, я всё оплачу! Никто не заставляет тебя жить со мной и с Дашей, но, в конце концов, устроишься в музей и в Армении, выучишь армянский! Воздух прекрасный, вино! А там и в Европу переберёшься», тем меньше он боялся и сильнее ждал того, что произойдёт. И ненавидел отца за его слова так же, как, должно быть, когда-то ненавидела его мать. Люто, ослеплённо. И презирал всё это показное миролюбие, весь этот шкурный прагматизм, всю эту расчётливость, стремление к комфорту и даже то, что во многом отец был прав. И это Мирон ненавидел ещё сильнее. Он ненавидел отца за то, что тот когда-то предал мать, и мать, которая предала в ответ, и то, что их целое разбилось вдребезги, и то, что ему пришлось выбирать, когда он не был к этому готов, и он выбрал отца, а тот незаметно, женщина за женщиной, «важное дело» за «важным делом» отдалился от него — и до сих пор в свои двадцать пять он, Мирон, чувствует себя обиженным сосунком, который всё никак не может оправиться от детских травм, от своей уродливости, от своей инаковости, от своей слабости. И, когда он не собран, не представителен, не убедителен, эффективен и холоден, он размазан. А он не хотел быть таким, он не хотел быть слабым. Он вовсе не хотел быть.
Мирон остановился перед окнами тесного и тёмного бара Bardo, куда часто заходил после визитов к матери и брату и где часто заставал её. Сегодняшний день не стал исключением.

Часть 2. Она

Она сидела у стены за треугольным столиком. Форма, не предполагающая присутствия другого, резко очерчивающая личное пространство острым, угрожающе направленным углом. Первый раз, когда она здесь одна. Все другие вечера с ней находился пожилой, лет на тридцать-сорок старше неё, мужчина. Впрочем, она и сама была полностью седая: длинные белоснежные — должно быть, она была блондинкой? — волосы, заплетённые в две косы, как сейчас уже не носят. А лицо — молодое-молодое, практически юное. Как такое возможно? Мирон зашёл внутрь, сел рядом с ней, хотя во всём зале сегодня больше не было никого. Почувствовал себя неуютно. Как на ладони. На пару минут спрятался в меню, пусть заранее и знал, что именно хочет взять. Сделал заказ. Сидел, разглядывая ладони. Украдкой посмотрел в сторону, на неё, и неожиданно столкнулся с её прямым, изучающим взглядом. Хотел было резко отвернуться, но заставил себя этого не делать. Мирон улыбнулся. Она не улыбнулась в ответ, но продолжила смотреть.
Вы из-за этого? — он сделал движение ладонью вверх-вниз напротив своей шеи.
Что? — вопросительно нахмурила брови.
Вы из-за ожогов так смотрите?
Да? Я даже не заметила, — ответила как-то рассеянно, но взгляда не отвела.
Хотя в баре и стоял полумрак, не заметить такого увечья было невозможно. Но и на лукавство это похоже не было. Мирон не знал, что ещё сказать, и отвернулся, чувствуя кожей её испытующий, пробирающий до мурашек на загривке взгляд.
Вы сегодня одна, без мужа? — набрался откуда-то решимости. Какая, в сущности, разница: испортит он всё или нет, если они больше никогда не увидятся.
Он мне не муж.
Простите, ваш спутник.
Он мой сын.
Мирон не смог сдержать смешка. Получается, она уже второй раз беззастенчиво обманула его всего за пару минут. И зачем только?
Не верите? — голос её был глубокий, с какими-то неправильно выстроенными интонациями, словно язык ей был не родной, хотя говорила она без акцента.
Это не моё дело, но скорее вы похожи на его дочь, даже на внучку, чем он на вашего сына.
А он, тем не менее, мой родной сын.
Она была серьёзна. А ещё от неё пахло ирисами… и миррой. Ему принесли бокал, наполнили на треть вином. Почему-то Мирону вспомнилось, как у Марка было написано, что перед распятием Иисусу давали пить вино с миррой, но он не принял. Мирон пригубил.
Она вдруг пересела к нему за столик.
– Хотите кое-что расскажу? Но за это вы расскажете кое-что о себе.
Он был заинтригован.
Ну, давайте…
Давай на «ты»?
Хорошо.
Я сегодня одна, потому что у моего сына, Даниила, важный концерт. Он композитор, очень хороший композитор, и я это говорю не как его мать. Современная академическая музыка. Он долго шёл к этой симфонии, наверное, всю свою жизнь. «Сердце Осириса». Она его прославит. А я сегодня не пошла с ним, потому что хотела увидеть тебя.
Но как вы, как ты узнала, что я сегодня приду?
Я много чего знаю… Я уже сбилась со счёта, сколько столетий я живу…
Это шутка?
Глаза у неё были яшменные. Может быть, она вообще альбинос? Но тогда бы они были прозрачно-голубые. Линзы? А может быть, она патологическая лгунья? Всё происходящее приобретало привкус чего-то ирреального, неправдоподобного. Может быть, он сам не заметил, как уже пошёл десятый бокал?
А какая разница: шутка это или нет?
Я бы хотел узнать что-то настоящее.
Ну, тогда слушай дальше. Когда-то давно я совершила ужасную ошибку. Как ты понимаешь, это будет история о любви, о чём же ещё, всё очень банально…
Он усмехнулся: куда уж банальнее? Красноглазая незнакомка в пустом баре утробно-переливчатым голосом рассказывает что-то о своём великовозрастном сыне и о столетиях жизни.
Он был мне ближе всех. И ближе никого не было нужно. Когда его долго не было рядом, я испытывала физическую боль. Мне казалось, что я потеряла сама себя, что любить так сильно — так неправильно. Это делало меня слабой, нецельной. Я чувствовала себя так, будто какая-то часть меня всегда отсутствовала, словно из меня вырвали кусок, и рана переставала ныть только тогда, когда мы были вместе. И я поняла, что должна покинуть его, пока любовь меня не разрушила или пока он не стал невыносим мне… И я ушла от него, ничего не сказав, не объяснив, не оставив никакого знака. Я не знаю, искал ли он меня, но я ушла так далеко, что найти меня он всё равно бы не смог. Я не знаю, чувствовал ли он что-то похожее на то, что чувствовала к нему я. Но я — больше никогда. Больше никогда я не испытывала ни к кому ничего подобного. И я была сильной, и я была неуязвимой, и я была беспредельной… и несчастной.
А откуда взялся сын?
Мирон почувствовал укол ревности. Эта безымянная девушка была ему никем — случайная собеседница, которую он даже не мог назвать красивой: было в ней что-то пугающее, не прельстительное, не женственное. И то, что она говорила, надо было делить даже не на два, а на сто. Слишком фантасмагорично. Но стоило ей только упомянуть о том, как она любила кого-то до беспамятства, как Мирон испытал раздражение и досаду. Вновь детские обиды давали о себе знать, били по сердцу тарелками заведённой обезьянки, и оно само словно звенело в груди, стискивалось и разжималось. Дзинь-дзинь-дзинь.
До сына я ещё дойду…
Она как-то излишне весело улыбнулась, бесцеремонно взяла его бокал и сделала глоток.
Зинфандель, обожаю его.
Забирай, если хочешь.
Нет, спасибо. Лучше возьми мне такой же. Угостишь?
Так быстро меня ещё никто не разводил…
Мирон обескураженно тряхнул головой, но официанта всё-таки подозвал и попросил повторить. Всё то время, пока им несли бокал и бутылку, она молчала и неотрывно, почти не моргая, смотрела на него, а затем, как ни в чём не бывало, продолжила.
Так вот… Всё это время без него я была легка, вольна и несчастна. Я даже хотела найти его и вернуться к нему, но он исчез. Его нигде не было. И тянулись годы и десятилетия. Пока однажды, когда я совсем потеряла надежду найти его, он не вернулся. Точнее, это был определённо он, я знала точно, что это он, но он не помнил меня. Он как будто проживал совсем другую жизнь, в которой никогда не существовало меня. И это было так больно. Я даже не знаю, что было больнее — любить или быть забвенной для того, кого любишь…
Дай, угадаю, — Мирон упёрся локтями о стол, подперев подбородок ладонями. — Вы снова воссоединились.
Не угадал.
Он вдруг почувствовал, как её нога задела его ботинок. Она заигрывает с ним или случайно?
Он продолжал жить свою жизнь без меня. У него была другая, и он был верен ей, а я страдала. А потом он вновь исчез. И вновь я встретила его, перевоплощённого, сквозь годы и века. Он не помнил меня и мне приходилось начинать всё заново, раз за разом, преображение за преображением… Но я не успевала. Он всегда исчезал раньше. И в один день он исчез насовсем. Время шло, а он больше не появлялся. Его больше не было, и тогда я захотела создать ему замену, создать что-то своё, что я смогу любить, но без страха раствориться в этой любви. Что-то, что будет частью меня, той частью, которая будет нуждаться во мне всецело, но когда придёт время, я смогу отпустить её, не сбежать, но отпустить, ты ведь понимаешь меня? Я не буду цепляться за эту часть — ведь это моё порождение, и моё дело — давать, а не забирать… И родился сын.
Как у моей матери…
Ты осуждаешь её?
Нет. Точнее, да. Раньше осуждал, но теперь я ей благодарен. Я люблю брата почти так, как если бы он был моим сыном. Я не знаю, каково это — быть родителем, но мне кажется, что когда я с ним, то я испытываю схожее чувство. С ним я лучше себя самого. Я добрее, мудрее, я старше, я свободнее в том, что говорю. Омир хороший. Он гораздо лучше меня. Если завести его мать надоумил бес, то, в итоге, в этом оказался божественный умысел…
Ты веришь в бога?
Её глаза сверкнули как-то настороженно.
Нет.
Вот и славно. Тогда твоя очередь рассказывать кое-что…
Мне кажется, что твоя история оборвалась на полуслове.
А разве самое главное — не то, что осталось несказанным?
Не знаю. Не всегда.
Она сделала глоток, затем второй, третий. Залпом осушила свой бокал. Её нога вновь задела его. Ему вдруг захотелось вытянуть руку, взять её пальцы в свои, сжать их крепко и не отпускать. Но он не сделал этого. Она молчала и ждала.
С чего начать моё кое-что?.. Пусть будет почти с начала. В школе меня называли Фредди Крюгером.
Она непонимающе напрягла лоб.
Персонаж фильмов ужасов с обожженным лицом. Я не любил школу, хотя был отличником. Им повезло, что не пришлось тянуть меня из жалости, я сам тянулся к знаниям, но был гуманитарием до мозга костей. Лучше бы любил математику и программирование. Это больше структурирует, надо просто делать, а не рефлексировать… Мама надеялась, что я найду отдушину в искусстве — я ходил в художественную школу и у меня действительно получалось. Не что-то выдающееся, но всё равно. В университете у меня уже была кличка Дискобол. Я был единственным парнем-искусствоведом на курсе. Девушки считали меня странненьким. Многие жалели. Но жалость противна.
Почему Дискобол?
Из-за скульптуры. Мирон из Елевфер. Я делал по нему доклад на первом курсе. Мы пошли в Пушкинский музей. Стены цвета ягод боярышника. И белый слепок, воссозданный из четырёх близких к бронзовому оригиналу римских повторений. «Он склонился в движении метания, повернул голову, смотря на свою руку, держащую диск, и слегка согнул одну ногу, как будто готовясь выпрямиться одновременно с ударом». Лукиан. Зачаровывающие линии, но мне всегда казалось, что он падает, что это не напряжение перед броском, а момент перед обрушением. Я сказал об этом. Преподавательница с пластырем на носу после ринопластики фыркнула: «Учитесь не говорить о том, что кажется вам. Это непрофессионально». Однокурсницы улыбались. И только Римма смотрела на меня заворожённо. И у меня было чувство, что я говорю только для неё. И недовольной преподавательницы нет, как нет и всех остальных. Есть только диск, сжатый неуклюжими, неживыми пальцами, и овал её лица… Мы начали встречаться практически сразу после поступления. Ей почему-то нравилось, что я такой. Она говорила, что я, как феникс, возродившийся из огня и пепла. А она была водной. Рыбы по знаку зодиака, все эти камни, натальные карты, гороскопы. Ей нравилось во всё это вникать, сопоставлять. Милая глупость, придававшая ей ещё больше очарования. Нам было хорошо вместе, мы строили планы на то, чем займёмся после университета, какие страны, какие музеи посетим. На втором курсе отец сказал, что хочет, чтобы я продолжил обучение в Лондоне, он всё устроит, оплатит, только согласиться я должен сразу, второй раз он предлагать не будет…
Ты согласился?
В отсветах фар проехавшего автомобиля, у неё в ушах блеснули золотые серьги в форме табличек с шумерской клинописью.
– Нет. Я отказался, чтобы не расставаться с Риммой. Я знал, что этой разлуки мы не выдержим. «Мы» перестанем быть, постепенно каждый станет сам по себе. И ещё. Я не хотел быть предателем. Я дал себе слово, что никогда ни с кем не поступлю так, как поступили отец и мать. Я никого не буду предавать…
И что было потом?
Через год она уехала в Испанию, её родители договорились с родственниками, которые жили в Саламанке. Она ходила на курсы испанского, говорила, что для удовольствия… Сейчас у неё там муж, ребёнок. Она счастлива.
А ты?
Мирон покачал головой, прокашлялся. Последовав её примеру, осушил свой бокал.
Что ещё добавить к моему «кое-что»? Я закончил университет с отличием, моя дипломная работа была посвящена мотиву инициации в изобразительном искусстве, сейчас я разрабатываю её для кандидатской. Работаю в музее, снимаю однокомнатную квартиру в Северном Измайлово. Присматривал за старой хозяйской кошкой, но пару недель назад она околела. Завтра у меня сложный день, надо рано вставать.
Тебе не стоит туда ехать.
Она посмотрела на него тяжёлым взглядом исподлобья. Её нога больше не касалась его обуви. Она пугала его.
Куда?
Туда, куда ты собираешься, тебе не стоит ехать. Это ошибка.
Мирон ничего не ответил. Ему вдруг стало тяжело выдерживать её взгляд. Он достал из заднего кармана брюк бумажник, выложил на стол две бирюзовые купюры.
Я пойду. Жаль, что мы не встретились раньше… И жаль, что мы больше не увидимся.
Почему?
Я должен идти. Я же говорил, что был отличником. Я хорошо усваиваю уроки. Нельзя оставаться из-за женщин.
Но я не женщина.
Она привстала со своего места. И правда ведь. Не женщина, даже, возможно, не человек. Но кто же тогда? Ему показалось, или это слёзы заблестели в её глазах? Нет, не показалось. Надо уходить. Он уже всё решил. Мирон коротко кивнул, глядя куда-то мимо неё, сдерживая вопрос: «А кто же ты?», удерживая себя от того, чтобы остаться. Он попятился к двери и скоро вышел. Он хотел обернуться и напоследок посмотреть на неё сквозь стекло, коротко, на прощание, хотя бы ещё раз… Но не стал. Он уже всё решил, всё решил.

Часть 3. Омир

Мой брат. Всё, что я знаю о мире, о настоящем мире, рассказал мне ты. Они сказали мне, что ты умер. Они сказали, что ты сражался достойно, что ты герой. Но в тот вечер, когда ты уходил от нас, чтобы больше не вернуться, ты не был героем. Ты был всего лишь большим потерянным мальчиком в теле взрослого человека. В тот момент ты был даже младше меня. Я испугался того, какой ты хрупкий. Я испугался, что тебя сломают. И тебя сломали.
Я был на твоих похоронах, Мирон, я бросил на крышку твоего гроба горсть жирной земли. Мама плакала без остановки. И откуда в людях столько слёз? Может быть, это кровь становится слезами? Своей смертью ты нанёс ей глубокую рану, и она обливалась кровью. Я тоже плакал, но понимал, что слёзы мои — не живая вода, и они не вернут тебя. Но теперь я понимаю, что в гробу был не ты. Это была пустота, притворившаяся тобой. А тебя настоящего надо найти и расколдовать от смерти.
Я пообещал себе, я пообещал маме, пусть и не сказал ей этого вслух, что разыщу тебя, где бы ты не находился. Ночью, когда мама спала, я собрал вещи и, сев на колени, обратился к Фарьяраду. Я сказал: «Мне не надо ни богатства, ни счастья, ни детства моего. Мне не нужно всё моё здоровье, лишь ноги, чтобы ходить, и силы, чтобы передвигать эти ноги. Я всё готов отдать. Ты слышишь, верховное божество Фарьяраду? Я всё готов отдать, чтобы вернуть брата. И я буду идти столько, сколько потребуется, туда, куда глядят глаза, потому что не глаза будут вести меня, а сердце. И оно приведёт меня к брату. И когда я найду его, я буду молить тебя, чтобы ты вернул его к жизни. Я буду молить тебя так, как больше никто никогда не молил, я найду слова, которые никто никогда не говорил, и звуки, которые никто никогда не издавал. И если ты не внемлешь мне, если ты отвернёшься от меня, то я сам верну его. И когда он вернётся, ты пожалеешь, что не сделал этого. А если ты встанешь у меня на пути, то я приму этот бой, ведь к сердцу твоему чёрной нитью привязана усса, а, значит, ты не бессмертен».
И я ушёл из дома, из нашей с тобой комнаты, в которой, если времени на самом деле нет, а есть всевременье, то мы находимся всегда вместе: маленький ты цепляет наклейки к спинке кровати, а маленький я смотрит в потолок, на тень от люстры, и кричит: «Мама, это Жар-птица!».
Я шёл долго. Я шёл мимо высотных домов и низких бараков, мимо выложенных живыми растениями витрин и заколоченных дверей, мимо мест, заполненных музыкой и смехом, и мест, где стояла мёртвая тишина, мимо дорог и лесов, мимо каналов и рек, мимо плохо закрытых люков, мимо шлагбаумов, мимо трёхруких ветряных мельниц, мимо сотовидных вулканов ТЭЦ, мимо церквей и мимо сгоревших полей, мимо объявлений о пропаже с моей фотографией на них… Мама искала меня, а я искал тебя, Мирон. И вот когда я почти выбился из сил, когда я упал на снег, зарывшись в него лицом, я услышал голос. И голос спросил: «Готов ли ты отдать свою земную жизнь за жизнь брата, Омир? Жизнь за жизнь. Сия цена есть. И только эта цена должна быть уплачена». И я закричал: «Да, да! Я готов, Фарьяраду, я готов! Возьми меня вместо него, возьми меня!» Снег забивался ко мне в рот, губы немели,я кричал сквозь эту ледяную кашу: «Возьми меня!». И тогда божество Фарьяраду явилось мне. Оно было ужаснее, чем я его представлял: с белыми развевающимися волосами, с красными глазами — оно было пламенем и пеплом. Оно вошло в меня и сожгло изнутри. И я перестал быть собой.
Я люблю тебя, брат. И в прошлом, и в настоящем и вне времени. И я говорю тебе это из молчания, Мирон, из бессловесности. Я больше не мальчик. Я почему-то знаю такое, чего знать не должен. Мне кажется, что я знаю всё. Мне кажется, я и не человек вовсе, Мирон. Я что-то большее или я что-то меньшее, чем человек? Что я теперь? Со всем этим ещё предстоит разобраться. А пока… Знай, что ты был мне вместо отца. И я благодарен тебе за то, что ты меня не отверг, за то, что был со мной. И я знаю, что ты услышишь меня сейчас, как я слышу звонок в дверь, и вижу, как мама открывает её и припадает плечом к стене. На пороге — ты. И она плачет, и смеётся: «Мирон, ты вернулся? Как же это может быть так, Мирон?». И я тоже плачу и смеюсь. И я счастлив, брат. Ты вернулся. Ты воскрес.

Опубликовано в Юность №10, 2023

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2 (необходима регистрация)

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Прохорова Людмила

Родилась в Москве в 1990 году. По специальности искусствовед. Редактор портала «ГодЛитературы.РФ». Участник и лауреат Форума молодых писателей России, стран СНГ и зарубежья (2016, 2018). Повести были рекомендованы семинаром журнала «Новый мир» к изданию отдельной книгой и журналом «Октябрь» для публикации. Финалист литературной премии для молодых писателей и поэтов «Лицей» имени А. С. Пушкина (2017) за повесть «Колькотар» (написана в соавторстве с Аленой Ракитиной).

Регистрация
Сбросить пароль