* * *
Время лететь… И ты ходишь по жизни кругами
около края, вчера собиравшийся в рай…
Хочешь остаться? Упрись в эту жизнь хоть рогами,
а всё равно отведут и поставят на край…
Ты их не знаешь. Их крылья — шесть метров в размахе,
тень от них больше, чем всей твоей жизни враньё,
если летят, то немеют все певчие птахи
и прижимается в страхе к земле вороньё.
Ты их не знаешь… У них всё неспешно и молча,
но для тебя безнадёжно, как в зале суда.
Что им души твоей горем изорванной клочья,
если для счастья её присылали сюда?!
Что им твои оправдания, полные фальши,
ложь и тщета твоих к небу протянутых рук?!
Страшно узнать, что бескрылый не числится дальше,
но пострашней — в том бескрылом узнать себя вдруг.
Если всю правду, то жить собиравшийся вечно
должен был даже не жить, а носить два крыла.
Участь отмерена с точностью дозы аптечной,
дни сочтены… И так жаль даже ту, что была.
* * *
На кладбище среди берёз,
где воздух пополам с крапивою,
там, где природа в полный рост
стоит, не силясь быть красивою
где между скрученных ветвей
то крест, то чудище античное,
сидит в засаде соловей —
такое вспыльчивое личное.
Ему и круча нипочём:
талант растрачивает попусту,
свистит, по сути, ни о чём,
срывается, как крик над пропастью…
Клянусь, душа его пуста.
Не Лемешев совсем, не Собинов…
Но от любви поют уста,
в контексте кладбища особенно
где разлеглась повсюду смерть,
куда зайти-то страшно с улицы,
где людям не на что смотреть,
а вот глядят — не налюбуются.
А вот стоят, открывши рты,
припадок соловьиный слушая.
И что скрывал, как ужас, ты
вдруг открывается как лучшее.
Не всё ж нам тьма да власть ворон?!
Свисти, безмозглое ребячество,
чтоб, ухо навострив, Харон
забыл, зачем он нужен, начисто.
Чем не святой Иероним?!
Ведь вот лежит и не противится
смерть — переложенная им
кириллицей любви латиница.
* * *
…И всё ближе развязка. Предчувствует бездну душа.
Подловив поколенье на сладкий крючок барыша,
зверь уже закрутил свой сюжет от Москвы до Нью-Йорка.
А в партере зевают, фольгой откровенно шурша.
И, устав понимать, помирает от смеха галёрка.
В первом акте бы всё завершить, где в кожанке начпрод
строит светлое завтра, и ражий квасной патриот
по сравненью с борцом за свободы из третьего — душка.
А в последнем на сцену, как водится, выйдет народ,
чтобы твердь сокрушить. Ох, поплачет над сыном старушка!
Затаиться бы где, затеряться б… но, как ни юли,
и в сермяжной глубинке, спасенье купив за рубли,
не уйти от времён, ни юродствуя, ни лицемеря…
Даже те, что — как дети, смеясь, отпадут от любви,
возлюбивши из бездны на свет выходящего зверя.
САМАРКАНДСКИЙ БАЗАР
Где в полудрёме царствует Восток,
где тыквы ждут, надменные, как персы,
и жгут на солнце лбы и спины перцы,
пока из спелых дынь сочится сок
я полагал наесться жизнью впрок:
взяв дыню, словно голову рабыни,
пройти до самой корки мякоть дыни
и — разлюбить… Но разве я так мог?!
Страшилась азиатчины душа,
к картошке прикипев и луку с квасом.
И зря манил меня багровым мясом
тугой арбуз как символ барыша.
Апологет душевной нищеты,
сомкнув уста, я честно грыз фисташку,
и зря Восток в халате нараспашку
пытался перейти со мной на «ты».
Нет, этот сад эдемский был мне ад.
Я понимал, и нечем тут хвалиться,
позволь лишь поднести к ноздрям корицу,
и вмиг в тебе проснется азиат.
И кто тогда удержит дурака
от тяги единения с народом,
чьи дыни истекают тёплым мёдом,
под вечер отлежав себе бока?
Я знал, тогда от счастья не спасут
на горе обречённого поэта
ни пятничные вопли с минарета,
ни память о повестке в Страшный суд.
* * *
Не помню, чтоб рвался к свободе за сорок морей.
И даже когда здесь давил нас антихрист, нахрапист,
я шёл от свободы, зовущейся грозно Хорей,
к свободе, носящей печальное имя Анапест.
А если и думал бежать, свою долю кляня,
брал в руки цилиндр, то оттуда вдруг — заяц и птица!
Спасибо, Господь без прикрас открывал мне меня,
и, глядя окрест, я уже не дерзал откреститься…
Лишь в этих пределах, где чёрное море скорбей,
ознобный восторг перед небом не ведал предела…
Что, скажешь, не дело — смешаться с толпой голубей
и крохи клевать, не заботясь? — Великое дело!
Но самое важное в этом вопросе, поверь,
у неба глаголы вымаливать, дышишь покамест…
Пока, спохватившись, за горло не взял тебя зверь,
чтоб вырвать из сердца с корнями Хорей и Анапест…
* * *
Поблизости где-то живёт воробей,
счастливый премного.
Ну что тому тяжкое бремя скорбей,
кто славит здесь Бога?!
Он ту же пластинку заводит с утра
под крышей палаццо.
Прислушаться если — сплошное «ура!»
и «рады стараться!».
И всё оттого, что ликует душа,
живущая духом,
зело городского сего крепыша
под ангельским пухом.
Ах, этот беспечный, не битый рублём,
лишенец пернатый,
не знает и сам, отчего так влюблён
в родные пенаты.
Нет, тем, кто по жизни не прёт напролом,
напором пугая,
не сделаться в будущей жизни орлом
с душой попугая.
Ведь тем и овчины копеечный клок —
великое благо,
кто зрит в каждой малости к счастью предлог
и Бога живаго.
* * *
Скрученный, как валторна,
смысл нерождённых строк
радостно и просторно
сердцу дарил восторг,
предвосхищавший слога
первого в слове звук…
Бывшему дудкой Бога,
как это — сгинуть вдруг?!
Быть наравне с травою
вытоптанным дотла
нынешней татарвою?!
Чисто метёт метла
новых времён по старым…
Выйдешь с брегов Невы,
слово отдавший даром,
превозмогая рвы,
горы передвигая,
волн прогибая гладь…
В сердце струна тугая
стонет: не сметь рыдать!
Это ещё не точка.
(Мало ли что — невмочь!)
Будет и в грудь заточка,
и за колючкой ночь.
Станешь ещё угаром,
горечью сей стране,
в ней погибавший даром,
и не желавший — вне.
Опубликовано в Паровозъ №9, 2019