Борис Пастернак (1890–1960)
«Тут, конечно, не народ, но все, что в этих типах…
вековечного и прекрасного, – все это от
того, что они… соприкоснулись с народом».
Ф. Достоевский
«Это единственное, что встаёт между мной
и другими писателями-современниками, критиками
и друзьями; единственное, что я несу
в себе, физически ощущая это так страстно
и так по-земному. Это горсть русской земли».
Б. Пастернак
Без малого две тысячи лет назад по широкой пыльной дороге в Дамаск шёл человек. Там, откуда он шёл, его хорошо знали. Это был ревностный иудей, гонитель молодой христианской общины. Потому-то ему и поручили важную миссию – изобличить и привести в Иерусалим сторонников христианства, обосновавшихся в Дамаске. Он уже видел приближающиеся башни города. То, что случилось с путником потом, стало достоянием истории. Вот как сказано об этом в древней книге: «Внезапно осиял его свет с неба». И, распростертый, он услышал слова, исходящие из самого средоточия света.
У человека, поднявшегося с земли, было то же обличие, что у этого посланца синедриона – Савла. На нем была та же одежда. Однако он называл себя новым именем – Павел. Он продолжил путь, но сама дорога безмерно удлинилась. Он шёл к народам, о которых и не слыхали книжники Иудеи.
В Иерусалиме прокляли его, постарались вытравить имя из памяти народа. Но его до сих пор помнят в тех землях, куда он направился, отрясая с ног жёлтую удушливую пыль дорог Иудеи. И до сего дня в самых глухих деревеньках России любая старушка, вздыхая о грешной жизни, вспоминает апостола Павла.
Писатель, о чьей судьбе я хочу рассказать, – человек нового времени. Ему не пришлось участвовать в жестоких расправах. Фанатики синедриона не посылали его в сопредельные земли. И все же он прошёл свой путь – от заблуждения к свету. И чудо преображения, чудо обновления жизни коснулось и его уже начавшей седеть головы.
Те, кто писал о Борисе Пастернаке, многократно повторяли это слово – путь. Сразу после его кончины, воссоздавая облик поэта, Анна Ахматова вспоминала:
…Он поведал мне, что перед ним
Вьется путь золотой и крылатый,
Где он высшею волей храним.
Борис Зайцев, первоначально озаглавивший заметки о Пастернаке «Дни», вскоре счел более точным название «Путь». О пути писателя упоминали люди, хорошо его знавшие (двоюродная сестра О. Фрейденберг), и те, кто только прикоснулся к его личности и творчеству (как, например, директор Института славяноведения в Стокгольме Н. Нильсон).
И в письмах самого Пастернака то и дело встречаешь это краткое крылатое слово. Тема пути – ведущая в его поздней лирике, «Стихах из романа»: дорога «из Вифании в Ерусалим», по которой проходит Иисус; путь по заснеженной степи навстречу ярким всполохам Рождественской звезды; сказочная дорога в логовище дракона и размытые колеи в «бору глухом» на Урале; дорога петербургского предместья – на нее, «как призраки белые», высыпают яблони в цвету: тот жизненный путь, о котором повествует первое же из стихотворений, завершающих роман «Доктор Живаго»:
Но продуман распорядок действий,
И неотвратим конец пути.
Я один, все тонет в фарисействе.
Жизнь прожить – не поле перейти.
Откуда и куда вел путь, ставший символом творческой судьбы Бориса Пастернака? Он уводил к духовному возмужанию от благополучного московского детства, семейного комфорта, обособленного мира элитарной интеллигенции (отец – известный художник Леонид Пастернак, иллюстратор произведений Л. Толстого, мать – профессиональная пианистка).
Увлечения детства – рисование, позднее музыка (под влиянием общения с Александром Скрябиным, дачным соседом семьи Пастернаков). Потом строгая философская муштровка юношеского сознания – в том числе один семестр в Марбургском университете у знаменитого Г. Когена. Спустя годы Пастернак не без скептицизма отзывался о философии – в романе персонаж, близкий автору, говорит: «Я не люблю сочинений, посвящённых целиком философии. По-моему, философия должна быть скупою приправой к искусству и жизни».
Первые стихи Пастернак написал в начале 10-х годов. Среди них и «Марбург», впоследствии высоко ценимый В. Маяковским:
В тот день всю тебя, от гребёнок до ног, Как трагик в провинции драму Шекспирову, Носил я с собою и знал назубок, Шатался по городу и репетировал.
Дружба с футуристами определила направление эстетических поисков и экспериментов поэта. Борис Зайцев, познакомившийся с Пастернаком в 1921 году, сказал о его стихах того периода: «Нечто хаотическое и нагроможденное».
Двусмысленная роль «спеца» по лирической поэзии при футуристах, а затем «лефах» с их социальной гигантоманией, обращение – под влиянием тех же В. Маяковского и Н. Асеева – к революционной теме. В середине двадцатых Пастернак создаёт поэмы «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт».
Попечитель училища…
Насмерть…
Сергей Александрыч…
Я грозу полюбил
В эти первые дни февраля, –
певучий анапест убаюкивает, а речь-то о гибели человека, имевшего несчастье принадлежать к царской фамилии и потому разорванного бомбой террориста. Впрочем, и тех, кто распределял социальный заказ, отстраненная повество- вательность революционных хроник Пастернака не удовлетворила. Гневливое наставление попало даже в энциклопедию тридцатых годов: «…Общественнозначимую тему революции свел к лирическому повествованию о личной судьбе героя».
Все это не означает, что Пастернаку 1910-30-х годов нечем было гордиться. Уже в стихотворениях «Начальной поры» (1912-1914) есть строфы удивительной изобразительной яркости и силы. А «намокшая воробушком сиреневая ветвь» из книги «Сестра моя жизнь» (1917)? Кажется, и сегодня она готова брызнуть на страницу каплями летнего ливня, опьянить ароматом лиловых соцветий. Строки, отмеченные высоким даром, можно найти даже в революционных поэмах:
Напрасно в годы хаоса
Искать конца благого.
Одним карать и каяться,
Другим – кончать Голгофой.
Как вы, я – часть великого
Перемещенья сроков,
И я приму ваш приговор
Без гнева и упрёка.
Наверно, вы не дрогнете,
Сметая человека,
Что ж, мученики догмата,
Вы тоже – жертвы века.
Я тридцать лет вынашивал
Любовь к родному краю
И снисхожденья вашего
Не жду и не теряю.
Сцена суда, монолог арестованного Шмидта. Другой вопрос, оправданно ли было изображать этого члена партии социалистов-революционеров, не считавшихся с пролитой кровью, в качестве светлого мученика. Хотя автор, кажется, и не заботился о психологической достоверности образа – в монологе ощутима тревога и боль самого Пастернака.
И все же поэт стремился «заговорить» эту тревогу, овладевавшую умами наиболее проницательных современников. После гибели певца дворянский чести Николая Гумилева и крестьянского поэта Алексея Ганина, гибели Сергея Есенина и Владимира Маяковского Пастернак все ещё стремился заклясть трагедию ссылками на исторические параллели и «выписками из книг»:
Но лишь сейчас сказать пора,
Величьем дня сравненье разня:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
Итак, вперед, не трепеща
И утешаясь параллелью,
Пока ты жив, и не моща,
И о тебе не пожалели.
1931-й год. И под эти чёткие ямбы, исторгнутые из души поэта искренним желанием обмануть себя и эпоху, гнали и гнали на север эшелоны раскулаченных.
Обычная интеллигентская судьба? Ведь и сегодня «интеллектуалы» напористо втолковывают – жизненное ненастье начало надвигаться со второй половины 30-х годов. Со слезами восторга вспоминают Первый съезд советских писателей 1934 года с «блестящими речами» Исаака Бабеля и Юрия Олеши. Не их печаль, что фейерверк остроумия, пущенный тружениками пера, призван был перед лицом всего человечества заглушить стоны голодных деревень в России и на Украине. Ещё в 1935 году на конгрессе в Париже И.Бабель блистал остроумием: мол, у мужика все есть – дом, еда и даже орден, а теперь он хочет, чтобы его еще воспевали в стихах…
Нет, Пастернак в те годы предпочитает не витийствовать на публичных сборищах. Не пишет стихи. С того самого 1931 года. У сытых людей, упивающихся собственным красноречием, бывают карьеры, иной раз заканчивающиеся трагически. Но у них нет пути в высоком, бытийном значении этого слова. У Бориса Пастернака был свой путь. С начала 30-х годов он круто уводил его от «праздно болтающих», обрекая на трудные раздумья в одиночестве.
Мы не знаем, испытал ли Пастернак нечто подобное тому, что пережил путник на древней дамасской дороге. Можно предположить, что его молчание, перерождение связано с впечатлениями от поездки на Урал летом 1932 года. Много позднее Пастернак вспоминал: «В начале тридцатых годов было такое движение среди писателей – стали ездить по колхозам, собирать материалы для книг о новой деревне. Я хотел быть со всеми и тоже отправился в такую поездку с мыслью написать книгу. То, что я там увидел, нельзя выразить никакими словами. Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно… не укладывалось в границы сознания. Я заболел, целый год не мог спать» (запись З.Масленниковой).
Когда поэт вновь обрел дар творческой речи, его стиль изменился неузнаваемо. Изменилось мировидение, ощущение жизни. Преобразился он сам.
Новая книга называлась «На ранних поездах» – по стихотворению, написанному в январе 1941 года. Вот как и вот о чем писал теперь Пастернак:
В горячей духоте вагона
Я отдавался целиком
Порыву слабости врожденной
И всосанному с молоком.
Сквозь прошлого перипетии
И годы войн и нищеты
Я молча узнавал России
Неповторимые черты.
Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя,
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря.
Поразительные строки! Начисто свободные от всего «хаотического и нагроможденного», что шло от эстетики модернизма. И не только неслыханной простотой отмечены эти строки. Они проникнуты живым теплом, любовью к утренним попутчикам поэта. Куда делась холодноватая отстраненность ранних поэм!
Но не просто горячим чувством к «слобожанам» и «слесарям» вдохновлены стихи. Поэту, ещё совсем недавно завороженно вглядывавшемуся в «траву под ногами» в поисках поэзии, открылись «России неповторимые черты». И он увидел то, что под силу прозреть лишь «вещим зеницам». Лица людей как бы высвечены отблеском будущих сражений. Очищены от повседневной шелухи. Вписаны в историю.
Рубеж сороковых годов разделяет два периода творческого пути Пастернака. Позднему Пастернаку присуща классическая простота и ясность. Его стихи одухотворены присутствием открывшегося поэту «огромного образа России».
Ото всего, что написано до «Ранних поездов», автор отрёкся бесповоротно. И это после вполне мемориальных слов Андре Мальро, произнесенных на парижском конгрессе 1935-го года: «Перед нами один из самых больших поэтов нашего времени». Тем не менее в автобиографии Пастернак как отрезал: «Я не люблю своего стиля до 1940 года». Слова отречения многократно повторены в письмах. «Как это все пусто и многословно», – писал он в конце жизни Б.Зайцеву. «Много глупой путаницы», – признавался О. Фрейденберг.
После присуждения Нобелевской премии, когда произведения Пастернака переводились и публиковались по всему миру, он сетовал: «Среди огорчений едва ли не первое место занимает ужас и отчаяние по поводу того, что везде выволакивают на свет и дают одобрение тому, что я рад был однажды забыть и что думал обречь на забвение».
Взыскательный мастер отказывался не только от всего написанного за три десятилетия. Жёстче любого сталинского проработчика судил он прожитую жизнь: «неоправданные обещанья», «малочисленность и ничтожество сделанного», и ещё резче: «неосуществленная жизнь». Это написано человеком, шагнувшим за пятьдесят.
«Зерно не даст всхода, если не умрет», – Пастернак любил эту евангельскую мудрость. В сознании жизненного краха коренилась надежда на возрождение. Обновлённая дорога закрыта для самодовольных испытанных героев торжественных юбилеев. Но она открыта тому, кто, в смятении поднявшись с земли, горестно вопрошает: «Что я сделал? Что мы все сделали? Мы получили в наследство замечательную русскую культуру и разменяли её на поденки и куплеты».
Залог возрождения не только в умении возвыситься до недовольства собой, что предполагает достижение более высокого уровня человеческой и творческой зрелости. Залог в ориентации на идеалы отечественной классики. Их свет озарял путь поэту.
Уже в самом его отречении проявилась верность традиции русской культуры. Читая пастернаковское признание: «…Как часто я желаю себе совсем другой жизни, как часто бываю в тоске и ужасе от самого себя», нельзя не вспомнить толстовскую «давнишнюю мечту об иной жизни». «Откажитесь от себя», – советовал Льву Толстому его молодой радикальный последователь, и восьмидесятилетний старец отвечал на требование мальчишки: «То, что вы мне советуете сделать, составляет заветную мечту мою…»
Толстой показал пример переосмысления собственного наследия. Толстой учил художника не фетишизировать вышедшее из-под пера. «Моя статья о социализме пропала. Жалко. Нет, не жалко», – отказывался он горевать по поводу утраты рукописи. «…Все последствия материальные, видимые, осязуемые последствия нашей деятельности в материальном мире – ничто», – провозглашал создатель величайшей книги русской литературы.
Пастернак всем существом усваивал эти уроки: «У меня… нет того, что называется обстановкой, библиотекой, собранием чего бы то ни было, архивом, святыней. Я не храню ни переписки, ни черновиков… Когда мне что-нибудь дорого, оно дорого мне не обязательно в моих руках, а в любых, да и не в руках, а в живой человеческой памяти или в истории… Ничему этому не надо помогать, ни о чем печься и страдать. Либо оно есть само по себе, либо его не сделать никакими заботами».
Пастернак стремился хранить верность евангельскому завету: живите, как птицы небесные. В его признаниях проявляется не только безбытность – духовная подбористость, готовность служить не фальшивым «святыням» мёртвых рукописей, а святыням подлинным. Говоря о пути Пастернака, Борис Зайцев проницательно заметил: «Тайнообразующе» изменилось в существе духовном нечто, привело к яслям Младенца, к Гефсиманскому саду, Голгофе».
«…Если хочешь быть совершенным, пойди, продай имение твоё и раздай нищим, и будешь иметь сокровище на небесах, и приходи и следуй за мной… И всякий, кто оставит домы, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли, ради имени Моего, получит во сто крат и наследует жизнь вечную».
Страшный завет, налагающий на того, кто решится выполнить его, почти невыносимое бремя. Просто воспроизвести, переписать эти стихи из Евангелия от Матфея – и то мучительно. Даже представить, каково это – взвалить на себя бремя отречения от «домов», «земель», и ещё тяжелее – близких, – жутко. И все же отечественная литература, русские писатели с готовностью откликались на этот зов.
Опять первая мысль о Толстом. «Мне стало ужасно тяжело, – записал он в дневнике от 18 июня 1884 года. – Я ушёл и хотел уйти совсем, но её (С.Толстой, жены писателя. – А.К.) беременность заставила меня вернуться с половины дороги в Тулу». А это предсмертное письмо английскому корреспонденту с рокового астаповского пути: «На пути к тому месту, где я хотел уединения, я… заболел».
«Выхожу я в путь, открытый взорам», – как бы подхватывает эту тему молодой Блок. И опять страшное, роковое обещает путь. И тем горячее устремляются по нему. Готовность к подвижничеству, жертвенность жила в душах русской интеллигенции. Показательно, что именно эти черты запечатлел Пастернак в «Четырёх отрывках о Блоке», написанных им в конце жизни. Он сам был из того же ряда:
Жить и сгорать у всех в обычае,
Но жизнь тогда лишь обессмертишь,
Когда ей к свету и величию
Своею жертвой путь прочертишь.
Тема пути, ведущего навстречу испытаниям, разделенным с народом, характерна для поэзии начала века. В эту эпоху противостоянья, по слову Блока, «двух станов» – народа и интеллигенции – она звучит особенно резко. Эта великая тема русской литературы возникает ещё в прошлом столетии в творчестве Пушкина и раньше – Павла Катенина и Вильгельма Кюхельбекера. Борис Пастернак был едва ли не последним художником той, уходящей культуры, в чьем творчестве эта тема вновь обрела жизнь.
Нам, ставшим сегодня свидетелями лихорадочных попыток так называемой «интеллигентской элиты», «соли земли», как, ничуть не смущаясь, именуют они себя, «наверстать», предъявить счёт за свои страдания народу, нам трудно понять психологию подлинных русских интеллигентов. При нынешнем настрое умов шокирующим анахронизмом представляется толстовское: «Я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил». Нам непонятен и пафос блоковского «Возмездия».
Непонятным, невостребованным остался жертвенный стоицизм, отметивший лучшие страницы главной книги Бориса Пастернака «Доктор Живаго» (в дальнейшем я буду ссылаться в основном на текст романа, о котором О.Фрейденберг писала Пастернаку: «Весь твой путь лежит тут»). Вот показательное высказывание героя, характеризующее социальную позицию и самого автора: «Основная толща народа веками вела немыслимое существование… неестественность и несправедливость такого порядка давно замечена, и давно подготовлен переворот,
который выведет народ к свету и все поставит на свое место. Вы знаете, что частичное подновление старого здесь непригодно, требуется его коренная ломка. Может быть, она повлечёт за собой обвал здания. Ну так что же? Из того, что это страшно, ведь не следует, что этого не будет?»
Критика, шумною толпой приветствовавшая роман, тактично игнорировала его демократизм толстовской складки. Должно быть, ей показался старомодным совестливый ригоризм Пастернака: «Был мир городских окраин, мир железнодорожных путей и рабочих казарм. Грязь, темнота, нищета, поругание человека в труженике, поругание женщины. Была смеющаяся, безнаказанная наглость разврата маменькиных сынков, студентов белоподкладочников и купчиков. Шуткою или вспышкой пренебрежительного раздражения отделывались от слез и жалоб обобранных, обиженных, обольщенных. Какое олимпийство тунеядцев, замечательных только тем, что они ничем себя не утрудили, ничего не искали, ничего миру не дали и не оставили!»
Подобные рассуждения могли бы показаться проповедями из давно наскучивших учебников истории. Ах, не в том ли и беда наша, что мы все вертимся вокруг учебников: то их зубрим, то столь же истово отвергаем! Борис Пастернак был подлинным художником – людская боль оставалась для него болью независимо от того, укладывалась она в политические схемы или нет. Его протест против поругания труженика, человека – это не уступка марксистскому курсу истории. Тут пережитое, выношенное в сердце. Не случайно мысли о непригодности «старого здания», о незащищенности простого человека органически связаны с самым дорогим для писателя образом, задушевным, как музыкальная тема. Образом Лары. В тревожном озарении огней «вечерней улицы века» входит он не только в сознание, глубже – в душу читателя: «Все темы времени, все его слезы и обиды, все его побуждения, вся его накопленная месть и гордость были написаны на её лице и в её осанке, в смеси её девичьей стыдливости и её смелой стройности. Обвинение веку можно было вынести от её имени, её устами».
Замечательные произведения всегда современны, нужны каждой новой эпохе как глоток свежего воздуха. Но они почти всегда оказываются в рамках официальных (или полуофициальных) пропагандистских кампаний. Не так давно роман третировали чуть ли не как «контрреволюционный». А ныне не покажется ли он чересчур «революционным» на фоне газетных од удачливым бизнесменам, с которыми организаторы кампаний связывают на этот раз наше будущее?
Слишком очевидна связь романа с широкой демократической традицией отечественной литературы. Слишком явно (пусть и непреднамеренно) обличает он самозванство тех, кто как бы от имени интеллигенции рассуждает об «ущербности идеи… социального равенства». Обличает самим фактом своего существования, возвышенностью заключённых в нем идей христианского (не путать с революционным) равенства и братства. «И вот оказалось, – проповедует Пастернак вслед за Толстым, – что только жизнь, похожая на жизнь окружающих и среди неё бесследно тонущая, есть жизнь настоящая, что счастье обособленное не е с т ь сч ас ть е » (разрядка моя. – А.К.).
По воспоминаниям близких, в годы Великой Отечественной войны поэт с радостью принимал тяготы быта как свидетельства связи с народом, на плечи которого легла вся тяжесть испытаний.
Он радовался тому, что вырвался из замкнутого элитарного мирка друзей- литераторов, что ему приходилось выполнять тяжёлую физическую работу. Он был счастлив – да-да, счастлив – тем, что ютился в комнатушке чужой избы и переводил Шекспира под звуки непрерывно игравшего граммофона хозяев. «События поставили его в общий ряд, он стал как все», – вспоминал А. Гладков и приводил слова Пастернака о его жизни в эвакуации, в Чистополе: «Отсутствие удобств, всех этих кранов и штепселей, мне лично не кажется лишением, и я думаю, что говорю это почти от имени поэзии».
Чистополь давал возможность «ухода» от устроенной жизни, и поэт с благодарностью принял его.
Заветную мечту об «уходе» Пастернак воплотил в романе. Юрий Живаго стал для него псевдонимом – так Л. Толстой отказывался от своего «громкого» имени, подписывая письма к близким невыразительным: Николаев. Пастернак наделил героя заветной «другой жизнью». А заодно отдал ему лучшие свои стихи.
В конце драматических странствий Живаго – «худой рослый доктор в неказистой одежде походил на искателя правды из простонародья». Не случайно это уподобление героя «искателю правды из простонародья». В сущности, тут последнее всепроникающее определение персонажа.
Да, бегство Живаго из полузамерзшей голодной Москвы на Урал – шаг вынужденный. Но было бы огромной ошибкой рассматривать героя как пассивную жертву, живую игрушку надмирных стихий. Такая распространённая у нас и за рубежом трактовка обессмысливает произведение, сводит его к безмерно растянутому рассказу. Доктор не просто бежит от жизненного неустройства, он отправляется в путь, на котором открывает правду о себе. Одиссея Живаго – наиболее значительный момент всей его жизни, выявляющий предназначение героя. На этом пути обретает он подлинную любовь и творческий дар, тут вырабатывается его жизненная философия. Все это обрушивается на читателя полновесным итогом, лавиной этических откровений в последней, стихотворной главе романа.
Это поэзия (и философия) жизни как трудного подвига, жертвенности, растворения человека, наделённого даром творчества, в других, «будто им в даренье». Для людей, впитавших идеалы русской культуры, подобная щедрость была естественна.
Вчитываясь в роман, на каждом шагу встречаешь опровержение сегодняшних стереотипов. Например, первопричину террора конца тридцатых Пастернак со свойственной ему духовной прозорливостью усматривает в «ложной мере» коллективизации, репрессиях против крестьян, после чего общество было обречено на катаклизмы. Глубиной и смелой независимостью от расхожих интеллигентских догм поражает трактовка самооговоров подсудимых из рядов новой элиты как в первые годы революции, так и в более позднее время. «…Каждый, – читаем в романе, – с основанием (разрядка моя. – А.К.) мог почувствовать себя во всем виноватым».
А как далеко от идиллии, рисуемой сегодня в исторических рубриках журналов, пастернаковское изображение нэпа: «Мелкая возня дельцов не производила ничего нового, ничего вещественного не прибавляла к городскому запустению. На бесцельной перепродаже десятикратно проданного наживали состояния». И ещё более резкая характеристика: «Нэп, самый двусмысленный и фальшивый из советских периодов».
С обостренной наблюдательностью демократа старой школы Пастернак заметил, как в гнилостной атмосфере нэпа начал складываться новый привилегированный слой с претензией на интеллектуальную монополию и на преемственность по отношению к старой русской интеллигенции. Вот краткая (но достаточно и этого!) зарисовка. Вернувшийся в Москву Юрий Живаго зарабатывал на жизнь пилкой дров у состоятельных людей. Однажды он зашёл за расчётом, но хозяин даже не взглянул в его сторону. «К чему эта свинья так прикована? – полюбопытствовал доктор. – Что размечает он карандашом так яростно?» – Обходя с дровами письменный стол, он заглянул вниз из-за плеча читающего. На столе лежали книжечки Юрия Андреевича…
Оказывается, «свинья», желая походить на интеллектуала, зачитывался сочинениями Живаго. Точнее, считал нужным изображать интерес, даже «размечал яростно» карандашом «умные мысли». А самого автора не удостоил и взглядом – ведь тот в «неказистой одежде», нанимается на тяжёлую работу. Великолепный сарказм, обличающий духовную незрячесть, пустоту и посредственность новоявленной элиты!
Претенциозной бескрылости мещанского в сущности быта автор романа противопоставляет «живую жизнь», крестьянскую работу на земле, в которой он усматривает «подражание творцу». Многократно в тексте говорится о физической работе, и каждый раз как о настоящем, творческом деле.
Мысль о красоте и даже «царственности» человека, занятого простым трудом, связана в первую очередь с образом Лары. В будничных хлопотах – у плиты или корыта – она поражает «дух захватывающей притягательностью», более впечатляющей, чем если бы принарядилась на бал «в открытом платье с вырезом и широких шумных юбках».
Однако Пастернак любуется не только своей опростившейся героиней. С восхищением, напоминающим чувство, запечатленное в стихотворении «На ранних поездах», вглядывается он в «красивые здоровые лица» «людей из народа», тех, кто всю жизнь трудится на земле.
Любовь к народу, завещанная Толстым, так же как антиэлитарный пафос – характерные приметы творчества Пастернака. Важное отличие от большинства современников – писатель продолжал дело именно русских классиков, а отнюдь не сталинских бытописателей народной жизни. Эти бытописатели любили рисовать карикатурные образы интеллигентов, которым противопоставлялись героические народные типы. Пастернак изобразил в романе и такого образцового классового героя – солдата Памфила Палых, на чьей совести немало безвинно убитых. Памфил и подобные ему воители, «лютой озверелой ненавистью ненавидели интеллигентов, бар». Именно они, подчёркивает автор, «были в страшной цене», «их бесчеловечность представлялась чудом классовой сознательности, их варварство – образцом пролетарский твёрдости и революционного инстинкта».
Из той же «славной когорты» испытанные участники классовых боев Антипов и Тиверзин. Писатель создал великолепные образы безжалостных, незаменимых резонеров, готовых подтвердить своим весомым пролетарским словом любой, самый жестокий приговор. Пастернак запечатлел их как на каком-то чудовищном парадном снимке – мгновенно и навсегда: «Сопричисленные к божественному разряду, к ногам которого революция положила все дары свои и жертвы, они сидели молчаливыми, строгими истуканами, из которых политическая спесь вытравила все живое, человеческое».
Пора сказать о счёте, который Пастернак предъявил вершителям насилия и его идеологам. Подчеркну, не за утраченные привилегии – за обезлюдевшие уезды, несжатые поля, за расстрелы без суда и следствия, за детей, навек разлученных с родителями. Боль и ужас гражданской войны вписаны в этот счёт.
Пастернак, восхищавшийся чудом живой жизни, не прощал холодного равнодушия к ней. Равнодушия к человеческому страданию, крику боли, беззащитному движению страдающей души. «Переделка жизни! – саркастически повторяется в романе модный лозунг тех лет, – так могут рассуждать люди, хотя, может быть, и видавшие виды, но ни разу не узнавшие жизни, не почувствовавшие её духа, души ее». Обличающий голос крепнет: «Для них существование это комок грубого, не облагороженного их прикосновением материала, нуждающегося в их обработке. А материалом, веществом, жизнь никогда не бывает». Классическая инвектива завершается убийственным сарказмом: «Она (жизнь. – А. К.) сама, если хотите знать, непрерывно себя обновляющее, вечно себя перерабатывающее начало, она сама вечно себя переделывает и претворяет, она сама куда выше наших с вами тупоумных теорий».
Особое, трепетное и восторженное отношение Пастернака к России обусловлено в большой степени причастностью поэта к вере, имевшей глубокие корни в русском народе, определявшей вплоть до тридцатых годов нашего века строй народной жизни, формировавшей ценности национального духа и культуры. Он с гордостью писал зарубежной корреспондентке Жаклин де Труайа: «Я был крещен в младенчестве моей няней… Факт этот всегда оставался… предметом редкого и исключительного вдохновения, а не спокойной привычки. Я уверен, что именно это явилось основой моей оригинальности».
Пастернака потрясает скрытая сила и красота русских песен. Как символ гениальной свободы восхищает его «русская деткость Пушкина». Поэт глубоко почувствовал родство Пушкина со всей жизнью страны: «Точно этот, знаменитый впоследствии пушкинский четырехстопник явился какой-то измерительной единицей русской жизни, её линейной мерой, точно он был меркой, снятой со всего русского существования…» Таинственное родство Пушкина с природой, с самим чередованием русских зим и весен притягивает и вдохновляет Пастернака:
А слава – почвенная тяга.
О, если б я прямей возник!
Но пусть и так, – не как бродяга
Родным войду в родной язык.
Теперь не сверстники поэтов,
Вся ширь проселков, меж и лех
Рифмует с Лермонтовым лето
И с Пушкиным гусей и снег.
Поэт верил, что и он удостоится великого счастья «родным войти в родной язык».
Одна из вершин романа – и, думаю, всей литературы XX века – слова о Ларе, вырывающиеся из тоскующей души Юрия Живаго, мечтающего о своей возлюбленной, с которой он был надолго разлучен. И как характерно для Пастернака, что образ героини совпадает с образом России, узнается в чертах её пейзажей, в самом воздухе родной земли. «Вот весенний вечер на дворе. Воздух весь размечен звуками… Пространство все насквозь живое. И эта даль – Россия, его несравненная, за морями нашумевшая, знаменитая родительница, мученица, упрямица, сумасбродка, шалая, боготворимая, с вечно величественными и гибельными выходками, которых никогда нельзя предвидеть! О как сладко существовать! Как сладко жить на свете и любить жизнь! О как всегда тянет сказать спасибо самой жизни, самому существованию, сказать это им самим в лицо! Вот это-то и есть Лара».
Русская литература поразительно патриотична. Но в ней трудно найти подобную интимность чувства Родины, такую силу его. Это чувство позволяет полнее понять и осмыслить путь, пройденный Борисом Пастернаком.
Опубликовано в Новая Немига литературная №2, 2022