К 130-летию поэта
Серебряные звёзды, просыпанные в сияющие строки…
Ранний Мандельштам изысканно прост, нежен, напевен:
Только детские книги читать,
Только детские думы лелеять,
Все большое далеко развеять,
Из глубокой печали восстать.
Я от жизни смертельно устал,
Ничего от нее не приемлю,
Но люблю мою бедную землю
Оттого, что иной не видал.
Бесхитростность рифм подчёркивает волшебство звука: и музыка, хотя и перевита печалью, баюкает: будто так и должно быть…
Сусальным (а читается, как сакральным) золотом загорятся ёлки в лесах, и печаль будет вещей, как давление неживого небосвода.
В дальнейшем жизнь повернётся так, что небосвод сделается свинцовым: жить, под собою не чуя, не чувствуя страны: характерная русская особенность: то, чему не удаётся противостоять…
Стих Мандельштама, связанный с исторической конкретикой, распространяется на движение русской жизни вообще…
Власть в России слишком железобетонна, всегда страшна, и горазда закручивать людей в узлы.
Бьющие, резкие стихи Мандельштама точно взяты из материала Босха.
Гибельность изречённого была очевидна поэту, но не выдохнуть – очевидного же – он не мог.
Эпиграмма, отобравшая свободу, а потом и жизнь: такова расплата за силу правды.
За силу стиха.
Сила стиха никогда не изменяла Мандельштаму: или он, настроенный на высочайшую волну, совмещённую с уверенностью, что «есть музыка над нами» не уходил от неё…
Антею нужна была почва – чтобы набраться сил: Мандельштаму космос мировой культуры: культурологические небеса.
Чудесен Рим, выстроенный им словесно:
Я изучил науку расставанья
В простоволосых жалобах ночных.
Жуют волы, и длится ожиданье,
Последний час вигилий городских…
Уже проявляется феноменальность эпитетов Мандельштама: они работают суггестивно, заражая энергией необычайного, поражая невозможностью высоты, взятой поэтом.
Их будет больше и больше: они рассыплются щедрыми звёздами в недрах поэтических перлов, раня читательское сознание своей необходимостью, и… необратимостью.
Монументально-сентиментальный Диккенс точно зажигается новыми огнями под остро блещущим пером Мандельштама:
Когда, пронзительнее свиста,
Я слышу английский язык –
Я вижу Оливера Твиста
Над кипами конторских книг.
У Чарльза Диккенса спросите,
Что было в Лондоне тогда:
Контора Домби в старом Сити
И Темзы желтая вода…
Плотность конкретных картин не препятствует лёгкости стихотворения, совершающего ангельский языковой полёт, ради высветления человеческих душ.
В конце концов, поэзия, не работающая таковым образом бесплодна…
Тяготение к мировому космосу духа, ярче всего проявляемому жизнью и пульсациями языка, максимально проявляется в обращение к немецкой речи:
Себя губя, себе противореча,
Как моль летит на огонек полночный,
Мне хочется уйти из нашей речи
За все, чем я обязан ей бессрочно.
Всё – своеобразно и по-новому – вводит Мандельштам в российский культурный пантеон: и нежную Элладу, где мёдом текут звуки пастушеской свирели, а слепой легендарный старик въезжает на ослике в очередной, белеющий розоватым мрамором город, чтобы пропеть свои величественные гекзаметры; и неистового Виллона, совмещавшего грубость с пророчествами, воровской жаргон с изысканностью речевой высоты; и роскошный Рим, чьи легионы железом пересекали мировое пространство, но поэты пели так, что песни не смолкали веками; и кряжистый дух монаха Лютера, отвергнувшего монашество ради новых истин…
Хаос иудейский закипал интереснейшей мешаниной культурных и бытовых подробностей в необыкновенной прозе поэта: он демонстрировал, как может мускульно работать фраза прозы: так же, как строка сильного стихотворения.
Потом разверзается бездна «Стихов о неизвестном солдате», метафизически раскрывая панорамы двадцатого века, слишком круто начавшегося, а продолжившегося так, как поэт уже не представлял.
Только воздух – всеобщий и щедрый – оставалось брать в свидетели: творится нечто неладное, грозящее оптовыми смертями и гекатомбами жертв:
Этот воздух пусть будет свидетелем –
Безымянная манна его –
Сострадательный, темный, вседеятельный –
Океан без души, вещество…
Созвездия, увиденные Мандельштамом, совместили и бездну потустороннего, параллельного, и предчувствие чудовищного земного: отсюда на шатры наслаиваются, неприятно мерцая, жиры.
Стихотворения разгоняется: пройдёт пехота, промелькнёт всеприемлющая улыбка Швейка, проедет Дон Кихот.
Снова всё собирается, укрупняется, становится невероятным: гиперболизированным, как луч, косыми подошвами стоящий на сетчатке, и – земным, где приходится шептать обескровленным ртом…
…об Архилохе тьма поколений судили по обрывочным строкам и легендам; даже лагерные обрывки стихов Мандельштама отличались не меньшей силой:
Черная ночь, душный барак,
Жирные вши…
Весть О. Э. Мандельштама была слишком велика, чтобы принималась легко, она становилась очевидней с годами, яснее с десятилетиями, чтобы возвысится в форме окончательного величия сейчас: в год 130-летия поэта.
К 25-ЛЕТИЮ СМЕРТИ ИОСИФА БРОДСКОГО
Тяжёлая, как руда, железная жажда власти, деформируя внутренний состав человека, приводит к последствиям, печальным для масс.
Впрочем, печали тут меньше, нежели трагедии, в которой гибнет массовка, а вовсе не главный, такой привлекательный герой…
Мало кто с такой поэтической – и гармонической, противостоящей тирану! – силой показал феномен единоличного диктата, слепого вождизма, как Бродский в двух стихотворениях: раннем – «Одному тирану», и позднем – «Резиденция».
Финал обращения к тирану, за которым Гитлер просматривается отчётливее, чем Сталин, завораживает: трагедия субстанцией своей разливается уже всюду – в бытовых мелочах, вкусовых пристрастиях:
Когда он входит, все они встают.
Одни – по службе, прочие – от счастья.
Движением ладони от запястья
он возвращает вечеру уют.
Он пьет свой кофе – лучший, чем тогда,
и ест рогалик, примостившись в кресле,
столь вкусный, что и мертвые «о да!»
воскликнули бы, если бы воскресли.
Тиран пророс всюду, во все сферы бытия, и то, что жизнь не представляется без него – солнечноликого – говорит о мере низости и интеллектуальной слабости общества, допустившего его восшествие на престол.
«Резиденция», построенная иначе, отдаёт латиноамериканским романом, сгущённым до предела небольшого стихотворения; и тут ленивая зевота тирана, слушающегося записанные на плёнку предсмертные стоны сына, кажется уже не запредельной жутью, но чем-то рутинным:
И ничто так не клонит в сон,
как восьмизначные цифры, составленные в колонку,
да предсмертные вопли сознавшегося во всем
сына, записанные на пленку.
В культурно перенасыщенном космосе Бродского Джонн Донн собеседует, делясь информацией о последних достижениях богословской мысли, с Державиным, а Мандельштам благосклонно улыбается Т. Элиоту…
…январь, мороз, стоящий над фонарём, повисший надо всеми…
Стихотворение «На смерть Т. С. Элиота» уже имеет все характерные бродские особенности – в отличие от многих его ранних, ещё достаточно расплывчатых стихов; и гул – голосовой гул, а точно – времени, вбирающего бессчётно деталей, и специфика словаря и музыкальных ходов: всё выявлено, прочерчено резко:
Он умер в январе, в начале года.
Под фонарем стоял мороз у входа.
Не успевала показать природа
ему своих красот кордебалет.
От снега стекла становились уже.
Под фонарем стоял глашатай стужи.
На перекрестках замерзали лужи.
И дверь он запер на цепочку лет.
Дверь, запертая на цепочку лет, отворится другими: в частности, самим Бродским, кое-чем обязанным британскому классику; и абсурдный излом, делающий стёкла Уже, вполне возможно идёт от метафизического, но и гиперболического восприятия мира: поэт укрупняет порою понятия и явления, мимо которых люди проходят.
Бродский густо использовал плазму мира: его перечислительные каталоги, включавшие столько бытовых, жизненных, различных подробностей отливали классическим, розоватым и немного жёлтым, мрамором; так, «Римские элегии», тая бесконечное восхищение вселенной Италии, раскрывались подобными, точно представляя вечный город по-новому…
…а где-то вяло жужжала осенняя «Муха».
Через неё, сейчас отправляющуюся в небытие, раскрывалась человеческая драма – в том числе такого банального, для поэта – вдвойне: одиночества:
Пока ты пела и летала, листья
попадали. И легче литься
воде на землю, чтоб назад из лужи
воззриться вчуже.
Одиночество человека, пристрастно глядящего на муху, сгущено до физической ощутимости: что, впрочем, часто бывало в стихах Бродского…
…«Бабочка» взвивалась волшебно, прочерчивая в пространстве воздуха виртуозные словесные зигзаги, крылья свои представляя суммами всё того же предметного мира:
На крылышках твоих
зрачки, ресницы –
красавицы ли, птицы –
обрывки чьих,
скажи мне, это лиц
портрет летучий?
Каких, скажи, твой случай
частиц, крупиц
являет натюрморт:
вещей, плодов ли?
и даже рыбной ловли
трофей простерт.
Плотность перечислений не противоречит ажурной лёгкости стиха, длящегося на волнах мелодии Моцарта…
Музыкальное начало всегда поддерживало поэта: звук вёл, порою превращаясь в гудение, в тяжесть сфер, где таинственно звенели диски неведомого нам бытия; и Бродский, переводя мощь в смысловые созвучия, предлагал мир такой напряжённой подлинности, что сумма его творческих свершений не могла не завораживать…
БОРИС СУСЛОВИЧ – МЕТАФИЗИЧЕСКИЙ ЛИРИК
Ощущение времени, скорости его, постоянного движения отливается по-разному у поэтов, и Борис Суслович, услышав такой образ:
До окончанья – всего ничего,
Две неприметных недели.
Время, как скучно твоё торжество,
Если ни смысла, ни цели
Нет и в помине. В чём фишка, итог
Действующей круговерти?
Как у тебя получился пирог
Жизни на противне смерти?
словно совместил конкретику реальности, где пирог и противень выступают в качестве своеобразных представителей, и волокна метафизики, мерцающие своеобычным поэтическим светом…
Стихи Сусловича именно таковым свойством и обладают: совмещение тонкого, едва уловимого, более оттеночного, нежели полутона, с материальным изобилием мира, щедро раскрывающимся всегда и во всём: даже ежели внешняя жизнь скудна.
Проснуться около восьми –
Не поздно и не рано –
Уже с догадкой: чёрт возьми,
Дуэль-то из романа!
Другой едва ли сочиню,
Пусть даже уцелею.
Понять бы мне судьбу мою
И примириться с нею
Хоть напоследок… За стеной
Разбаловались дети.
Ужели очередь за мной?
Да ни за что на свете!
Стих противостоит смерти, играя всерьёз – порой смертельно всерьёз; стих, организованный ясно и высоко, остаётся фотографией мига, включённого в бесконечную череду других.
Поэзия Сусловича интеллектуально насыщена, тут вопрос, адресованный академику Гаспарову, логично перетекает в «Посвящение Экзюпери», а стихи, связанные с Мандельштамом, продолжаются каталогом картин из собственной жизни.
Это поэзия с хорошей родословной, которая, будучи умножаема на собственную индивидуальность и экзистенциальную неповторимость, представляет интересное, духовно питательное чтение.
Опубликовано в Крещатик №2, 2021