Юрий Карякин. НУЖНА ЛИ РОССИИ ВОЛЬНАЯ ПЕЧАТЬ?

Из «Переделкинского дневника»

В ушедшем 2012 году в России и в Европе отмечался 200-летний юбилей А. И. Герцена. В нашей печати в юбилейных статьях продолжались споры о политической интерпретации герценовского наследия: был ли Герцен отцом русского социализма, или отцом русского либерализма? Ведь в советские времена благодаря Ленину Герцена вставили в обойму революционеров и даже возвели в ранг «третьего классика марксизма-ленинизма», хотя Маркса тот презирал, его последователей называл «марксоидами», а Ленина, на свое счастье, не успел узнать. Гораздо меньше говорили о Герцене — мыслителе, художнике, первоклассном писателе, защитнике свободного слова. А стоило бы вспомнить хотя бы Л. Н. Толстого: «Герцен не уступит Пушкину. Где хотите — откройте, везде превосходно… Герцен — удивительный в художественном смысле. Я другого такого не знаю. <…> Наша интеллигенция так опустилась, что уже не в силах понять его. Он же ожидает своих читателей впереди. И далеко над головами теперешней толпы передаёт свои мысли тем, которые будут в состоянии понять их». Вот почему я выбрала из «Переделкинского дневника» некоторые мысли Юрия Карякина о Герцене и о его «духовном завещании».

Ирина Зорина-Карякина

1951-й год. Лето в Зеленоградской. Дача (снимаем с мамой на лето) — на опушке леса, моя верхняя коморка…
Это было время, когда я в невероятном восторге читал Герцена «Письма об изучении природы» и «О дилетантизме в науке». Было какое-то упоение стилем, языком, вдохновением… Герцен был для нас, уже в нашей марксистской молодости, глотком свободы, свободы духа, свободы слова. Я вкусил это ощущение невероятной свободы ещё в ранние студенческие годы, хотя философский факультет МГУ в начале 50-х годов вовсе тому не способствовал. Уже тогда читал, читал Герцена, упиваясь, как родниковой водой, аж зубы болели. Вот так болели мозги. Я не отдавал себе отчёта — почему.
Теперь-то ясно: после душной, принудительной марксистко-ленинской дисциплины — вдруг такие просторы, такая свобода мысли, языка.
А много лет спустя прочитал «Письма старому товарищу». Может, и грешу, но и хочу грешить: это куда сильнее, чем вся «Философия истории» Гегеля. Для Гегеля — ум злодея выше прекраснодушной доброты. Сегодня после совершённых злодеяний «гениями» Гитлером и Сталиным — наверное, взял бы свои слова обратно. А Герцен оставил нам не только и не столько политическое завещание, сколько гениальное духовное завещание человека, который прошёл все искусы властолюбия, тщеславия и пр.
Вот некоторые мысли Герцена из его завещания:
— «Взять неразвитие силой невозможно».
— «Нет, великие перевороты не делаются разнуздыванием дурных страстей. Христианство проповедовалось чистыми и строгими в жизни апостолами и их последователями… Я это так живо чувствовал, стоя с тупой грустью и чуть ли не со стыдом… перед каким-нибудь кустодом 1 , указывающим на пустую стену, на разбитое изваяние, на выброшенный гроб, повторяя: «Всё это истреблено во имя революции».
Новый порядок «должен являться не только мечом рубящим, но и силой хранительной <…>. Я нисколько не боюсь слова “постепенность”, опошленного шаткостью и неверным шагом разных реформирующих властей».
— «Формы, сдерживающие людей в полунасильственных ковах <…> как рак, держатся корнями в дурной крови. <…> Всего яростнее восстанут за “рак” наиболее страдающие от него. Это очень глупо, но пора с глупостью считаться как с громадной силой».
— «Нельзя людей освобождать в наружной жизни больше, чем они освобождены внутри».
«Я не верю в серьёзность людей, предпочитающих ломку и грубую силу развитию и сделкам. Между конечным выводом и современным состоянием есть компромисс».
«…На тех революционных путях, какими мы шли до сих пор, можно лишь ускорить полное торжество деспотизма. Я нигде не вижу свободных людей, и я кричу: стой! — начнём с того, чтобы освободить самих себя…»
«Письма старому товарищу» — критерий — навсегда. Фантастичнейшая и реальнейшая попытка совместить политику с нравственностью.
«Письма старому товарищу» — это, в сущности, публицистические «Бесы». Концентрация, кристалл трагического, духовного завещания демократов девятнадцатого века — веку двадцатому.
Путь, проделанный Герценом, — от политической суеты к вершинам духовности. Потому-то Толстой и признал в нём своего брата. Удивительно, как точно Толстой определил значение Герцена как художника и политика, который первым раскусил нечаевщину, революционный терроризм как главную угрозу России.
«Герцен первый уразумел у нас и художественную, и общественную правду, — говорил Толстой в интервью газете «Русский листок». — Очень жаль, что его идеи изъяты, так сказать, из обращения, в некоторых из них много света и истины, из них люди нашего времени могли бы многому научиться». И ещё в письме В. Г. Черткову (февраль 1888):
«Читаю Герцена и очень восхищаюсь и соболезную тому, что его сочинения запрещены: во-первых, это писатель, как писатель художественный, если не выше, то уж наверно равный нашим первым писателям, а во-вторых, если бы он вошёл в духовную плоть и кровь молодых поколений с 50-х годов, то у нас не было бы революционных нигилистов. Доказывать несостоятельность революционных теорий — нужно только читать Герцена, как казнится всякое насилие именно самим делом, для которого оно делается. Если бы не было запрещения Герцена, не было бы динамита, и убийств, и виселиц, и всех расходов, усилий тайной полиции и всего того ужаса правительства и консерваторов, и всего того зла. — Очень поучительно читать его теперь.
И хороший искренний человек… Мало того, один человек, выдающийся по силе, уму, искренности, случайно мог без помехи дойти по этой дороге до болота и увязнуть и закричать: не ходите. И что же? От того, что человек этот говорит о правительстве правду, говорит, что то, что есть, не есть то, что должно быть, опыт и слова этого человека старательно скрывают от тех, которые идут за ним? Чудно и жалко».

«Бывают странные сближения…»

Начало 1870 года.
— 21 января в Париже умирает Александр Герцен, оставив своё политическое и духовное завещание — «Письма старому товарищу», без которого нельзя было входить в жизнь (и сейчас нельзя).
А буквально перед этим — разгул нечаевщины и убийство 21 ноября 1869 года студента Иванова.
— Достоевский в Дрездене начинает роман «Бесы», который сам впоследствии определил как «роман-предостережение».
— На 19 февраля 1870 года Нечаев назначил революцию в России. Революции не случилось. В 1872 году швейцарское правительство выдало Нечаева России как уголовного преступника, он был посажен в Петропавловскую крепость.
22 апреля 1870 года в российской провинции, в Симбирске, родился Владимир Ульянов — Ленин, «бессмертный вождь» русской революции, оказавшийся главным «бесом», но, к счастью, «бесом смертным».
Как всё пересеклось в одной точке. В тот исторический момент, в сущности, определилась модель судьбы России на следующий век.
И ещё одно «странное сближение».
Двадцать первого ноября 1869 года — Сергей Нечаев убил студента Иванова.
Двадцать первого ноября 1882 года — Сергей Нечаев умер в Петропавловской крепости.
Если б «беллетрист» сочинил такое, то… «Не может быть! Подделка!!»
А «подделала» — жизнь.

Герцен и Ленин

Герцен, в сущности, был глубоко враждебен Ленину. Более того, Герцен предвидел Ленина, предвидел большевизм.
В 1912 году Ленин напишет якобы апологетическую статью «Памяти Герцена» по поводу юбилея Герцена, в которой он придумал ложь о том, что, дескать, Герцен в последний момент жизни обратил свой взор к Интернационалу. Эта ленинская статья «Памяти Герцена» — не что иное, как попытка политического лилипута использовать в своих сиюминутных целях духовного Гулливера. Самое поразительное в статье Ленина о Герцене — это НЕСОИЗМЕРИМОСТЬ МАСШТАБОВ: один (Герцен) мыслит на уровне трагически-вселенско-историческом, второй (Ленин) — повседневно-цинично-политическом. Второй — просто по природе своей даже не то что не хочет, не может понять первого. Но, наслышавшись о «гениальности» Герцена, не может не отвесить ему поклон и тут же указать на его «ограниченность»: мол, «вплотную подошёл <…> и остановился».
К чему подошёл, перед чем остановился? Оказывается, подошёл к диалектическому материализму, а остановился перед материализмом историческим. Полная чушь.
А Достоевского Ленин просто ненавидел. Забавна его «проговорочная» формулировка о романе «Бесы»: «омерзительный, но гениальный роман».
Выходит, во-первых, читал. А во-вторых, как может омерзительность быть гениальной или гениальность — омерзительной? «Бесы» не издавались у нас с 1928 года, и чтение и распространение этой книги считалось контрреволюционным.
По-настоящему близок Ленину был Нечаев, он и стал его кумиром, только признаться в этом публично было неприлично (пролетарский вождь струсил не только герценовского разоблачения нечаевщины, но и Марксова). Недаром потом Ленин скажет уже совсем по-нечаевски: «Каждый коммунист должен быть агентом ЧК».
А потом уже Ленину вторили. На Первом съезде советских писателей (август 1934) Горький, отождествив Достоевского с героем «Записок из подполья», говорил: «Вот до какого подлого визга дошёл писатель». А Виктор Шкловский поддакнул: «Как жалко, что Достоевский умер. Будь он жив, мы судили бы его своим пролетарским судом».

Герцен и Достоевский

Достоевский рано заметил Герцена. В 1846 году писал брату, что среди целой тьмы новых писателей «особенно замечателен Герцен (Искандер)».
А Герцен уже в эмиграции писал о романе Достоевского «Бедные люди»: образец протеста «против современного общества с точки зрения не только политической». А «Записки из Мёртвого дома» назвал «страшной книгой» о «мрачном царствовании Николая» и сравнил её с «фресками в духе Буонаротти». Во время своей первой европейской поездки в 1862 году Достоевский преподнёс Герцену в Лондоне «Записки из Мёртвого дома» с дарственной надписью — «в знак глубочайшего уважения от автора». Но личной близости у Герцена с Достоевским не возникло. Возможно, деятельного Герцена, материалиста и атеиста, уже тогда оттолкнула поэтизация Достоевским христианского смирения.
У Достоевского и Герцена можно найти немало совпадений, сближений, общей боли и тревог. У обоих — отвращение к «буржуазной», «мещанской» Европе.
Герцен: европейцы имеют «одного Бога — капитал: эпоха восходящего мещанства и эпоха тучного преуспеяния». В западноевропейской жизни господствует «стоглавая гидра мещанства», «самодержавная толпа сплочённой посредственности», здесь нет места «ни эстетической отделке, ни личного вкуса».
«Для меня очевидно, что западный мир доразвился до каких-то границ.
<…> и в последний час у него недостает духу ни перейти их, ни довольствоваться приобретённым… Париж и Лондон замыкают том всемирной истории».
Своё положение на Западе Герцен называет — «чуждость в обе стороны»:
«Положение русского становится бесконечно тяжело. Он всё больше и больше чувствует себя чужим на Западе и всё глубже и глубже ненавидит всё, что делается дома».
А вот впечатления Достоевского о Всемирной выставке в Лондоне: «… вы чувствуете, что тут что-то окончательное совершилось, совершилось и закончилось. Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то пророчество из Апокалипсиса, воочию совершающегося».
Достоевскому невыносимо, тошно жить на Западе: «…если б Вы знали, — пишет он в 1870 году из Дрездена, — какое кровное отвращение, до ненависти, возбудила во мне к себе Европа в эти четыре года».
В сущности, поздний Герцен оказался во многом близок Достоевскому в понимании постепенности исторического процесса, в отказе от революционных «абортивных» преобразований и от насилия.
Герцен: «Знания и понимания не возьмешь никакими cout de etat. Медленность, сбивчивость исторического хода понимания нас бесит и душит, она нам невыносима, и многие из нас, изменяя собственному разуму, торопятся и торопят других… шагать семимильными сапогами, шагать из первого месяца беременности в девятый и ломать без разбора всё, что попадётся на дороге…»

Не могу остановиться в цитировании

«Обойти процесс понимания так же невозможно, как обойти вопрос о силе… Взять вдруг человека, умственно дремавшего и огорошить его в первую минуту спросонья… Я нисколько не боюсь слова “постепенность”, опошленного шаткостью и неверным шагом разных реформирующих властей. Постепенность так, как непрерывность, неотъемлемы всякому процессу разумениями».
Достоевский в «Дневнике писателя»: «Не ушла ли огромная часть молодых, свежих и драгоценных сил в какую-то странную сторону, в обособление с глумлением и угрозой, и именно опять-таки из-за того, чтоб вместо первых девяти шагов ступить прямо десятый, забывая притом, что десятыйто шаг, без предшествовавших девяти, уж во всяком случае обратится в фантазию, даже если б он и значил что-нибудь сам по себе. Всего обиднее, что понимает что-нибудь в этом десятом шаге, может быть, всего только один из тысячи отщепенцев, а остальные слышали, как в колокола звонят. В результате пусто: курица болтуна снесла».
А как говорят оба писателя о русском мужике! Достоевский, видя в народе и зверство, и святость, чувствовал в мужике природную нравственную силу. В остроге однажды он вдруг вспомнил о том, как простой мужик приголубил его, мальчонку, испугавшегося в поле волка. Так родился рассказ «Мужик Марей».
А вот Герцен: «Человек будущего в России мужик, а интеллигенция, прошедшая через западную цивилизацию, не более как средство, как закваска».
Герцен будто искал спасения — в русском мужике. «Поразительно, — писал Бердяев, — что именно в невежественном русском крепостном крестьянине он видел бо ´льшую выраженность принципа личности, бо ´льшую цельность индивидуальности, чем у европейского человека, ставшего “мещанином”».
Достоевский всю жизнь пристально следил за Герценом. Сколько упоминаний его имени в письмах, в «Дневнике писателя», сколько ссылок на него, прямых и косвенных, в романах. Упоминаний зачастую несправедливых и с годами всё более жёстких.
Может быть, сделать в будущей книге о Достоевском — главку о его «несправедливостях» (и вообще о несправедливостях гениев). А эпиграфом взять слова самого Достоевского (из письма Ап. Майкову): «А хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всём я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил. Бес тотчас же сыграл со мной шутку». И ещё одно поразительное признание его Фонвизиной: «Самое несносное несчастье это когда делаешься сам несправедлив, зол, гадок, сознаешь всё это, упрекаешь себя даже — и не можешь себя пересилить.
Я это испытал».
Начиная роман «Бесы», Достоевский в запале пишет Страхову (1870 год):
«На вещь, которую я теперь пишу в “Русский вестник”, я сильно надеюсь, но не с художественной, а с тенденциозной стороны; хочется высказать несколько мыслей, хотя бы погибла при этом моя художественность. <…> пусть выйдет хоть памфлет, но я выскажусь. <…> Нигилисты и западники требуют окончательной плети». Кажется, вот уж он высечет и Герцена со всеми «нигилистами и западниками»! Этого не произошло. Первое слово (замысел) никогда не было у Достоевского последним (художественное осуществление).
Но в «Бесах» есть прямые «несправедливости».
Достоевский приписал Герцену огарёвское стихотворение «Студент», посвящённое Нечаеву. Он, разумеется, не знал, что стихотворение «Студент» было первоначально посвящено Огарёвым памяти его друга Сергея Астракова. Однако Бакунин настоял на том, чтобы «Студент» попал в Россию в виде листовки с посвящением «Молодому другу Нечаеву». Огарёв согласился. Герцен вообще ничего об этом тогда не знал. Нечаеву подобное посвящение могло послужить беспроигрышной «рекламой». В ходе процесса над Нечаевым высказывалось даже предположение, будто стихотворение «Студент» Нечаев сам написал и сам себе посвятил. По-видимому, подобной точки зрения придерживался и Достоевский, внимательно следивший за материалами процесса (об этом прочитал в замечательно дотошных примечаниях наших исследователей-достоевсковедов). И это удивительным художественным образом отразилось в романе. Петруша хвастает перед «нашими» стихотворением «Светлая личность» («сам Герцен в альбом написал»). Этому «посвящению» не верит ни Шатов — антагонист Верховенского, ни его ближайший соратник Липутин: «Я думаю тоже, что и стишонки “Светлая личность”, самые дряннейшие стишонки, какие только могут быть, и никогда не могли быть сочинены Герценом». Стихи действительно предстают как литературная пародия. «Вы врёте; стихи хороши», — невольно выдает себя Пётр Степанович, никогда ни одного сочинителя не хваливший.
Ясно, что Верховенский, как и Нечаев, пытается спекулировать на близком знакомстве с революционерами старшего поколения. Достоевский не мог не понимать, что Герцен и Нечаев — не союзники.
Герцен на дух не принял Нечаева. Столкнулись две личности, два исторических характера.
Текст первой нечаевской прокламации, присланной ему Огарёвым, возмутил его: «Что за ослепление и неразумье!» Сразу понял, что рассказы о грядущем восстании и личной роли в нём Нечаева — не более чем «хлестаковщина». Огарёву, увлёкшемуся Нечаевым, он говорил: «Отрекись от абортивных освобождений. Наделает этот мальчик бед, заварит суп…»
И наотрез отказался сотрудничать со сложившимся «женевским триумвиратом» — Нечаев — Бакунин — Огарёв.
Герцен, не зная нечаевского катехизиса, разоблачает его: «Излечение от предрассудков медленно, имеет свои фазы и кризисы. Насилием и террором распространяются религии и политики, учреждаются самодержавные империи и нераздельные республики; насилием можно разрушать и расчищать место — не больше. Петрограндизмом социальный переворот дальше каторжного равенства Гракха Бабефа и коммунистической барщины Кабе — не пойдет (но ведь буквально то же самое писал Достоевский в мае 1871 года Страхову. — Ю. К.). Из нашего мира не сделаешь ни Спарту, ни Бенедиктинский монастырь». А дальше уж абсолютно гениально: «НЕ ДУШИТЬ ОДНИ СТИХИИ В ПОЛЬЗУ ДРУГИХ СЛЕДУЕТ ГРЯДУШЕМУ ПЕРЕВОРОТУ, А УМЕТЬ ВСЁ СОГЛАСОВАТЬ К ОБЩЕМУ БЛАГУ».
Взять третьим эпиграфом ко всей моей будущей книге эти слова Герцена: «У вас не будет последователей, пока вы не научитесь переменять кровь в жилах».
Герцен против тех, кто полагает «возможным начать экономический переворот с tabula raza» (Достоевский о tabula raza!), с выжигания дотла всего исторического поля, не догадываясь, что поле это со своими полосами и плевелами составляет всю непосредственную почву народа, всю его нравственную жизнь, всю его привычку и всё его утешение… Взять неразвитие силой невозможно… Нельзя людей освобождать в наружной жизни больше, чем они освобождены внутри (опять буквальное совпадение с Достоевским). Как ни странно, но опыт показывает, что народам легче выносить насильственное бремя рабства, чем дар излишней свободы» (опять и опять то же самое у Д.).
«Дикие призывы к тому, чтоб закрыть книги, чтоб оставить науку и идти на какой-то бессмысленный бой разрушения, принадлежат к самой неистовой демагогии и к самой вредной. За ними так и следует разнуздание диких страстей…» Всё это ведь — прямо против Петруши Верховенского и революционного катехизиса Нечаева!
Герцен не отрицал свою причастность к русским нигилистам и даже говорил: «Наше поколение завещало новому — нигилизм». Но к нигилистам он относил и Белинского, и Бакунина, и себя, и петрашевцев. Достоевский и сам видел связь между петрашевцами и нечаевцами. «Я сам старый “нечаевец”, — напишет Достоевский в «Дневнике писателя», — я тоже стоял на эшафоте, приговорённый к смертной казни, и уверяю вас, что стоял в компании людей образованных. <…> Знаю, вы, без сомнения, возразите мне, что я вовсе не из нечаевцев, а всего только из петрашевцев. <…> Но пусть из петрашевцев. Почему же вы знаете, что петрашевцы не могли стать нечаевцами, то есть стать на нечаевскую же дорогу, в случае если б так обернулось дело? Конечно, тогда и представить нельзя было: как бы это могло так обернуться дело? Не те совсем были времена. Но позвольте мне про себя одного сказать: Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться, никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может и мог бы… во дни моей юности».
А может, Достоевский и рассчитывался в «Бесах» с грехами молодости?
Ведь собирался же он со своим другом Николаем Спешневым создать русскую «вольную типографию». Они уже и станок типографский купили, да всех арестовали. Хорошо, что следователи так и не узнали об этом типографском станке. Вот откуда — «пропавший заговор», по словам самого Достоевского.
«Письма старому товарищу» (Бакунину) — это окончательный духовный разрыв Герцена с Бакуниным, — в связи, по поводу, по случаю НЕЧАЕВЩИНЫ. Нечаевщины как не только и не столько социально-политического явления, сколько духовно-нравственного, грозящего погубить мир.
Не могу понять, как, почему Достоевский не откликнулся на смерть Герцена, особенно на эти «Письма». Сам же писал: только чертей тешим раздорами нашими. А если б написал, то это было бы нечто потрясающее, вроде того, что написал на смерть Некрасова. А разве был бы Версилов без Герцена? Этот последний дворянин культуры.

Как Герцен рассекретил документы дела Петрашевского

В своё время Натан Эйдельман много рассказывал мне о тайных корреспондентах герценовской «Полярной звезды». Он писал тогда книгу и увлёченно работал в архивах. Вот что помнится.
О деле петрашевцев Герцен, находившийся уже в эмиграции, поначалу мало что знал. Ведь дело Петрашевского долгое время составляло предмет государственной тайны. Сама таинственность и суровость наказания создала представление о деле Петрашевского как о серьёзном политическом заговоре, который сравнивали чуть ли не с заговором декабристов. Хотя сам кружок Петрашевского был даже по тем свирепым николаевским временам довольно безобидным. Собирались по пятницам в доме у М. В. Петрашевского молодые литераторы, учёные, офицеры. Молодой Достоевский прочитал там письмо Белинского к Гоголю, что и вменили ему в вину следователи из третьего жандармского управления. Но как водится на Руси, было бы желание (особенно если оно исходит от императора!), а дело сшить недолго. Вот тут-то и постарался некто Липранди, тайный сыскной агент высокого пошиба.
Воистину причудлива была судьба действительного статского советника Липранди. Выходец из старинного испанского рода, он уже в молодые годы сделал блестящую военную карьеру: к 24 годам подполковник, ветеран 1812 года и двух других кампаний, кавалер нескольких орденов. Правда, в январе 1826 года он был арестован по делу декабристов, но оправдан и освобождён. Может, уже тогда пригодились его феноменальная память и рассказы о Бессарабии, где он сдружился с Пушкиным и общался с русскими офицерами, возможно, и с Пестелем.
В 1840 году Липранди поступил на службу чиновником для особых поручений при министре внутренних дел. Вскоре пришло такое трудное и щекотливое особое поручение от самого императора Николая I — раскрыть «тайное общество», собирающееся у Петрашевского.
Липранди засылает к Петрашевскому провокатора Антонелли, достаточно образованного, чтобы понять, о чём говорят там молодые люди, и среди них литератор Достоевский.
И вскоре Липранди подаёт свое «Мнение» в Комиссию о злоумышленниках, уверяя, что речь идёт о заговоре, грозящем потрясением общественному и государственному порядку.
Герцен потратил немало усилий по рассекречиванию истории с петрашевцами. И через много лет, кажется, в 1862 году, Герцен публикует в «Полярной звезде» секретный полицейский документ «Мнение» действительного статского советника Липранди (с грифом «совершенно секретно»).
Помню, как радовался Эйдельман, раскручивая эту почти детективную историю. Оказалось, что документ прислал сам Липранди, обиженный на царских чиновников, отправивших его в отставку. Воистину всё тайное становится явным.

«…только чертей тешим раздорами нашими!»

В свете прошедшего столетия вечные антагонизмы видятся иначе. Вечные споры «западников» и «славянофилов». Помнится, как резко возразил мне Александр Исаевич Солженицын, когда я приехал к нему в Вермонт в 1992 году: «Я — не западник и не славянофил».
Страхов, многие годы бывший другом Достоевского и его первым корреспондентом, назвал Герцена «Отчаявшимся западником» и одновременно «истинно русским человеком», а Достоевский, согласившись с ним, добавил: «…всякий чуть-чуть значительный и действительный талант — всегда кончал тем, что обращался к национальному чувству… Посмотрите опять на Герцена: сколько тоски и потребности поворотить на этот же путь <…>… если человек талантлив действительно, то он из выветрившегося слоя будет стараться воротиться к народу…». Достоевский будто слышал слова самого Герцена (1857 г.): «История толкает меня именно в наши (русские) ворота».
«Народ русский для нас больше чем родина».
«Почвенник» Достоевский уже к концу жизни говорит: «И чего мы спорили, когда дело надо делать. Заговорились мы очень, зафразёрствовались, от нечего делать только языком стучим, желчь свою, не от нас накопившуюся, друг на друга изливаем, в усиленный эгоизм вдались, общее дело на себя одних обратили, друг друга дразним: ты вот не таков, ты вот не так общему благу, а надо вот так, я-то лучше тебя знаю (главное: я-то лучше тебя знаю). Ты любить не можешь, а вот я-то любить могу, со всеми оттеночками, — нет, уж это как-то не по-русски. Просто заболтались. Чего хочется?
Ведь в сущности все заодно? К чему же сами разницу выводим, на смех чужим людям? Просто от нечего делать дурим, утончённости разные выводим. Ведь только чертей тешим раздорами нашими!».

Пушкин русской публицистики

А какая публицистика у Герцена, какой язык, какой стиль! Я не знаю лучшего публициста. И уверен: нельзя быть настоящим русским публицистом без Герцена, без его школы, без его Университета. Герцен был и остаётся для русского человека кристально ясен «социологически», как Пушкин — поэтически и житейно… Герцен и есть Пушкин русской публицистики: и добр, и мудр. Он тоже «милость к падшим призывал».
Эх, кабы силы и возможности, — поехать в Ниццу, на его могилу, поклониться ему. Давным-давно Наталья Иосифовна (Ильина. — Ред.) привезла мне из Франции любительскую фотографию могилы Герцена в Ницце. Герцен стоит во весь рост, скрестив руки на груди, и смотрит… в сторону России. И помнится, читал у Плеханова (он ведь тоже был для нас в молодые студенческие годы каким-то «полузапрещённым марксистом») из речи на могиле Герцена, когда отмечали столетие со дня его рождения: «Герцен… не лгал, когда писал о себе, что с детских лет бесконечно любил наши сёла и деревни. И он был русским до конца ногтей. Но любовь к родине была у него возведена на степень осмысленной человеческой привязанности.
И в той самой мере, в какой она возвышалась у него на эту ступень, он становился всемирным гражданином. “Мы не рабы нашей любви к родине, — писал он, — как не рабы ни в чём. Свободный человек не может признать такой зависимости от своего края, которая заставила бы его участвовать в деле, противном его совести”».
Как Ленин дал пример безнравственной убеждённости, так Плеханов — пример личной и политической нравственности. Ведь недаром он с Верой Засулич отправился осенью 1917 года на Воробьёвы горы, на место клятвы Герцена и Огарёва, откуда с тоской смотрели на революционный муравейник, разворошённый Лениным.

1 января 2004 года
Письма старого большевика к щенячьим комсомольцам

На днях перечитал герценовские «Письма старому товарищу» и очень захотелось — назрело, перезрело — написать ПИСЬМА СТАРОГО БОЛЬШЕВИКА К ЩЕНЯЧЬИМ КОМСОМОЛЬЦАМ. Что-то вроде моего завещания.
Эпиграфом я бы взял слова Пришвина: «Было бы мне в революцию не 42 года, а 17, я, конечно, стал бы большевиком».
Я — старый человек, а есть пословица: «Старому врать, что богатому красть». Отдаю себе отчёт в том, что пословица устарела: нынче и старый врёт, и богатый крадёт. Такое уж время — факт. Тем не менее в эту простую истину я верю.
Обращаюсь напрямую к нынешним «комсомольцам».
Я побывал в вашей шкуре. Прошёл все стадии от… до. От фанатической веры в коммунизм, поселившейся в моей щенячьей душе ещё в школе в 1948 году, в ту ночь ГЛАВНОГО СОБЛАЗНА, когда готовил я доклад о Коммунистическом манифесте и, вдруг… меня озарило! Я был потрясён.
Тогда ночью всё стало ясно, как солнце. Пять формаций! Первая колонна marschiert, вторая колонна marschiert, третья… четвертая, наконец, пятая.
Человечество идёт к коммунизму.
Всё, что я знал по искусству, литературе, всё прочитанное ранее вдруг куда-то ушло, все прежние знания показались чепухой. Мне вдруг открылась абсолютная истина. Возникла абсолютно неконтролируемая самим собой возможность прыгнуть, точнее, перепрыгнуть через века культуры и сразу попасть в избранные из избранных, попасть мгновенно. Искус был слишком велик. Я вступил в марксизм (как в высший духовный орден) добровольно, не понимая, что я уже запутан и не доброволен.
Боюсь, что не знаете вы истории своей страны. Предлагаю вам признать факты за факты и начать задумываться над ними.
Почему Ленин так явно и скрытно ненавидел Достоевского, особенно роман «Бесы»? Загадка в том, что Достоевского он боялся. И почему так явно и скрытно любил Нечаева, почему скрывал свою любовь к нему?
Я давно знал, что Плеханов, Горький, Короленко сравнивали Ленина с Нечаевым. Раньше мне это казалось кощунством. Признаться в своей глупости очень страшно, страшнее всего. Если я хочу быть самим собой, то я должен и в этом признаться. Я верил Ленину на слово. Его мощная энергия меня заразила и вдохновила. Прошло много лет, прежде чем я начал раздумывать о сущности этой энергии и постепенно освобождаться от неё.
Есть некое таинство — сразу попасть в Орден избранных, то есть посягнуть на абсолютную истину, которую тебе подарили (= навязали). Что это значит? Это значит, что мгновенно, независимо от своих знаний, ты попадаешь в сонм избранных, так называемых профессиональных революционеров (Ленин).
Чтобы построить мост, обыкновенный мост, сколько нужно знаний в области строительства? А тут — ничегошеньки не нужно изучать, кроме как — ненавидеть самоё знание. См. катехизис Нечаева. Открывается самый из наилегчайших путей сразу стать первым или, по крайней мере, ИЗБРАННЫМ.
Есть закон: все так называемые революционеры — люди молодые (примерно 22–23 лет), часто талантливые, но бросившие науку, чтобы разом изменить мир. Не научившиеся строить мосты, дороги, не научившиеся работать, сразу перекинувшиеся в профессиональных революционеров.
Что такое профессиональный революционер? Да это просто недоучка, дилетант с невероятной энергией, впрочем, который тут же хочет переделать весь мир разом.
Расхожий миф о том, что первое советское правительство было самым образованным в истории России. Спокойно взгляните на каждого из них: все до единого — недоучки, дилетанты. Вдруг почему-то взявшие на себя миссию, — ничего не понимая ни в чём, — перестроить человечество. Одновременно они якобы по странной случайности оказались, в сущности, гениальными мошенниками, объявившими, что только их социализм, их коммунизм является единственно научным. Мошенниками оказались они и в отношениях с людьми, и в отношении денег и пр.
Самый главный соблазн, особенно для юношей, для молодежи, — сразу попасть из грязи — в князи: как только ты в это поверил, тебе не надо уже работать, тебе не надо думать, ты должен подчиняться мгновенной вере, которой ты прельстился. Коммунизм — это всеобщая мобилизация не желающих работать умственно и физически, ненавидящих и завидующих тем, кто умеет работать умственно и физически, и… сразу попасть в верхнюю десятку.
Так называемый профессиональный революционер — формула, придуманная Лениным, — роковая. Сегодня он, «профессиональный революционер», командует армией, завтра — образованием… Ну вот чудовищный пример: Крупская написала указ, утверждённый Советом народных комиссаров, что сказки для детей — вредны. Что Платона, Сократа и прочих философов нужно запретить. Она, не прочитавшая, вероятно, ни строчки, по крайней мере из этих мыслителей, — запрещает их. И Ленин не одёрнул её. Впрочем, он сам посадил всех лучших мыслителей России на два философских парохода, но, к счастью, не додумался до того, чтобы утопить их, свалив на какие-нибудь неизвестные подлодки.
А гениальная проговорка самого главного «профессионального революционера» Ленина: у большевиков не лечитесь — залечат. Впрочем, сказал это, когда самому приспичило лечиться.
А его отношение к религии — «труположество». Мерзость какая.
Или указание тем, кто отправляется на переговоры: «Брать сверхнаглостью».
Вот прочитайте все указания вождя и откровения, сделанные с пометкой «совершенно секретно»… — и вступайте в комсомол.
Ну, хотите — идите за этим вождём. Когда вы, наконец, поймёте, что вы — дурачки, с помощью которых мерзавцы лезут во власть?
А теперь признаюсь: за что я люблю коммунистов прежних (каковым и сам был)? За романтический идиотизм, за романтическое слабоумие. Этакие олигофреники безмятежные!
За что я люблю коммунистов нынешних (зюгановцев)? За бесхарактерность и цинизм. В идеал — не верят абсолютно. Хапают, как и сколько могут.

***

Герцен остался верен своей юношеской клятве. Он был настоящим патриотом, он любил отечество просвещённой любовью. Ему принадлежит исключительно важная роль в историческом диалоге России с Западом. Он открывал русскую культуру для западного мира и одновременно знакомил Россию с западной общественной мыслью. «Пора действительно знакомить Европу с Русью, — писал он в своей работе “С того берега”, — <…> Расскажем ей об этом мощном и неразгаданном народе, который <…> сохранил живой ум и широкий разгул богатой натуры под гнётом крепостного состояния и в ответ на царский приказ образоваться — ответил через сто лет громадным явлением Пушкина».
Извлечём и мы уроки из эволюции Герцена и Достоевского. Примем и приумножим их прозрения, не станем отвечать анафемой на анафему там, где возможен диалог, не будем преуспевать в страшном (и страшно лёгком) искусстве делания врагов и преуспеем в прекрасном искусстве (но очень, очень трудном) искать, находить, удерживать союзников, укреплять союз со всеми жизнетворческими, антибесовскими силами, и только тогда мы получим, наконец, соединение, взаимоусиление истинно гуманистической политики и подлинного искусства.

1  Кустод — тот, кто несет охрану кого-либо или чего-либо; сторож.

Опубликовано в Лёд и пламень №1, 2013

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Карякин Юрий

Писатель, публицист, философ, специалист по Достоевскому. Закончил философский факультет МГУ и аспирантуру. Работал научным редактором в журнале «История СССР», в международной редакции журнала «Проблемы мира и социализма» в Праге, специальным корреспондентом газеты «Правда». В 1968 году был исключён из КПСС за выступление на вечере в Центральном доме литераторов, посвящённом Андрею Платонову, в котором протестовал против возрождения сталинизма в СССР и высказался в защиту преследуемых властями Александра Солженицына, скульптора Эрнста Неизвестного, поэтов Булата Окуджавы, Наума Коржавина. В 1976 году, при поддержке Д. С. Лихачёва, в издательстве «Художественная литература» вышла его книга «Самообман Раскольникова». В 1989 году опубликовал книгу «Достоевский и канун XXI века». С началом перестройки Карякин активно включился в общественно-политическую борьбу. Его публицистические выступления получили широкое признание. В 1989 году был избран депутатом от Академии наук СССР на съезд народных депутатов. В 1993 году Карякин ушёл из политики и вернулся к литературному труду. Итогом этой работы стали книги: «Перемена убеждений (От ослепления к прозрению)» (2008), «Достоевский и Апокалипсис» (2009), «Пушкин. От Лицея до… Второй речки» (2009), «Жажда дружбы. Карякин о друзьях, и друзья о Карякине» (2010), «Бес смертный. Приход и изгнание» (2010), «Не опоздать» (2012). Лауреат премии Президента РФ в области литературы и искусства за 2000 год.

Регистрация
Сбросить пароль