Владимир Максимов. НЕНАПИСАННЫЙ РАССКАЗ

Слову дано высокое право из случайности создавать
необычайность, необычайное делать случайным.
Владимир Набоков

К концу третьего дня моей жизни на родительской даче, куда я приехал «поработать в тиши», я совсем измотался…
Для меня всегда самым трудным делом было начало… На сей же раз казалось, что заклинило вообще намертво. Я не мог сделать и полшага. Не мог написать ни одной фразы, которую стоило бы оставить на чистом листе бумаги…
Не то что рассказ — одну строчку родить мне казалось немыслимо тягостным.
Было такое ощущение, как будто я натягиваю на колки невидимые струны души. А они то дребезжат, не находя нужной тональности, то, кажется, вот-вот сорвутся, лопнут от излишнего напряга.
Дни все ещё стояли чудесные, хотя макушка лета миновала. Июль был уже на исходе.
Я купался в маленьком, заросшем по берегам камышом, озерке с островками кувшинок и холодной родниковой и тёмной между этими островками водой.
Купался иногда совсем один.
Лёжа на спине и чувствуя освежающий холод снизу и тепло сверху, я глядел на высокие тяжёлые горы бесконечных белых облаков, почти неподвижно громоздившихся над озером.
Иногда, придя на мостки, с которых нырял в воду, я встречал на них разомлевших от летнего зноя рыбаков — двух-трёх мальчишек, сидевших на длинных прогретых досках, свесив в воду босые ноги с завёрнутыми до колен штанами, и время от времени выдёргивающих из воды лениво трепыхавшихся на крючке неуклюжих жирных карасей. Казалось, даже рыба в глубине озерка разомлела от июльского зноя…
Под вечер, перед ужином, я ел с кустов малину или белую смородину, радуясь прохладному ветерку, шелестящему листвой кустов, с которых я обирал ягоду.
Или, перебив журналом «Огонёк», свёрнутым в трубочку, назойливо жужжащих мух, читал допоздна…
Или, лёжа в темноте, слушал старинное громоздкое радио, мерцающее своим единственным зелёным глазом…
Но чем бы я ни занимался, я подспудно всё время думал: «С чего начать рассказ? О чём написать? И будет ли написанное хоть кому-то интересно?»
Я прокручивал, подобно киноплёнке, эпизоды своей прошедшей и будущей жизни, но не находил в них достойного сюжета. Всё «увиденное» казалось или слишком мелким и сереньким, или уж настолько фантастичным, что порой мне самому не верилось, что всё это было на самом деле…
Я знал, что в рассказе, настоящем рассказе, есть много чего. Есть музыка и цвет. Есть запахи и безмерность пространства… Есть реальность и вымысел. Есть обыденность, и есть потусторонность…
«Ничего,— говорил я сам себе,— надо только начать. Надо как-то написать лишь первую сто ´ящую фразу. А там уж закрутится, само пойдёт. Попав в этот поток, останется только подтёсывать, подгонять к первой строке все остальные, как в византийской кладке, где глыбы шлифуются до тех пор, пока камни не „срастутся“ друг с другом безо всякого раствора. Важно только не взять первую фальшивую ноту.
Начало — это основа. А всё остальное приложится. Ведь рассказ — это не что иное, как единственно верные слова в единственно верном порядке. Вот и всё! Надо только эти слова найти».
Но! В этом-то и была основная трудность.
Я никак не мог поймать тот импульс, который своим каким-то отдалённым гудом, тревожно-радостным замиранием в груди и даёт начало чему-то новому, никогда ещё никем не созданному. Поймав этот импульс, кажется, уже не пишешь, а летишь, едва успевая записывать диктуемые кем-то фразы…
Иногда этот импульс — это неясное гудение, подобное далёкой снежной лавине или горному обвалу,— возникал во мне ненадолго, когда я лежал на веранде дачи, в темноте, и слушал хорошую музыку, например, Альбиони, и смотрел на яркий, кажущийся почти прозрачным оранжево-жёлтый круг луны с чёрным иероглифом, начертанным на нём сухой веткой ранетки. Луна с этим «иероглифом» напоминала таинственный китайский фонарик со свечою внутри, подвешенный у самого уреза крыши на ветвях дерева, растущего за стеклом веранды, и качающийся со своим мерцающим светом (в самом деле слегка качалась только ветка) от порывов лёгонького ветерка.
А иногда это случалось, когда я слушал ночной дождь, с приятной монотонностью шуршащий по крыше и скатывающийся по стёклам веранды с их тёмным решётчатым переплётом.
Или когда вечерний ветер с реки вдруг напоминал прохладный и просторный ветер осени.
Но импульс этот был так призрачен, что поймать его, как ускользающую нужную волну в транзисторе, мне никак не удавалось.
«Ладно… Ничего… Начну с завтрашнего утра,— успокаивал я себя.— Надо только встать пораньше. И очень точно вспомнить всё.
А потом это всё оживить…»
Можно, например, написать о том, как странно цокала пуля (будто хрусталь осыпался), ударившая вскользь в холку кабана. Образуя при этом маленькое летучее снежное облачко от разбитого льда, который намёрз у него панцирем от уха до конца лопаток.
Бывалые охотники утверждают, что кабаны специально трутся под осень боками о стволы и пни смолистых пород деревьев, превращая тем самым щетину, склеенную смолой, в сплошную корку. А потом, уже в начале зимы, мочат эту корку-загривок в воде. Застывая, вода и образует как бы ещё дополнительный ледяной панцирь с гирляндой самых разнообразных по конфигурации ледышек, болтающихся по бокам.
Я стоял вверх по склону и целил в голову кабана, который невероятно быстро для его огромной и какой-то квадратной туши бежал в прогале между кустов прямо в моём направлении, разбрызгивая снег вокруг себя мелкой пудрой и оставляя в этом пушистом свежевыпавшем снегу широкую борозду позади себя.
«Дзинь! Инь! Инь! И-и-инь!» — коротко раскатилось по склонам после моего второго выстрела. Но и на сей раз кабан не сбавил хода, а расстояние между нами стремительно, смертельно уменьшалось.
Он уже должен был скрыться в сухих кустах элеутерококка и лимонника, обрамляющих арену поляны, когда собаки в очередной раз предприняли отчаянную попытку остановить его.
Самая смелая, с печально-трагическими глазами, Найда, со вздыбленной на загривке шерстью резко рванулась к кабану и повисла на его боку. Несколько мгновений кабан тащил её, словно намертво прилипшую своей ощеренной мордой к его щетинистому боку, прочерчивая её будто бы одеревеневшим телом вторую извилистую борозду в рыхлом снегу. Только пушистый хвост Найды иногда напряжённо вздрагивал и поднимался.
Кабан, резко мотнув головой в сторону собаки, легко «отлепил» её от себя. (Она как-то нелепо-неуклюже перевернулась в воздухе, судорожно дрожа ногами и падая спиной в снег.) В её так и не разжатой пасти я успел заметить торчащий во все стороны пучок кабаньей щетины. Сам же кабан скрылся в кустах, за которыми и начиналась та самая круглая поляна, на противоположном краю которой, рядом с изуродованной грозой огромной лиственницей, стоял я.
Я успел увидеть, как ярко и внезапно окрасился красным белыйбелый пышный снег и как куда-то в сторону от кабана поползла Найда, а за ней, паря ´ на снегу и будто разматываясь, потянулись розоватые кишки. Я видел, как один кобель с ходу остановился, тормозя передними лапами, и, застыв рядом с Найдой, стал принюхиваться к чему-то на снегу. И как у него почти к самому животу поджался хвост.
Второй кобель скрылся в серых кустах вслед за кабаном.
И только после этого я услышал жалкий, жалобный скулёж Найды.
И сухой треск в кустарнике на противоположной стороне поляны.
Я ждал появления кабана, но всё равно он выскочил из кустов внезапно (окутанный снежным туманом снега, который он с них стряхнул), стремительно, как торпеда в надводном положении, устремив свой бег к лиственнице, за которой находился я.
По треску в кустах я предполагал, что кабан вылетит из кустов примерно напротив меня. И всё-таки он застал меня врасплох.
Уже были видны его злые тёмные безразличные бусинки глаз…
«Нет,— подумал я.— Не то. Этот кабан, такой живой и настоящий в моих воспоминаниях, со всей его неукротимостью, получается, по-моему, совсем не живым у меня на бумаге. Подобный искусно сделанному муляжу из Зоологического института в Питере. Вроде бы и настоящий. Но в то же время ясно, что игрушечный.
Нет, всё было не так…
Две пули, это точно, срикошетили о ледяную корку (а может, прошли скользом), наросшую на лопатках кабана, расплескав ледяную крошку в маленькое, быстро стаявшее облачко.
Точно и то, что из кустов элеутерококка, окаймляющих „мою“ поляну, кабан появился прямо напротив меня…»
Нас разделяло уже метров тридцать. Кабан бежал легко, даже как-то игриво. Он не сбавлял хода, хотя и двигался вверх по склону. И сзади него, и с боков, так же как и на предыдущей поляне, словно за аэросанями, взвихривалась маленькая снежная пурга.
Чуть сбоку от него молча, мощными скачками, двигался здоровенный беспородный пёс, которого я тут же окрестил Камикадзе.
Он бежал наперерез кабану. Направляющие их движений должны были пересечься примерно на середине поляны, метрах в пятнадцати от меня.
Казалось, кабан столь же мало обращал внимания на кобеля, как на другие досадные мелочи, препятствующие его движению вперёд.
«Если пёс хоть немного развернёт кабана, по его боку я не промахнусь. У меня в магазине карабина ещё три патрона. Осечек мой карабин никогда не давал… Третья пуля уже в стволе. К тому же я стою за деревом, и кабан не может меня видеть. Жаль, что не на что опереть ствол карабина. И лёжа не выстрелишь: снег слишком рыхлый…»
Весёлая, вся в живой яркой зелени, сосенка с жердь толщиной оказалась на пути кабана, прижимаемого слева Камикадзе… Кабан, так же как и в эпизоде с Найдой, молниеносно мотнул головой по направлению к дереву. Промёрзшая древесина сосны звякнула, как звякает топор, ударяющий в насквозь промёрзшую лесину лиственницы, и деревце, подпрыгнув слегка (как бы удивлённо и радостно в то же время), упало в снег, обнажив ровный срез на уровне левого, очень белого и длинного, трёхгранного клыка кабана.
«Только не спеши… Спокойно»,— уговаривал я сам себя, целясь в непомерно массивную голову кабана, стараясь подвести мушку в пространство между бусинами глаз…
Я уже видел злой холодный огонь в этих бусинах и клыки, оттопыривающие в какой-то злобной усмешке верхнюю губу кабаньей пасти…
Камикадзе возник возле самой морды кабана. Его свирепый оскал и глухой рык привели кабана как бы в недоумение, что немного замедлило его ход, а потом и остановило совсем.
Опустив свою тяжёлую голову и легко помахивая ею, вальяжно, как подвыпивший матрос на причале, переваливаясь из стороны в сторону, кабан пошёл на Камикадзе, развернувшись боком ко мне.
Прицел карабина застыл чуть ниже левой лопатки кабана, а мой палец начал плавно давить на спуск…
В этот момент Камикадзе и кабан вновь развернулись и слились воедино, образовав невиданное двухвостное с разных концов тела животное. Пёс своей головой и частью тела почти закрыл от меня голову и лопатку кабана…
Пуля чавкнула, как камень, упавший в жидкую грязь, и я по звуку понял, что не промахнулся.
Камикадзе мгновенно, как будто у него сразу отказали все четыре ноги, рухнул, превратившись в какую-то рыжую кочку на белом снегу.
И в эту кочку кабан, у которого откуда-то сбоку сочилась, парила и стекала на снег по передней ноге густая тёмная кровь, с остервенелым наслаждением стал всаживать свои клыки, терзая и переворачивая «кочку» так, что рыжая шерсть летела во все стороны. Слева направо.
И справа налево. И опять слева направо… Кабан своими однотипными движениями напоминал заведённую машину. И, судя по силе и ярости, с которой он всаживал свои клыки в Камикадзе, завод этот должен был кончиться не скоро. Казалось, что кабан урчал от удовольствия, глубоко всаживая клык в тело кобеля и слыша хруст ломаемых рёбер.
Я тоже слышал этот характерный хруст…
И хотя у меня во рту, как и после второго выстрела, когда я понял, что и эта пуля не остановила кабана, по-прежнему было холодно, как от мятной конфеты или от медяка, который держишь во рту, а в животе образовался вакуум, я тщательно и хладнокровно прицелился, успев скинуть и с левой, тоже потной, руки суконную рукавицу — Камикадзе дал мне на это время,— и выстрелил в бок кабана.
Под лопатку.
Я не почувствовал отдачи. И не слышал звука выстрела.
А мир как будто стал вдруг чёрно-белым немым кино. И в этом кино я увидел, как из пасти кабана с налипшей вокруг неё шерстью, розовато пенясь, потекла густая кровь. И кабан, удивляясь чему-то, недоуменно замотал головой, зашатался и, ткнувшись мордой в снег, упал на передние, вдруг подкосившиеся, ноги, а через мгновение тяжело рухнул на бок рядом с развороченной и минуту назад ещё рыжей, а теперь красной, «кочкой».
Отчаяние — предвестник паники (тем более что надеяться мне было абсолютно не на кого),— которое я испытал после второго выстрела, когда стало казаться, что я стреляю не из карабина пулями, а из бамбуковой трубки горохом, стало медленно уходить из меня.
Но я не чувствовал ещё облегчения, а только огромную тяжесть, давящую мне на плечи.
Я подобрал свои верхонки. Отряхнул с лесины, лежащей рядом со мной, кусок толстого «пухового одеяла», которым она была укрыта почти до невидимости, и сел на неё.
Я знал, что в магазине у меня остался последний патрон. Эта последняя пуля могла ещё пригодиться мне. Или для того, чтобы добить кабана, или для того, чтобы пристрелить Найду.
Знал я и то, что третья пуля, убившая Камикадзе, который в последний миг загородил собой бок кабана, видимо, прошла навылет, легко ранив последнего.
Четвёртая пуля (но об этом я узнал уже позже, когда разделывал тушу), пробив и ледяной, и щетинисто-смоляной панцирь, сломав лопатку, прошла через лёгкое и остановилась в сердце кабана…
Ко мне подбежал Трус — так я обозвал третьего пса, увязавшегося два дня назад вместе с Камикадзе, ещё в посёлке, за моей Найдой, а потом и за мной на охоту,— и лизнул меня в лицо своим горячим языком. Вид у него был беспечный и весёлый. Казалось, что ему от полноты чувств хотелось или запеть, или беззаботно рассмеяться.
«Да,— подумал я,— трусы, как правило, всегда остаются целы.
И вроде бы в этом их преимущество. Но в этом и их изъян. Потому что от труса рождается только трус. И появляется трусливое племя».
«Нет, что-то не то! Кабан у меня на бумаге по-прежнему какой-то мёртвый… Но ему мёртвым теперь и надлежит быть! Как тому, настоящему, который лежал там, на нарядной от чистого свежего снега бело-искристой и круглой полянке на склоне горушки в верховьях реки Пиари.
Я помню, какие у него, даже у мёртвого, были хоть и потухшие, но злые глаза. И как мне хотелось выстрелить в его огромную башку ещё раз, когда я подошёл и увидел, что он сделал с Камикадзе. Я с трудом сдержался. И не только потому, что мёртвого не сделаешь мертвее.
(И последняя пуля, как я говорил, мне могла ещё пригодиться для Найды. О Найде я помнил всё время. Хоть она и лежала беззвучно, но по её вздымающемуся боку я видел, что она ещё жива. Что она ещё дышит.) И в этом-то основное отличие того, настоящего кабана от моего написанного. Тот мёртвым стал. А мой мёртвым будто был всегда…»
Но жалости к тому настоящему кабану у меня тогда, даже к мёртвому, точно не было. Усталость какая-то была. А жалость появилась потом, значительно позже, когда мне пришлось пристрелить красивого и гордого зверя, которого волки загнали на скалистый прижим и он, оступившись, упал на лёд реки Ботчи, впадающей за много километров от этого места в Татарский пролив…
Волки, увидев меня, неожиданно вынырнувшего из-за поворота реки, бесшумно и плавно скрылись, будто растаяли в низких тучах, ползущих над высоким берегом.
Я подошёл к лосю и увидел, что три ноги у него переломаны, а одна передняя как-то неестественно, под прямым углом к телу, торчала в сторону. Как будто лося «собирал» неумелый конструктор, не совсем понимающий, для чего животному надобны конечности.
Лось смотрел на меня очень спокойно и даже как-то отстранённо, будто всё сейчас происходящее его совсем не касалось. Я снял широкие охотничьи лыжи. И воткнул их задниками в плотно слежавшийся на льду реки снег.
Дрожь волнами пробегала под кожей по телу лося. А его голова с большой тяжёлой короной рогов склонялась всё ниже…
С его мягких губ капала белая пена…
Я обошёл лося и увидел, что острая, розоватая от крови кость задней ноги, пропоров шкуру зверя, копьём вонзилась в его живот.
Сняв с плеча карабин, я почти в упор выстрелил под переднюю ногу лося, прекратив тем самым его страшные страдания и испытывая к нему в то же время острую жалость…
Уже вечерело. Поэтому мне некогда было даже снять с лося шкуру.
(Назавтра с замёрзшей туши это будет сделать значительно труднее.)
Топора, чтобы вырубить из туши кусок мяса, у меня с собой тоже не было. Сегодня я обходил круг малого путика, и ночёвка в лесу не предвиделась. А брать с собой лишний вес в тайге не принято…
Я надел лыжи, когда на небе уже проклюнулись первые бледные звёзды… И, казалось, где-то совсем рядом нудно завыл волк.
Назавтра я пришёл к прижиму с санями и топором, благо, что это было совсем недалеко от моего зимовья, и увидел, что волки до меня уже успели потрудиться над своей добычей ночью. Они выгрызли у лося живот и растерзали ногу, начиная от открытого перелома, чулком завернув на ней кожу до самого паха…
Я почти весь день провозился с тушей. Несколько раз возвращаясь за мясом и всякий раз напрягаясь от предчувствия встречи с волками, которые наверняка были где-то рядом… Но ни волков, ни их свежих следов у туши лося я в тот день так и не увидел. Зато благодаря им я заготовил себе мяса на всю зиму… Да и волкам ещё осталось…
После это выстрела в изувеченного, беспомощного калеку-лося во мне и засела занозой жалость. А когда в душе твоей поселяется жалость к зверью, охота превращается в убийство.
Но тогда, возле кабана, жалости во мне не было. Потому что я точно помню, как пнул своим мягким ичигом со всей силы по его хрюкальнику. Облегчения от этого, правда, не почувствовал. Наоборот, стало даже как-то хуже. И ушибленная нога заныла, будто я со всего маху врезал в огромный валун.
Помню, как опасливо и шумно, втягивая носом воздух, Трус обнюхивал то мёртвого глыбоподобного кабана, то бесформенную кучу чего-то, состоящую из рыжего меха с застывшими красным ледком подтёками крови. И как, весело подскочив после этого к безжизненно лежащей Найде, стал прыгать возле её морды, время от времени хватая разгорячённой пастью снег, приглашая её поиграть с ним.
«Кыш! Пошёл!» — зло крикнул я ему и замахал руками, боясь, что он может ненароком порвать или запутать кишки Найды, лежащие на снегу.
Помню, как меня удивило, когда я подошёл в ней, что они такие длинные… Я стал осторожно собирать их и засовывать внутрь, видя, как розово белели концы рёбер, выглядывающие из прикрывающих их мышц по прямому, как луч, надрезу кабаньего клыка.
Разрез был длиной сантиметров десять.
Клык легко, судя по бритвенной ровности разреза, пропорол шкуру, мышцы и располосовал несколько рёбер, не задев, к счастью, внутренностей.
Безучастно и только слабо поскуливая, Найда лежала на боку, пока я засовывал в этот разрез кишки, стряхивая с них налипший снег, и, слегка раздвигая его пальцами, внимательно просматривал, не повреждены ли они…
Какое-то время Найда ползла прочь от кабана, и кишки, вываливаясь на снег, зацепились петлёй за острый еловый сук, торчащий из снега. Наверное, боль или это незначительное препятствие и остановили её.
Если бы она продолжала ползти дальше, сучок наверняка распорол бы их. Тогда собаку пришлось бы пристрелить. Потому что и тех незначительных шансов выжить, которые оставила ей судьба, у неё бы не осталось точно.
Я помню, как она обессиленно и безучастно, с трудом выворачивая голову, смотрела на меня и на мои руки. И помню, как меня удивило ещё и то, что кишки такие холодные, и прилипший к ним снег я уже потом не стряхивал, засовывая их в Найдино нутро, как длинную связку сосисок в морозильную камеру холодильника.
И вспомнилось, как я, разделывая кабана, грел руки в его внутрен – ностях…
«Стоп. Не то! Что-то сместилось в моей памяти…»
Я ведь разделывал кабана, хотя руки грел точно именно так, уже после того, как зашил Найде простой иголкой с чёрной ниткой (замазав потом шов древесной смолой, которую соскрёб ножом с соседней ели) бок, стараясь плотнее стянуть разрез.
Она ещё заскулила немного сильнее тогда. И стала покусывать мою руку, которой я сжимал разрыв. И тут же лизала эту руку сухим горячим языком. И тогда я говорил ей: «Ну потерпи. Не дёргайся, Найдушка. Всё будет хорошо, инвалидушка ты моя». Во всё время операции Трус лежал рядом и с любопытством, как интересное кино, смотрел на всё происходящее, иногда туда-сюда, поворачивая голову.
Помню, я ещё подумал: «Какие у меня грязные руки. И под ногтями траурный узор. Не занести бы инфекцию». И тут же: «В тайге грязи не бывает». Потом, когда бок у Найды зарос, под шкурой, когда я гладил её, ощущались только бугорки четырёх или пяти сросшихся рёбер.
А тогда там, на поляне, я туго обмотал тело Найды своими запасными байковыми портянками, закрепив их на ней запасной бечёвкой, которую отвязал от поняги.
Разделка кабана не заняла много времени. Нож у меня был очень острый, и я быстро освежевал кабана, прикрыв снятой шкурой его тушу. Внутренности для ворон разбросал подальше от того места, где разделывал кабана.
Помню, что я тогда сильно устал…
Да и короткий зимний день уже был на исходе…
Я связал боками кожаные полукруглые крепления своих широких, подбитых камусом охотничьих лыж, вдел в дырочки, которые проковырял ножом на их загнутых вверх концах, бечёвку, завязав концы её с внутренней стороны узлами, чтобы их можно было везти, как сани. Положил на это сооружение Найду и тронулся в путь в уже обступающих меня сумерках.
Иногда Найда слабо поскуливала при толчках, а порой казалась совсем безжизненной (благо, что бо ´льшую часть пути до зимовья я вёз её по пробитой в снегу и хорошо утоптанной тропе). А рядом, весело помахивая хвостом и хватая пастью свежий снег, густо поваливший из бархатной темноты неба, бежал Трус.
«Хорошо, что снег пошёл,— подумал я, нащупывая ногами тропу, на которую мы наконец вышли.— Присыплет тушу… Хотя вряд ли вороны смогут проклевать такую толстую кабанью шкуру, тем более там, где она вся в смоле. Со стороны мездры, пожалуй, проклевали бы…»
Когда я с трудом укрывал тяжёлой кабаньей шкурой его тушу, гирлянды ледышек на его боках как-то новогодне позвякивали, вызвав воспоминания о большом просторном зале с чистыми, светлыми почти до прозрачности паркетными полами и запахом мастики, с белыми колоннами по бокам зала и с огромной бронзово-хрустальной люстрой посредине высокого белого потолка, до которого почти доставала макушка красивой, стройной, пушистой ели…
«Это воспоминание из детства…»
Вообще, воспоминания — странная вещь. Я вижу сейчас, причём одновременно, и ярко освещённый в зимних фиолетовых сумерках Дворец культуры нефтехимиков с каким-то весёлым, с разноцветными буквами на нём, транспарантом, подвешенным на колоннах высоко вверху, почти у самого фронтона.
Ветерок со снегом, падающим наискось и размывающим до неясности, до нечёткости всё ясное и чёткое, как бы играет с транспарантом, то надувая его, как парус, то хлопая им, как новогодней хлопушкой.
И странное дело: в ветре ощущается что-то весеннее — теплота, запах талого снега, но в то же время ветер такой бодряще-холодный.
На транспаранте весёлые пляшущие буквы выстраиваются в счастливые слова: «С Новым 1958 годом!»
Колонны, на которых висит этот транспарант, как-то таинственно, невидимыми лампами, подсвечены снизу. И такие они изумительно белые!
А я, маленький, иду почему-то один через пустую огромную площадь перед Дворцом (сейчас эта площадь мне кажется такой домашне-маленькой), в этой беспечной снежной кутерьме над освещённым пространством квадратной площади, которая не тонет в окружающей её темноте из-за расположенных по её периметру фонарей, светящих мягким жёлтым светом.
Кажется, фонари покачивают «головами» в такт музыке, транслируемой из ДК, усиленной громкоговорителями, подвешенными на белых колоннах. И не только фонари, но и снежинки кружатся в ритме вальса. И, обессилев от кружения, садятся «стаями» на огромную, как лопата, ладонь вождя мирового пролетариата, устремлённую вперёд, в темноту, туда, где свет уже не властен.
Вижу я и снежную ровную поляну, на которой, почти в центре её, я разделываю тушу кабана.
И в том, и в другом месте я почти реально существую. Только в моих предновогодних воспоминаниях мне лет восемь. А там, в середине тайги, лет на двадцать больше. И я один на белой, почти круглой поляне под низким, бледным, выстуженным небом с редкими перьями взлохмаченных облаков. И ощущение такое, что стоишь в высоком пустом храме, в котором уже никого не осталось, и слушаешь неслышимую тишину.
В то же время я нахожусь сейчас ещё здесь, на даче, на склоне жаркого дня в середине лета. И где-то вдалеке ревёт бульдозер, вызывая ностальгию по первозданной тишине тайги с её замороженными под вечер звуками и ещё по чему-то уже навсегда утраченному в этой быстротечной жизни.
Может быть, в том и есть мой изъян, что я не могу перенестись полностью в одно какое-нибудь место. Не могу перевоплотиться хотя бы на время в кабана, приняв на себя его боль и отчаяние от невозможности сопротивляться невидимому сильному врагу. А может быть, этого всего и не надо… Ведь единственно реальными являются только те существа, которых на самом деле никогда не было. Реален Дон Кихот, реальны Гамлет, князь Андрей. Они двигаются, разговаривают, живут своей особой жизнью. Даже умирают реально… Они реальней их создателей — Сервантеса, Шекспира, Толстого…
Помню, как я устал тогда, до полного безразличия ко всему, везти на лыжах со связанными по бокам креплениями к зимовьюхе Найду.
Временами от предельной усталости мне просто хотелось рухнуть на снег (тем более что мышцы почти уже перестали слушаться меня) и уснуть, и те километра полтора, которые мне оставались ещё до зимовья, казались мне препятствием уже почти неодолимым.
Помню, я так и сделал. Лёг спиною на высокий нетронутый бордюр снега, обрамляющий тропу каймой с двух сторон, высотой чуть ли не до бедра. Мне необходимо было хоть немного отдохнуть. Да и снег, на котором я лежал, и тот, который падал сверху, был такой мягкий, нежный и тёплый…
«Но откуда там взялась муха?
Мухи не было!..
Но ведь я ясно слышу её жужжание!..»
Я проснулся. На стекле веранды, на которой я спал, ползая по нему, надсадно и назойливо жужжала муха.
Было ещё рано, но уже светло.
Утренние лучи солнца успели прогреть веранду, и их ласковое тепло, наверное, и разбудило муху.
В этот же день я собрался и уехал в город, поняв, что рассказ мне на сей раз не написать. Тем более что в городе меня ждали, как всегда, впрочем, какие-то неотложные дела (хотя, пожалуй, единственным бесспорно неотложным делом является только собственная смерть).
И в них ненадолго можно было найти спасение от изматывающих, неотвязных мыслей, прокручивающих мою былую жизнь в поисках Начала.

Опубликовано в Енисей №1, 2021

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Максимов Владимир

Родился 29 июня 1948 года в селе Кутулик Иркутской области. Окончил охотоведческий факультет Иркутского сельскохозяйственного института и Литературный институт имени А. М. Горького. Первый рассказ написал в 31 год. Печатался в журналах «Байкал» (Улан-Удэ), «Сибирь» (Иркутск), «Сибирские огни» (Новосибирск), «Физкультура и спорт», «Охота и рыбалка», «Юность», «Роман-журнал XXI век», «Наш современник» (все — Москва), «Всерусский собор» (Санкт-Петербург), «Дальний Восток», «Родное Приамурье» (оба — Хабаровск), «Врата Сибири» (Тюмень), «Огни Кузбасса» (Кемерово), Florus (Флорида, США), «Жемчужинка» (Австралия), «Берега» (Калининград). Учился в аспирантуре Зоологического института в Ленинграде. Работал на биологической станции на Белом море. Участвовал в морских экспедициях в Тихом океане, Японском, Беринговом, Охотском морях. Работал в Лимнологическом институте на Байкале, принимал участие в подводных экспедициях этого института. Член Союза журналистов и Союза писателей России. Автор 17 книг стихов и прозы.

Регистрация
Сбросить пароль