Виктор Лихоносов. НЕНАПИСАННЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ. НАШ МАЛЕНЬКИЙ ПАРИЖ

Журнальный вариант.

– Значит, было время, что люди жили
так…
Из разговора

Наперед хочу сказать: мне трудно пысать,
бо я, шо напысав, уже не прочитаю, а
пышу, так следю, шоб строчка была ровна,
и стараюсь не прерывать рассказ, а то забуду,
шо напысав…
Казак А. В. С-в, 95 лет

ПРЕДИСЛОВИЕ

В марте 1982 года пришла ко мне из тамбовской деревни посылка в фанерном ящичке. Под связкой сушеных грибов лежали тетрадки и сшитые листы – рукопись моего знакомого Валентина Т., несколько лет назад вернувшегося на родную Тамбовщину. В беглой записке вдова его просила меня: если, мол, вам не трудно, просмотрите все это; найдете в бумагах ценный материал – пользуйтесь им как вздумается; не пригодятся ни вам, ни другим – назад не отсылайте.
Все было ясно: она, пилившая некогда своего мужа за «дурацкие занятия никому не нужной историей», освобождалась от всего, что стало лишним после его смерти.
Рукопись Валентина Т. я прежде не читал. Ранний ее вариант он сжег, но спустя пять лет что-то гнетущее (может, боль, такая же сильная, как и в минуты уничтожения, а может, и вина перед людьми, которые раскрывали ему свою жизнь) заставило его приклониться к дорогой кубанской теме еще раз. Я не очень верю в удачу воскрешения первых мгновенных строк, свежести и трепета самых тонких чувств, и мне жаль покойного товарища, конечно же страдавшего в часы реставрации своего сочинения. Он прожил на казачьей земле почти двадцать лет, проникся ее историей, и, видимо, потому, что его нежная пугливая душа изо дня в день внимала «протеканию века человеческого», он на основе обрывочных преданий чужой стороны осмелился возвратить туманные годы своих престарелых знакомцев. Его рукопись – пример простодушной любви к людям, к памяти обо всем родном, и читать ее надо на том же дыхании, на каком она писана. Над рукописью Валентина Т. я добросовестно просидел целый год. Мне пришлось не только многое поправлять, перекраивать композицию, но и переписывать некоторые главы, кое-где, быть может, оставляя почерк своей руки и все же не вторгаясь в душу автора.
Две-три главы я сберег недописанными, подчеркнув тем самым, что и эти воспоминания не завершены до конца. Каюсь: я несколько раз бросал свое благотворительное занятие. И, думаю, однажды сложил бы все листы в папку, завязал шнурочки и отнес все в архив. Но ко мне каждый месяц наведывался упрямый гость: девяностопятилетний казак А. В. С-в, слова которого Валентин Т. поставил эпиграфом к своему роману. «Опять он!» – как о привидении, сообщала мне маленькая Настенька, показывая ручкой на дверь. Я выходил к порогу, и… душа моя сжималась от сочувствия: из станицы Ивановской каким-то чудом добрался в город, потом, постукивая палочкой по мостовой, шел к моей улице, потом блукал по нашему двору в поисках моего подъезда полуслепой высокий старец! Что с ним поделаешь! Много-много лет ждал он книгу о неньке-Кубани и, когда узнал, что она уже пишется, оповестил в своей станице стариков, бродил от хаты к хате. Теперь я стал для него главной надеждой.
– Ну что, что? – с ласковой строгостью вопрошал я, провожая его в свой кабинет.– Вы же мне всё сказали.
– Я прыйшов досказать вам то, шо не сказав Валентину. Прыйшов досказать, як мий батько с последней черкески брюки пошил. Та ще про чепигинский дуб, який упав недавно в грозу в Глухом переулке, шо у Карасунского канала, там кошевой атаман Чепига жил в хатке. Та запысав казачьи прысказки. Та як на Турецком фронте казаки воевалы. Та про Бурсаковы скачки. То моя, може, лебединая песня… Чи скоро вы поскладаете ровно бумаги Валентина? Мы вам поклонымся за то, шо старовыну помянулы. Я ветхий днями и до того боюсь, до того боюсь ночью, шо не доживу и не прочитаю про ридну картыну сквозь горючие слезы умиления…
Так и сказал: «…сквозь горючие слезы умиления…»
Под кроткую требовательность А. В. С-ва, как бы стоявшего за моей дверью, я и приводил в порядок рукопись Валентина Т. Успеет ли казак прочитать?

1983

НЕТ ЛИ ТАМ КОГО?
Пролог

Если бы каким-то чудом вознесли его на крыльях с парижской улицы и через мгновение спустили с небес возле этой гостиницы, на то место, где он столько раз стоял в своей молодости, Бурсак ни за что бы не поверил, что находится в родном казачьем городе. И если бы правда летел одиноко он сверху, то какой-нибудь зоркий мальчик показал на него рукой и во всю мочь закричал: «Смотрите! Какой-то человек!» Обступили бы его кольцом и допытались, что он из Парижа.
Но в солнечный послеобеденный час 11 июня 1964 года никто не заметил его появления. Великие чудеса, коими награждает нас жизнь, мы носим в себе и поделиться ни с кем не можем. Чудо было в том, что он все же приехал домой, приехал поездом; с бывшей Черноморской станции прокатил его скоро троллейбус, и на углу улиц Мира и Красной ему какой-то юноша подтащил тяжелые фибровые чемоданы. Всё! Он дома. Но какое прощальное, одинокое то было приближение к дому. Кого ж окликнуть?
За сорок лет, которые Дементий Павлович Бурсак провел на чужбине, все разрослось, обновилось и изменило домашний облик. На месте «Большой Московской» стояла незнакомая гостиница «Центральная».
Гостиницы «Европейской» напротив, где он в 1910 году обидел знаменитого Шаляпина, не было. А вниз по Екатерининской, на поперечной Котляревской улице, не заслоняли собой карасунское русло триумфальные Царские ворота. И пожарной каланчи над теперешним книжным магазином тоже не было.
Город Екатеринодар, это ты?!
Ему о многом написали еще до войны, но нынче, когда Бурсак неспешно, с одинокой тайной в душе, пересекал исторические кварталы, глаза искали в иную минуту то, что закрепилось в памяти как вечное украшение и бытие, исчезновению чего он не хотел верить. Да нет же, это правда! – убеждался он теперь.
Это истинная правда! – нету на Соборной площади белого Александро-Невского храма, вокруг которого обвозил молодых в каком-то несуществовавшем 1913 году лихач Терешка. Сбылось ясное пророчество и на нем: если хочешь почувствовать, как прошла твоя жизнь, навести свою родину, узнай со скорбью, как мало там помнят тебя.
Лишь одна улица Красная называлась по-старому.
На Почтовой, Графской, Соборной, Посполитакинской он глядел на окна, припоминая фамилии хозяев, но ни из одних ворот не вышел кто-нибудь, с кем бы он мог сейчас поздороваться и, может, обняться. Никого!
«О Господи… – тихо восклицал Бурсак. – И я еще на этом свете…»
В выросшем и постаревшем без него сквере он, подняв голову, суеверно глядел в ту небесную точку, где бронзовая рука царицы Екатерины держала когдато длинный тоненький крест. За ее спиной, через Бурсаковскую улицу, размещался тогда дворец наказного атамана Бабыча. Нынче там стояла новая четырехэтажная школа.
Он пошел через сквер к городскому саду, прогулялся по любимым своим аллеям – Пушкинской и Воронцовской, посмотрел, чего нет: нет купы дубов «Двенадцать апостолов», нет летнего узорного театра, летнего помещения «Чашки чая». Время, время!
На Борзиковской (ныне Коммунаров) шел он по зеленому гроту, шел, слушая длинное, то стихающее, то нарастающее пение трамвайной дуги, и опять чудесно, по-детски ожидал, что кто-нибудь выйдет знакомый. Но кто-о? Каким духом?!
И все кружил и кружил он возле старинного Бурсаковского плана, вокруг деревянного дома с табличкой, вокруг того патриархального дуба, на сучья которого вешали его деды рыбу, и думал: подойти тотчас же или потом, с Толстопятом?
Так случилось, что друга своего Пьера он просил в письме не встречать и телеграммы из Москвы не давал, а когда принес чемоданы к его крыльцу и постучал, сбоку, из соседней квартиры, вышла косолапая женщина и до прихода Толстопята согласилась подержать его вещи у себя в передней. Вот он и бродил несколько часов по своему Екатеринодару в одиночестве. Уже то был во всех отношениях Краснодар.
Он ходил и на все глядел и обо всем думал как бы от имени тех, кто домой не вернулся. За эти два часа вспомнилось столько такого, что совершенно потускнело в эмиграции.
Легкое удивление переходило в грусть, грусть – в сожаление, сожаление – в горе.
И когда горе стянуло ему грудь, он повернул к высокому крыльцу красного собора св. Екатерины. Двери собора были раскрыты; внутри, над головами, капельками дрожал этот всегда особый, теплый, скорбно зовущий свет. Бурсак тихими, траурными шагами поднялся по ступенькам, снял с головы светлый берет и ступил под своды. Святые невесомо летали в расписанных небесах. Ужели те же русские люди стояли и молились в тесноте? Был день Вознесения Господня. Службу заканчивал сам архиепископ, совал прихожанам крест для целования. Неужели одна душа так мгновенно перекликнулась с другой? Бурсака будто что-то толкнуло в грудь. Это «что-то» был сверкнувший пораженный взгляд архиепископа Ювеналия. В толпе он сразу же увидел и узнал пришельца Бурсака, хотя с тех пор, как он в Париже был для кубанских казаков духовником, прошло много лет. Бурсак не подошел к нему. Какой-то тощий высокий мужик средних лет неистово клал поклоны. Нет ли кого-нибудь из сверстников, нет ли прежде неблизкого, но знакомого лица? Не могли же все умереть. Может, вот тот маленький, как ребенок, старичок в белом полотняном костюме с белой бородкой помнит его? Может, кто-то торгует свечами?
Свечи продавали сбоку от наружного входа за стеклянной перегородкой. Старушка не смотрела в окошечко, принимала рукой мелочь, подавала календарики, иконки и бралась за чашечку, возле которой лежал кусочек хлеба. Бурсак пытливо смотрел на нее минуту, две. Наконец она взглянула на него. Бурсак ей улыбнулся как своей и тут же разочаровался: то была не она, не та, о ком он думал и кого желал признать, не жена его бывшая.
– Что вы хотели?
– Я обознался… – сказал Бурсак. – Вы екатеринодарская?
– Родилась тут…
– На какой улице?
– На Бурсаковской.
– Ну, спасибо.
Голова его закружилась, он соступил с крыльца, обернулся на икону поверх дверей и пошел к воротам мимо калек с кружками и чашечками для милостыни.
Прозвенел и сверкнул окнами трамвай.
Пора было прийти и сказать Толстопяту:
– Как, мой друг, вырос наш маленький Париж!..
Но он побродил еще немножко; его словно сквозняком затянуло в Художественный музей, в тот красивый дом, который принадлежал в оные годы БатырБеку Шарданову. Он поздоровался с женщинами у вешалки, купил билетик. Три дня назад он еще был в Париже, и вот кубанские женщины перед ним, и вот прохладные мраморные ступени и зал с огромными портретами императриц: Екатерины II и Марии Федоровны (но не жены Александра III, а той еще, эпохи Павла I). Не иначе, эти же царские портреты украшали раньше парадный зал Мариинского института, где училась его бывшая жена. Тягучая, какая-то долголетняя тишина охраняла картины и самого Бурсака. С каждой караульной женщиной он здоровался поклоном. С почтением поклонился он и создателю галереи Ф. А. Коваленко на фотографиях, худенькому больному человечку с бородкой, в галстуке под стоячим крахмальным воротничком, и его опять удивило, что всего три дня назад он слышал на Елисейских Полях французскую речь. Но это было еще не самое удивительное. О, что его подстерегало в другом зале!
На него вопрошающе, даже с укором, глядела его жена! Нет! Не живая, не нынешняя, какая она где-то сидит в екатеринодарском дворе, – глядела молодая, с портрета. Он подошел так, что нужно было чуть-чуть поднять голову. Она. На медной пластинке было начертано: «Портрет неизвестной дамы». Бурсак стоял несколько минут, выходил и возвращался, и ему казалось, что сейчас караульная женщина встанет и спросит его: «Узнали свою жену?» Но как она могла спросить, что она могла знать? Никто никогда не догадается, какая нечаянная встреча произошла вечером 11 июня 1964 года под этим лепным потолком в доме всеми забытого Батыр-Бека Шарданова!
«Здравствуй, – шептала его душа, – здравствуй, голубушка…»
Дама (но не дама, а его жена, вернее, его невеста в том 1911 году) все глядела без отклика с масляного портрета куда-то вдаль, в будущее, – молодая, в роскошном голубом платье, с розой в пальчиках.
В музее историческом его тоже ожидало чудо случайности. Что-то подтолкнуло Бурсака подойти к изящному серебряному самовару. И экскурсовод Наталья (пышненькая особа с голоском-колокольчиком), торопясь просветить приезжего, покрутив острой указкой, объяснила: «Здесь перед нами находится самовар XIX века, подаренный, по некоторым сведениям (у нас где-то записано), крепостной кормилице Анисье каким-то великим князем, – по некоторым данным, наместником Кавказа…»
Почему же Толстопят поленился написать ему об этом? Что ж, поневоле с преданий начнется его беседа со старым другом. Вся жизнь их стала преданием…

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
СТАРЫЕ ОТКРЫТКИ

Что же вы хотите, на то и молодость…
Из разговора

По старому стилю

Еще стояла царская Россия. После волнений 1905 года жизнь помаленьку вернулась к обычному. В Зимнем дворце принимал депутации государь император, с Кубани посылались в умиленных выражениях послания наследнику Алексею, августейшему атаману всех казачьих войск. Испуг по-русски легко забывался. Все то же кругом, снизу доверху – как встарь.
Все те же старинные русские фамилии мелькали в газетах. Ордена св. Андрея Первозванного, св. Владимира, св. Анны жаловал двор министрам, сановникам, помещикам, купцам и офицерам. В Царском Селе и на Шпалерной в Петербурге располагались сотни конвоя его величества из кубанских и терских казаков.
Смелые предсказания французской гадалки, г-жи Тэб, пока не сбывались. Звонили колокола, пронзительнее всего напоминая о заветах прадедов, терпении и вере; однако иностранные послы и прозорливые соотечественники подмечали, что в верхах уже разделились и твердой дороги нет.
Еще было то странное время, когда газеты лихо писали на одной полосе о высочайших приемах и проститутках на Старом базаре, о хулиганских выкриках правых в Государственной думе и ситцевых балах в офицерском собрании и о том, что в ночь прибытия в город наместника Кавказа графа Воронцова-Дашкова ассенизационные бочки распустили по Екатерининской улице невыносимое зловоние.
26 февраля 1908 года только что принявший власть наказного атамана и начальника Кубанской области генерал Бабыч развернул «Кубанские областные ведомости» и позвал супругу: в казачьей газете густо лепились приветствия новому атаману.

Официальный отдел

Еще сравнительно недавно неожиданная весть разнеслась по Екатеринодару, вылетела на степной простор, подхватил ее там вольный ветер и помчал по станицам и хуторам. Наказным атаманом назначен наш казак, наш генерал Бабыч! Родной край, который отцы и деды устлали своими костьми, наконец-то попал в золотые руки. Прочь, темнота! Так называемые «освободители» клонили к уничтожению казачества, к отобранию у него высочайше дарованных прав и преимуществ и, главное, земельных угодий; кроме того, все дело вели к истреблению чисто русских людей, в особенности тех, что принадлежали к патриотическим партиям и союзам. Много жизней напрасно загублено, много сирот и вдов несчастных оставлено, и да будет за это кровь убитых на них и на детях их!
«Бейте, стреляйте, грабьте кого хотите, только меня не троньте!» – думал запуганный обыватель. А наглецы кричали: «Иду на вы!» И посылали грозные письма за своими грабительскими печатями. Невольно возникал вопрос: да где же твердость, где решимость власти? Когда же этому будет конец? И неслась молитва к Богу о ниспослании родному краю человека умного, энергичного и добросовестного. Бог внял молитвам и горю людскому.
Имя генерала Бабыча известно всем от мала до велика. Не ко двору пришелся он «освободителям».
Знают они его хорошо по 1905 году. Уже тогда они присылали ему смертный приговор. «Страха не страшусь, смерти не боюсь, лягу за царя, за Русь!» – наверное, так сказал генерал Бабыч, прочитав себе гнусный приговор.
Гой вы, други верные, кубанские! Собирайтесь в круг да послушайте: грозит подлый ворог кошевому нашему атаману. Соберитесь-ка все на полный сход, обсудите всё да сплотитесь и подайте громкий клич!
«С нами Бог! Не выдадим свого родного, долгожданного атамана генерала Михаила Павловича Бабыча!»
Генерал Бабыч возвращался из Карса с поста военного губернатора 25 февраля.
Город для встречи атамана нанял в дополнение к казенным экипажам еще двадцать пять лихачей, чтобы всех особ привезти и отвезти на место. Извозчик Терешка всю ночь гонял фаэтон с гуляками; к рассвету лошади и он сам притомились. Поспевай теперь на вокзал к приходу поезда. Мучить лошадей и почти ничего не получить за это от городской управы! Но извозчичий староста при каверзном случае поблажки не даст. Терешка ни одного крупного события в Екатеринодаре не пропустил. Будет что порассказать на старости лет, а нынче за борщом домашним. Как и всякий обыватель, приглядит он, во что одеты жена генерала Софья, его маленькие дочки – да и его ли? Жена-то моложе на двадцать лет, и недаром, видно, ездит за ними по свету высокий красивый черкес Батыр-Бек Шарданов.
Никто ничего не знал до той самой минуты, когда конные казаки и экипажи протянулись по улицам длинным хвостом и спустя час скопились у Александро-Невского собора, куда Бабыч вышел на молитву.
Ни один лавочник, ни один приезжий станичник не выпустили из своей головы думки о личных делах. Мало ли что! – там кто-то вступает на пост, сегодня кого-то славят, завтра пышно хоронят, послезавтра чью-то особу встречают. И таким безразличным, как бы себе на уме, выглядел бы город в утро появления наказного атамана, если бы не звон колоколов екатеринодарских.
Первое чувство было испуганное: что это? По какому случаю? Какой праздник? Не война ли? Не в честь ли открытия святых мощей? А может, великий пожар? Тем, кто не спал, вспомнилось, что в три часа ночи по небу пролетел огненный шар, осветил на мгновение крыши и степь и, прочеркнув след, упал на западе.
Но слишком торжественным и радостным был заглушающий все на свете звон.
То ж с Черноморской станции повезли на Соборную площадь нового наказного атамана. То ж казаки почуяли свой час.
И опять стало тихо и просто. У дворца ответственные чины штаба пожелали генералу благополучия и с облегчением разъехались по домам. Только старый казак Лука Костогрыз топтался у крыльца и рассказывал молодой охране, как воевал он еще в отряде отца Бабыча и какие чудеса были на Кубани при черноморских атаманах.
– Пошли нам, Господи, шо было в старину, – крестился он.
Бабыч, переросший на царской службе корявую самостийность, вступал на должность наказного атамана все же с гордостью, мысленно присовокуплял себя к списку чисто кубанских вождей и, может, оттого не чувствовал бремени своих шестидесяти четырех лет. По привычке, усвоенной от отца-генерала, он на рассвете произносил короткую просьбу-молитву, затем писал ее карандашом на листочке: «Господи, даруй добрый день!» Так было и нынче. Теперь уже, наверное, никуда не выгонит его с родной Кубани воинский долг, – хватит, потер конские седла, пожил в казенных домах, покозырял начальству. Теперь он у себя в курене, выше его только наместник, государь и его двор. Когда въезжал через Царские врата в город, потом выходил с насекой под восклицания военных из храма, думал: здесь много товарищей и родни. И первым делом проведал он могилы отца и матери.
Окна двухэтажного дворца у начала Бурсаковской улицы глядели в спину бронзовой императрицы Екатерины, милостиво державшей дарственную грамоту на землю и окруженной снизу слепыми бандуристами с поводырем и первым кошевым начальством. Екатеринодар подражал Петербургу. А сам городок еще маленький, чуть перегнавший застройкой черноморские станицы. Во времена молодости Бабыча на Красной ловили карасей. Но столица! – сюда все стекается. И отныне все будет стекаться к нему, атаману, во дворец.
Да, теперь он самовластный господин. В детстве, когда по станицам только и говорили о деревянном соборе с сорока куренями вокруг него, он приехал с отцом в Екатеринодар и не спал целую ночь: здесь живет наказный атаман! здесь крепость! Ночью случилась тревога. По ту сторону Кубани пробрались черкесы, и на Байдачном кордоне стреляли из пушек. В церкви маленький Бабыч любовался певчими, хлопцами, шедшими вереницей, по два в ряду, в красных мундирах с позументами и с откидными красными рукавами. Вот бы туда!
Нынче он вселился в двухэтажный дворец, а тогда атаман жил в беленьком, чистеньком домике с большими окнами и зеленою крышей. По атаманскому дворику переступал журавль, за ним павлин с самкою. Тучи куликов, уток вспархивали с болота неподалеку. Гоготали дикие гуси. Даже в начале Красной улицы блестело болото с лягушками. И на любой улице было так же. Кругом колодцы с журавлями и громадные дубы, акации. Разве это город? Переваливается воз с сеном, а наверху такой же мальчик, как он.
Где тот мальчик? А у него в руках атаманская насека и булава. Думал ли, когда спал, бывало, в родной Нововеличковской на свежей траве, покрытой веретьем?
Значит, судьба.
«Господи, – говорил он в тот день на молитве в храме, – не оставь казачество, прикрой нас своею десницей».
За голыми ветками дубов, кленов, акаций клонилось бледное солнце. Звонили без конца. Звонила жена брата Ивана, вдовы героев еще той, кавказской, войны, два-три генерала, приехавших из своих хуторков специально на церемонию, все глуховатые и хриплые.
Утром адъютант подал генералу кипу писем. Одно из них было грозное:
«Бабыч! Черносотенный генерал! Крутись не крутись – будешь убит. Мы тебя предупреждать письмами больше не будем, а явимся внезапно и отомстим за кровь наших товарищей. Заявлять о наших революционных требованиях, следовательно, будет некогда, а тебе устраивать засады из царских собак во всем Екатеринодаре невозможно. Пусть не думают наши враги, что аресты и т. п. нас обессилили. Жить в России под виселицей Николая последнего преступно. Екатеринодарская группа анархистов».
Из станицы Уманской выборные приготовили бумагу иную:
«…просить генерала Бабыча не отказать принять на себя звание почетного старика нашей станицы и разрешить нам иметь в присутствии нашего станичного правления его портрет».
Но письмо анархистов все заслонило перед ним, и он, зеленея, отвечал неизвестным: «Не запугаете.
Правда света не боится, а ложь да клевета ищут безнаказанности в шайке. Долг свой выполню свято. Я давал присягу».
Успокоили его каракули веселого казака Луки Костогрыза:
«Слава героям, слава Кубани! Пишет тебе, Батько, репаный казак Лука, рад, шо ты сочетался с властью над нами, кубанцами, я две ночи не спал, думал, колы поедемо на охоту и какие я тебе еще геройские подвиги не досказал. А в саду своем стол накрою на тридцать персон и по запорожскому обычаю перекинем столько чарок, аж пока не затошнит. Кланяюсь до сырой земли».

Небесный голосок

Пусть бедная старость горюет о прошлом! Пускай себе Костогрыз и его товарищи поминают дни, когда они не пропускали ни одного войскового торжества и старейшие по летам говорили речи во время закуски.
У молодости нет сожалений.
Да, это в 1908 году Петр Толстопят устроил себе маленькое приключение. Так и говорил в пожилом возрасте: «Помню, в тот год приехал Бабыч». Еще недавно, гуляя по замерзшему Карасуну с барышнями в ярких платках и шалях, он робко, чтобы проводить до дома поглянувшуюся красавицу, отнимал у нее колечко и отдавал его лишь у ворот. И вдруг учудил: набросил на Калерию Шкуропатскую кавказскую бурку!
Когда Калерия перестала всхлипывать, Толстопят наклонился к ней и сказал:
– Вы должны быть счастливы, что я вас увез. А вы плачете.
– Что за черкесские нравы!
– Ваша честь не запятнана. Я привез вас в гостиницу, только и всего.
– В какую гостиницу?
– Губкиной.
– О-о… – Она снова прикрыла глаза рукой, которую Толстопяту хотелось поцеловать. – Какой ужас, какой ужас.
Толстопят не внимал ее стонам, крикам и жалобам. Подумаешь, плачет красивая барышня, просится домой и грозит. Ей не понять его сумасшедшего чувства. Ее бы любить, становиться перед ней на колени, целовать ее глаза, и сущее преступление – отпускать на волю, стать потом ее врагом навсегда. Он глядел на ее распухшее лицо и любил ее. И нисколько не раскаивался, что поступил нагло и дерзко. У казаков всегда так: хочется кого-то приласкать, вместо этого грубость. Вроде иного выхода не было, как только украсть ее на извозчике.
– Отпустите меня домой, – тихо сказала Калерия, и ее слабость Толстопят воспринял по-своему: сейчас он сломит ее ласковым красноречием. Она ненавидела его словами; взглядом же, этим вечным отблеском таинственной бабьей души, говорила другое: мне нравятся твои загнутые усы. – От-пу-сти-те! – замотала она головой и заплакала снова. Она уже несколько раз впадала в истерику и затихала вдруг, лежала на диване с закрытыми глазами, и тогда Толстопят хищно думал: ну вот и все, еще немножко, и она простит. – Слышите? Вас арестует полицмейстер!
– Ха-ха! Может, еще скажете, пристав Цитович? Я офицер.
– Офице-ер… Из-за таких, как вы, нас и зовут куркулями. – Она глядела на него так спокойно, словно была старше и что-то познала на свете. – Все вы в отцов своих.
Толстопят стоял у окна и смотрел на прохожих Бурсаковской улицы – по ней полчаса назад мчал их в фаэтоне Терешка. Падал редкий снежок. Хмель еще раскачивал его. Доброе подавали вино на проводах Деминой тетушки Елизаветы в Париж. Разве погнался бы он за Калерией трезвый?
– Такие мы, казаки, дурные да грубые, а без нас не обойтись. Так одни фазаны бы по степи и летали, если б не казаки. И вы казачка.
– Отпустите меня.
– Не понимаю вас. Ведь это как в романах.
– Это гадко. Пустите мои руки.
– Вы не хотите со мной поужинать? Проедем на лихаче к роще, потом в «Фантазию», а может, и в «Яр»? Ну, тогда будем дуться в гостинице. Извозчику надо встречать какую-то Швыдкую, я его отпущу.
– Угрожайте сколько угодно.
– Я бы посчитал себя совершенно несчастливым, если бы вам угодно было искать в моих словах то, чего в них нет, – сказал Толстопят вычитанными где-то словами.
– Я вас вообще не слушаю.
– Давайте я вас перекрещу, и мы станем друзьями. Это выбор моего сердца. Перемена жизни, как говорят гадалки.
– Не довольно ли на сегодня?
– Если вы скажете, что будет завтра, я вас отпущу.
Я совершил дерзость, но вы увидите, что я благородный человек.
Она молчала, выражая все свое презрение к его разгульной болтовне.
– Вы мне давно нравитесь, Калерия. Я не раз слышал ваш небесный голосок. Такая в нем высокая нота, и смех ваш – перелив колокольчика. В шуме толпы на Красной я тотчас же ловлю, что смеетесь вы. Не верите? Вы даже плачете звонко. Не верите? Когда же вы с подругами болтаете под часами у магазина Гана, в вашем голоске столько радости, – просто, черт возьми, я готов бы обворовать этот золотой магазин и высыпать все кольца на вашу головку. – Толстопят улыбнулся, приглашая Калерию ответить тем же. Калерия как будто размышляла, что ей делать. Толстопят вытянулся к ней как жираф. – Небесный голосок молчит. Я знаю, я все погубил. Вы мне не простите?
Не простите, да? Умолкла навеки. Охрипла – наверно, мама утром поила холодным молоком. Бедняжка. А левый глаз хитрый. Левый глаз любит хорунжего Толстопята. Завтра и правый полюбит. Так же?
Подобно ребенку, поспорившему, что он не разомкнет губы, сколько бы его ни смешили, Калерия улыбнулась и с досады прикрылась ладошкой.
– Возьмите у меня шестое чувство, – приставал Толстопят. – Я богатый. Вот был бы я Сахавом, у меня обувной магазин, автомобиль, первый в Екатеринодаре, не на извозчике поймал вас, а на автомобиле – вы бы меня задушили в объятиях. Руки были бы волосатые, но это ничего. Так же? А то хорунжий, казак, куркуль. Или вам нужен граф Воронцов-Дашков? Но он старый. Не советую. Давайте я сосватаю вас за Луку Костогрыза, ему всего семьдесят четыре года. А речи на обедах говорит, а романсы поет. И стихи пишет:
«Швырнул Задеку я из рук, та и попхався я в Темрюк, встретил дивчину як гречу, та й понявкав ии в Керчи».
Наш Пушкин.
– Отстаньте, отста-аньте, ради бога!
Над головой Калерии висела картина Жиранда «Продажа невольниц». Обнаженные турчанки, еще дети, дожидались после купальни своей участи; одна из них, которую высокий торговец в длинных одеждах подвел к властелину, стыдливо согнулась вперед и прятала под рукою свое лицо. Грешные мысли обуяли Толстопята. Он бы не прочь поменяться местами с деспотом и согласился бы любить всех этих хорошеньких невольниц. Маленькая кудрявая Калерия не понимает, с кем ее счастье, а у него нет над нею восточной власти. Он украл ее невзначай, когда она шла от доктора Лейбовича, увидела его и будто не узнала, но гордо, игриво вытянула шейку и потом оглянулась.
Это его и вскинуло. Терешка ехал пустой по Рашпилевской. Толстопят поманил его перчаткой, прыгнул на ступеньку и сказал, чтобы тот притерся к тротуару.
Калерия что-то сообразила и прибавила шагу. Они нагнали ее. Толстопят спрыгнул, накинул на нее толстую кавказскую бурку, подхватил на руки и занес в фаэтон.
«Гони к Губкиной!» – крикнул Терешке. Извозчик не успел возразить. Калерия потеряла сознание. Толстопят прижимал ее к себе. Она очнулась, разорвала его руки. Он снова запахнул ее в бурку с головой. Подкупленная прислуга в гостинице провела в номер на втором этаже. Толстопят свалил Калерию на диван и не позволял ей кричать. «Будет хуже!» – стращал он ее и не мог прикинуть, что теперь делать, зачем ему она тут.
– Я вас засватаю, – сказал Толстопят. – Пошлю своего друга на переговоры с вашей матерью.
Она молчала.
– Наш Екатеринодар – большая станица, тут все известно про каждого. Каждую субботу, в шесть часов вечера, вы говорите родителям, что идете к Нине, выбегаете на угол Екатерининской и Красной, садитесь на извозчика. Куда вас возят?
– Не ваше дело.
– Я вас ревную.
– Я с вами даже незнакома.
– Будем считать, что познакомились.
– Я была бы неприличная барышня, если бы считалась вашей знакомой без посредника.
– Я на вас глядел на льду Карасуна. В прошлом году на ситцевом вечере вашу подругу – она музыкантша? – оштрафовали на рубль за платье. Вы не помните, как я на вас смотрел?
Калерия пошевелилась и отвернулась, как будто собиралась спать.
Толстопят подсел к ней, точно к больной:
– Хотите воды?
– Вы поступили со мной как с дамой полусвета.
– Простите! – Толстопят стукнулся на колени и приложил руку к сердцу. – Вы не пожалеете.
– Разыграть изящный флирт вам не удастся.
– В вашем доме бывал мальчиком мой друг Дема.
Вы играли в «флирт амура», помните?
– Примите более удобную позу.
– Не встану, пока не простите!
– Я презираю вас, – сказала Калерия спокойно. – Отпустите меня, или я скажу наказному атаману. Что вам от меня угодно? – Она встала. Поднялся с колен и Толстопят. – Зачем все это?
– Я вас люблю…
– Какой вы глупый.
У Толстопята задрожала нижняя губа: он признался и был тут же унижен.
– Прыгну с кручи! Прыгну с кручи, где Бурсаковские скачки! В Кубань прыгну, чтоб доказать вам.
– Я вижу, у вас еще не весь хмель вышел. Сколько у наших казаков дури.
Калерия, видимо, успокоилась, и больше всего оттого, что Толстопят плошал с каждой минутой. Вся его первая удаль намокла, и он стал как тряпка. Он подошел к пианино, поднял крышку, взял несколько аккордов. Потом ухнул на круглый стульчик, зло врезался локтями в клавиши. Что вытворяет вино: Толстопята ценили на службе в 1-м Екатеринодарском полку, он был из хорошей семьи – четыре старших брата, сестра-мариинка, их отец воспитывал в строгости. Но как выпьет казак,– шашку в руки – и рубать!
Ему было двадцать два года, а ей восемнадцать.
Она жила недалеко от гостиницы «Нью-Йорк» в большом доме с вазами на фронтоне. Широкоглазый Толстопят нравился девочкам смалу, ему больше всех писалось интимных вопросов, когда они, пятнадцатилетние, играли в «флирт амура». Тетушка Демы покупала коробку с карточками, каждый брал себе несколько штук, читал и думал, какую цифру он сейчас назовет и передаст карточку тому, кого «любит». Начать можно было с простого, не стыдливого: «Что вам нравится?», «Когда ваш день рождения?», потом отважиться и отчеркнуть под цифрой такое: «Почему вы не бываете в обществе?», «Могу ли я вас проводить?» – и с трепетом ждать ответа. Игра-шутка возбуждала юное любопытство к той правде, которой жили взрослые; они поторапливали тайну, скрытую в словах романса, напеваемого в соседней комнате тетушкой: «…и жизнь ушла навеки за тобой!» О-о, какой райский лес впереди. Скоро ли прискачет их время?
Кажется, никогда не дорастешь.
Теперь Толстопят спел ей этот нежный романс.

Счастье мне и радость обещала,
Ты ушла, и жизнь ушла навеки за тобой…

Калерия понимала, что он объясняется с ней, льстит чужими словами и очищается. Сколько раз бывало: идет она летом на закате по Екатеринодару, не там, где шашлычные и винные погребки, а по аристократическому уголку, и послышатся из окон скрипка, рояль, чей-то голосок, и захочется так же блаженно страдать и клясться в любви.
Толстопят смолк. Уже в полной тишине независимо от них царствовала мелодия романса – в душе каждого, и кто о чем думал, чего желал – другому не передавалось.
– А знаете, что вас ждет? – спросил Толстопят. – Вы теперь будете думать обо мне. Проснетесь, а на памяти я.
– Я вспомню о вас, чтобы пойти и сказать наказному атаману. О том, какие у нас офицеры.
– У нас смена власти.
– Ничего. Бабыч накажет.
– Власть в первые дни всегда добрая. Сегодня пятница? А пятница – это, говорят, день Венеры.
Он хватался за любой пустяк, чтобы продлить свидание. Он чувствовал свое бессилие, страсть его перешла в мужское упрямство, когда во что бы то ни стало хочется сломить женское сердце. Он пел Калерии – почти не помогало, она лишь переставала плакать и обзывать; он рассказывал ей любовные приключения, истории дуэлей в Петербурге, пикантные исповеди на судебных процессах – глаза ее загорались, но, едва он потягивался к ней, она холодно вздрагивала и надувала губы. Эта маленькая сдобненькая барышня, в легком бреду, конечно же, чаявшая всего того, что случалось с героинями фривольных романов, отказывала ему в простой беседе. Он все испортил диким поступком. В домашних покоях, в саду грезится о любви без стыда; в жизни нужны приличия. А ничего привлекательного, когда мужчина скромен, как девушка. Чужие происшествия только подталкивали Толстопята. Каждый день разыгрывалось что-нибудь. Терешка растреплется на стоянке извозчикам, и будет наутро знать весь город. И ничего! Другие истории замнут это похищение уже через месяц. Угрожающие записки с требованием денег на революционные дела производят фурор пошумнее.
Через пятьдесят лет пьяная глупость Толстопята казалась… Но, простите, об этом в конце.
– Вставайте, вставайте, вы свободны, – сказал Толстопят уныло и просто. – Добродетель ваша достойна всяких наград. Не мне катать вас до Бурсаковских скачек и Панского кута. Но как удивительно Бог все устраивает: мы с вами увиделись, ссорились, а между тем… – Толстопят глазами сказал, что это прощание их не означает конец всему. – Я провожу вас к фаэтону.
Каменная спина мордастого Терешки возвышалась на облучке. Толстопят сунул ему пять рублей, помог Калерии войти в фаэтон.
– Но дайте мне слово, – сказал он, – что мы увидимся. В «Чашке чая»! Хочу услышать еще ваш небесный голосок. Пускай это будет… ну, через год. Мы теперь связаны тайной.
– Какой?
– Этого свидания… Так же?
Она почему-то не рискнула сказать «нет!», «никогда!», «ни за что на свете!». Может, мешал извозчик?
Толстопят пусто улыбнулся, шепнул ей «простите!», но она вдруг зло дернулась и подтянула ножки к сиденью.
– Терентий, голубчик, минут через сорок сюда же!
Он снова зашел в гостиницу, позвонил другу Деме Бурсаку:
– Демушка, жду тебя в гостинице Губкиной, приходи, а то я пущу себе пулю в лоб! Из этого проклятого «Парижа» поедем в «Яр».

Наш маленький Париж

– …Наш маленький Париж!.. Что было в этом?
Шутка? Злословие? Простодушное квасное настроение – так взлелеять свой отчий угол, чтобы легче его любить?
И не обронил ли те слова господин, который Парижа никогда и не видел, но ему уже одни названия гостиниц и погребков внушали форс? Малы у базаров и по улицам зашарпанные гостиницы, но сколько внушительности в вывесках и на какую заморскую жизнь они замахнулись: «Франция», «Нью-Йорк», «Тулон», «Трапезонд», «Венеция», «Константинополь»! Вноси тюки, чемоданы, живи у нас сколько хочешь. И все прочее в Екатеринодаре как в далеком великом Париже, но чуть наособицу, на свой южный казачий лад.
Там, в Париже, площади, памятники и дворцы? Не отстали и мы. Вот Крепостная площадь с гордой Екатериной II, вот триумфальные Царские ворота на подъеме от станции, обелиск славы казачества в тупике улицы Красной, и неприступный дворец наказного атамана, и благородное собрание, куда на ситцевые балы съезжается весь местный бомонд, и Чистяковская роща недалеко от Свинячьего хутора, и городской сад с дубами «Двенадцать апостолов». И так же, как везде, как в самом Париже, простолюдинам устроены чревоугодные толчки – Старый, Новый и Сенной базары, и для кого попало ресторанчики, трактиры, «красные фонари» с намазанными желтобилетными дуняшками… Чем не Париж в миниатюре?!
А уж екатеринодарские женщины-казачки! M-м, они красивее, соблазнительнее худючих парижанок, и недаром же Екатеринодар по всей России слывет цветником желанных невест. У кого еще такие свежие, здоровые щечки, в чьих глазах столько сочной неги, блеска, игривого смущения, кто их горячее? Еще бледные красавицы северных лесов и среднерусских равнин кутаются в шубки и греют на диванах ножки под пледами, а уже наши казачки в легких туфельках, в тонких чулочках, укрытые от солнышка широкими шляпками, фланируют по Красной, мчатся в фаэтонах в Панский кут, а то и в Анапу, в Геленджик, молодые грубоватые офицеры, адвокаты, купеческие сынки, всякие гастролеры мысленно целуют их обнаженные ручки. Где еще допоздна, до лунного света, растворены в домах окна, из коих слышатся зазывные звуки романсов и пьесок? Где так процокают на сытых конях усатые казаки, провожаемые на лагерный сбор в беспредельную степь, затянут песню и скроются, оставляя томление в девичьей груди? Где еще увидишь стройные парады войскового круга и лихие скачки малолеток? Пусть смеются петербургские господа над нашим куркульством и вскрикивающей речью, пусть город ругают наши домашние газеты, пусть они чистят стальными перьями наши дворы и мостовые, проклинают владельцев ассенизационных обозов и с высоты пожарной каланчи морщатся на толкающихся по куткам хрюшек, но мы, его верные обыватели, рады, что кто-то выпустил слово на ветер: «…наш маленький, маленький Париж!» …Возвращаясь на извозчиках в четвертом часу утра, мы всегда будем думать, что так оно и есть, и мы разнесем эту невинную молву о Екатеринодаре по белу свету, и молва станет выше вопросительных знаков, насмешек и правды газетных писак. У нас скучнее зимой, но когда город зацветет вишней, сиренью, акацией, когда сужаются улицы сводами ветвей и по реке Кубани к Азовскому морю отплывают колесные пароходы Дицмана и Голубева, когда от Графской и Соборной по обеим сторонам улицы Красной разорванными цепочками потянется нарядная публика и над домами, над пожарной каланчой у городской думы весь долгий вечер светится сиреневая, прямо-таки парижская дымка, – откуда взять сил, чтобы бросить свой богоспасаемый град, променять его на какой-нибудь толстопятый Тамбов?!
И кому что! Благолепным старушкам – молебны, начальству – циркуляры, приемы и торжественные выходы на парадах, приказчикам – вечерние клубы с картами, орловскому бедному крестьянину – постоялые дворы, гимназистам – домашние спектакли, бесприютным – убежище нищих, калекам – тротуары и ограды церкви. Здесь, увы и ах, каждому сверчку свой шесток. Как и в Париже. Если вам позволяет карман, вы вольны у армянина Сахава купить американскую обувь с гарантией на полгода, ювелиру Леону Гану заказать часы из Швейцарии, у братьев Богарсуковых и Тарасовых приобрести товары, какие вашей душе угодно, Мерцалову и Усаню позвонить насчет балыков и заграничных вин, а турок Кёр-оглы испечет вам к святому празднику пасху метровой высоты. Кому что!
А какое у нас длинное-длинное лето! Сколько даров земных! Вы еще спите, а по камням города, с четырех его сторон, тарахтят у окон казачьи возы. Еще всего пятый час утра, молчат павлины в саду Кухаренко, только что пробили колокола наших храмов, но у рынка свои суетные традиции. Мещане-садоводы, казаки из станиц, болгары-огородники везут к трем базарам продукты. Там в корзинах виноград; там в мешках картофель, горох, семечки, кислицы; в клетках живая птица, на мажарах арбузы, дыни. Молдаване на своих длинных подводах везут тушки барашков; за ними вслед – черкесы с бараньими смушками, с кадками белой жирной брынзы. Куда там Парижу!
И чем же, скажите, не Париж? – такой же многоязыкий город, в котором издавна застряли, обжились и разбогатели армяне, турки, греки, болгары, евреи, немцы и даже персы.
И, говорят, на одной и той же параллели с Парижем уткнулся наш Екатеринодар.
А легенда о казаке, утонувшем посреди Красной в грязи с лошадью и пикой?
О господи, ведь это всего-навсего анекдот, побрехенька, не больше. Во хмелю ли, в дни расставаний, в записках к барышням или в час беседы с иногородними мы не перестанем хвалиться и повторять на высоких нотах: «…наш маленький, маленький Париж!..»

Панский кут

У «Яра» в Панском куте Терешка стоял часа два.
Панский кут – укромное местечко с дубовым лесом – привлекал удалую публику каждую ночь. Над обрывом у реки Кубани, где умирали от черкесских пуль на кордоне первые черноморцы, какой год уж пили шампанское и обнимали в кустах за талии милых дам. От городской дачи Бурсаков надо было править мимо «цыганской долины» на босяцкую Дубинку, потрястись на рытвинах Ставропольского шляха и под станицей Пашковской, чуть ближе огородов немца Роккеля, повернуть направо. Всего восемь верст, а по тем временам – далеко.
В ресторане «Яр» Бурсак и Толстопят заняли отдельный кабинет.
– Ты сказал ему, чтобы он ждал нас?
– А как же, братец! – поднял Толстопят красивые плечи. – И десяточку сунул. Подожде-от Терентий.
Ему не привыкать. Мы в той поре, когда спать вредно.
Жизнь начинается ночью.
Словам Толстопята никогда нельзя было доверять вполне: в какую-то минуту он просто хвастался, иной раз повторял чужое, а чаще всего трепал языком не думая, под настроение. «Ты же вчера сам говорил!» – припирал его как-нибудь Бурсак. «Да я, наверно, сболтнул. Не помню». На службе в 1-м Екатеринодарском полку он так уставал, что некогда ему было разгуляться. Но и Бурсак, как все люди, подогревал разговор пустячными фразами и как бы не отвечал за них. Лишь бы не молчать.
– И пойдет о нас слава: бонвиваны!
– Какая-нибудь слава да прилипнет. Я буду гденибудь с сотней в Карее, а то и в Персии. Лямка царская на роду.
– Устал?
– И устал, и промок. Как выступили из Мцхеты, пошел дождь и шел за нами не переставая всю дорогу, аж до Усть-Лабы. Провожали с закуской, под полковую музыку, за городом протрубили на молитву, дамы шли впереди эшелона далеко, а от Военно-Грузинской дороги как припустил, как припустил. Переночевать пятьдесят копеек. Без самовара. Деру-ут! На Кубань зашли: «Шо есть постное?» – «Борщ, соленая капуста, огурцы». Солома по пятнадцать копеек пуд, о боже. Штаб-квартира скоро, командир полка дает предписание: вести людей в чистых серых черкесках, бурки не снимать, шашки вынуть. А дождь льет! В Пашковской смотр в восемь утра, атаман отдела прибыл. В канцелярии по рюмке водки. Я не спал три ночи. Грязь по колено. Товарищ взял с собой до хаты.
Въехали во двор на быках. Доски до крыльца положили: оце гарно! А ты думаешь, я одно то и делаю, что гуляю? Не помню, когда в карты играл. Так погуляю с тобой!
– Что ж, погуляй. Погуляй, братец.
– Скрипочки не слышно.
– Закажем шампанского.
– Надо же и плохо пожить, не все сыру в масле кататься.
– Не все, братец.
У них случались минуты, когда они перехватывали интонацию друг друга, вторили словами, посмеивались над собой.
– Ужасно живем, братец! – Толстопят разводил руки над скатертью. – Нет счастья.
– Совсем нет, братец.
– Посуди сам: воруем барышень, ездим в «Яр», пляшем на балах, – ужасное несчастье!
– Лихач по три часа ждет, – ужасно, ужасно живем.
– Что это такое? Нельзя так трудно жить, – никаких забот, братец. За такую беспечность надо в конвой его величества! В конвой, в конвой.
– В конвой, в Царское Село. Посылать казака на конюшню графа Коковцева. Надоел ты нам здесь со своими скандалами в гостиницах. Твое приключение, кстати, совпало с буйством Пуришкевича в Государственной думе.
– Кто такой?
– Член Думы. Везде кричит и руки по швам. Когда сынок барона Мейендорфа (из свиты его величества) вызывал Пуришкевича на дуэль, тот ему знаешь что ответил? – Бурсак облокотился на стол и приблизил свой острый нос к кувшину с водой. – «Вы только дворянин, а я еще и Пуришкевич».
– Да кто он, мать его, такой?
– Черносотенец.
– А-а, это что кричат «Россия для русских!»? А я казак. Щирый в службе и завзятый в гульне.
– Я в него не верю.
– Пускай. Кто-то должен кричать за Россию.
– Зачем? – Бурсак недоуменно посмотрел на Толстопята. – Россия еще тысячу лет простоит и без помощи Пуришкевича.
– А вот и оно! – Им принесли шампанского. – Вы, господин Бурсак, только дворянин, а я еще и Толстопят. Держим бокал левой рукою, а правою крестимся.
Слава Богу, шо терпит наши грехи. В службе всем вставим толку, а дойдет до гульни, так и тут поперед всех. Милости просю, Дементий Павлович. Ага, оце наша горилка! Нехай будут живы та здоровы все девки та молодцы чернобровы. Костогрыз мастер брехать к чарке. Целый день гоняю казаков, так хоть раз зубы почистить. Нам, Дема, не до Пуришкевича.
«Слушаю, господин полковник, постараюсь, господин полковник!»
– Научишься пить, станешь Александром Третьим.
– Царство ему небесное, великий был человек.
Подковы гнул, монету сворачивал, как листик. Слышу недавно: «Правильно сделали, что убили Александра Второго. Убили за другое, а вышло хорошо». – «Почему же хорошо?» – «Либерал, батюшка, был. Либерал.
И поделом ему. И венчанный внук его тоже либерал. И его убьют». Не понимаю, Дема, я человек военный.
Бурсак не удостоил Толстопята разъяснением.
– Они на жандармов денежки тратят, а первая революция обошлась России в три миллиарда рублей.
Это контрибуция, какой не приходилось еще выплачивать никогда ни одной побежденной стране.
– Ничего, – сказал опять Толстопят бездумно. – Кавуны на Кубани продадим и покроем. Я был маленький, продал арбуз, купил открытку и послал государю поздравление к шестому мая, с днем рождения.
Так меня вызывали к наказному атаману, вручили царский подарок. Сейчас меня разве этим обрадуешь? Того и жди Бабыч мне врежет: «Ты чего, бисова душа, есаульских дочек крадешь?»
– Он стро-огий.
– Казакам нравится это. «Свой батько – и все свое будет!» Пятьдесят лет не ставили нам в атаманы кубанского казака. Русь хитрая. Лука Костогрыз каждый день к дворцу ходил: «Нема ще? Скорей бы, хлебсоль засохнет. Чертячии москали, курносые, разучили нас танцевать гопака».
– Я буду рад, если Калерия пожалуется.
– Да она уже любит меня, братец. Не спит сейчас.
И грешна в мыслях. Они грешнее нас! Грешнее!
– Есть одна подробность, – тише сказал Бурсак. – У отца ее двадцать ли, сколько там, лет назад была связь с красивой дамой, и Калерия от нее.
Толстопят вытряхнул из пачки «Наполеона» папиросу и размял ее:
– Брехня.
– Шкуропатский решил забрать во что бы то ни стало дочку к себе. Но как? Только подбросить к дверям. Договорились, так и сделали. Рано утром на приступочку крыльца положили сверток. И записочка:
«Благодетельница, примите, вскормите как свое дитя». Жена, конечно, не подозревала. Но однажды она набила Калерию, и Шкуропатский, забывшись, заорал: «Как ты смеешь! Это моя дочь».
– Брехня! У, какая брехня! Ведь это то же самое, что и про твою тетушку: будто из-за нее Толстопят застрелился! Шкуропатский – святой человек, трубач, все зубы себе продул на музыкантской службе. То перепутали с генералом Вишневецким. И что мне до этого? Ей скоро замуж. Терешка обвезет вокруг церкви, и она – мадам. Пью за тебя, моя дорогая! – сказал он, имея в виду Калерию. – За твои атласные ручки. Я тебе письмо пришлю. Как я люблю вас, как сильно, как глубоко, – вы и не предполагаете.
– Перестань нести чушь.
– Вас удивляет, что я вам пишу? Я уезжаю в лагеря под Уманскую. Я должен еще раз увидеть вас, должен вам сказать, что вы мое солнце, моя радость, весна. Обещайте мне!
– Ты ее принимаешь за дурочку?
– Она «Ниву» читает. Моя шалунья… Женюсь, и заживем тихо в Екатеринодаре.
– Какой ты безобразный, Пьер.
– Да я хороший, – протянул к Бурсаку руку Толстопят. – Я давно поломал о твою чистоту все свои косточки. Ты поменьше осуждай меня.
Бурсак воспитывал его всегда. Сам бы он ни за что не осмелился домогаться ласки у барышни в ту минуту, когда надо просить прощения. Весь род Толстопятов такой: упрямый, самоуверенный, хищный. И не то было в роду Бурсаков: там пробивались сквозь колючки неугасающим терпением.
– Скажи по совести, стоишь ли ты ее?
– Моя мать всю жизнь доила корову и об этом не думала. Казак не без доли. Скрипочка уже слышна. И быки наши еще стоят. Сейчас поедем на Терешкиных быках по шляху и запоем. Запоем?
Бурсаку, робкому, деликатному, нужен был такой бравый товарищ, с манерами то положительного завсегдатая балов в офицерском собрании, то, как он смеялся сам, «обывателя со Свинячьего хутора». Так часто случается. Слабое сердце жмется к удали, даже если ее осуждают. Толстопят же в усталые минуты молодости не мог без Бурсака. Он и умница, и начитан, и всегда на стороне добродетели. В свои слова Толстопят как бы не верил, он их выпускал из уст без оглядки и сам, когда что-то доказывал, ощущал пустоту, ему нужно было встречное слово, тогда он замечал, что его и правда слушают. Для Бурсака, такого тяжелого к действию, к шумной энергии, вся жизнь, казалось, все события, весь исход были в высказывании, в долгих обсуждениях, и он чувствовал наслаждение почти в любом разговоре. Недаром же он попал в стан присяжных поверенных; их поступок – речь.
– Костогрыз встретил меня и тычет люлькой в ноги: «Мой дед-пластун воевал в постолах за тридцать копеек та в рваной черкеске за рубль, та шапка на голове из козьей шкурки. Все обмундирование за три рубля. А теперь на вас, собачьи дети, подсвинки вонючие, и в пятьсот не вложишься. Теперь казак для народа, а обмундирование для разорения». Но если его дед, мой дед, твой дед воевали в постолах за тридцать копеек, это не значит, что я не могу выпить сейчас за пташку Калерию шампанского рубля на… че-ты-ре!
– Выпей лучше за Костогрыза и своего деда.
– И твоего! За кувшин с золотыми монетами! За Бурсаковские скачки. Живем. Никто никого помнить не будет, так поживем пока. За милых барышень… в постолах, ха!
Толстопят все болтал, хвалился, клялся, что к осени женится, рассказывал анекдоты из воинского быта, кого-то обзывал и над кем-то смеялся, но наутро половины из того, что он говорил, он не будет помнить. Так, когда во втором часу ночи они поднялись от стола и остановились у вешалки перед зеркалом, Толстопят, выпрямляя пальцами усы, громко и напевно сказал: «А хорошо бы, друзья мои, сейчас перед зеркалом застрелиться!.. Заплачет моя маленькая шалунья? И не подумает. Заплачет только отец с матерью да сестра Манечка. Где наши быки? Где Терешка?» И вышел хохоча, потом криком разрывая ночную тишину:
– Терентий! Мой друг, быки готовы?
– Пожалуйста… – рядом отозвался извозчик.
– Что скажешь интересного, мой хозяин? – приставал Толстопят, когда поехали по сырой дороге.
– Мое дело слушать, возить да молчать. Дождь, видно, будет.
– Ты у нас большой генерал. Вези! Вези, Тереша, по жизни да не растряси, уж прошу, пожалуйста, а то мне хочется застрелиться.
Все уж кругом спали, собаки только взлаивали в Пашковской. Две вороные лошади легко уносили их во тьму, за которой в лужах стоят улицы их города.
Такое было настроение, будто едут они домой издалека и в Екатеринодаре что-то изменилось.
Дождь прекратился, виднее стали сады и карасунские озера, и Толстопят запел:

Прощай, мой край, где я роди-ился,
Прощайте, все мои друзья-а…

Толстопят пел, вспоминая голос деда, переливаясь с его не забытыми им интонациями, пел с отчаянием разлуки с краем, который покидали его предки по разным причинам, и потому постанывал как бы за всех: за тех, кто оглядывался на валы станицы, ворота и пушку, уходя на службу в Персию, в Среднюю Азию, в Петербург, в Варшаву, отрываясь от семьи на войну с турками под Плевной, постанывал и за тех, кто уцелел и припоминал в пьяном застолье свою тоску по хате, пел за бывших соседей с оселедцами, за всю родню свою черноморскую, спавшую вечным сном на пашковском погосте, за утонувших в Кубани, похищенных горцами, воображал налегке и свое расставание, но горечи от этого на душе не копилось: он знал, что если и расстанется с ненькой-Кубанью, то ненадолго и не ждет его когда-либо страшная участь, никогда не потеряет он родное гнездо…
Проехали гостиницу «Дубинская роскошь».
– Сейчас бы, братец, стукнуть в окно. «Ой, кто это?» – «Тол-сто-пя-ат…»
Дема не слушал. На севере косо висела Большая Медведица.
Толстопят словно уловил его взгляд, ткнул пальцем и снова певуче, под пьяненького, заговорил:
– А моей маленькой шалунье снится хорунжий Толстопят. Так же? Открой мне какую-нибудь тайну, Дема, а то я буду кричать и разбужу Дубинку.
Дема улыбался в темноте и молчал. Маленькая тайна была в том, что накануне он получил от Калерии записку с просьбой подойти к памятнику Екатерине II – «ради того, что вам будет интересно». А тут и случилось это похищение на извозчике.
– Едем искать золотой кувшин! – куражился Толстопят. – Терентий, голубчик. К Бурсаковским скачкам!
– Ему смешно, – сказал Бурсак. – Мой дед когдато загубил себе жизнь, бросился в Кубань, а ему смешно.
– А зачем у нас столько тайн? И все же завернем!
Бурсак вяло махнул рукой, и они, миновав Дубинку, потом страшноватый ночным водяным сиянием Карасун, вывески магазинов, поехали к этому скорбному для рода Бурсаков месту на самом берегу Кубани.
Река дугою подпирала елизаветинские кручи, и где-то на дне ее в самом деле покоилась тайна деда.
Впрочем, сколько других тайн схоронила навеки казачья земля. Толстопят все шумел:
– Куда вы меня привезли, господа? Ты хочешь, чтобы я бросился в Кубань из-за Шкуропатской? Так же? Изво-оль, братец. А нет! Я бросаюсь только в объятия толстеньких вдовушек. За вылавливание моего тела батько Толстопят кувшин с золотыми монетами не поставит.
– Перестань болтать, Пьер.
– А зачем столько тайн?
Когда через час проезжали по Пластуновской заколоченный дом Швыдкой, Толстопят сказал:
– А здесь сколько спряталось тайн! И мои молодцы из Первого Екатеринодарского тут погуливали. А где же чернобровая Олимпиада? Поехала ка-аяться…
Браво! Пусть кается. А нам еще рано. Так же?

«Чашка чая»

Пока Терешка гонял из конца в конец города фаэтон, а Швыдкая клала поклоны в церкви и жертвовала нищим рубли, пока генерал Бабыч разбирался в донесениях, а Лука Костогрыз качал на пасеке майский мед, Толстопят готовил казаков на лагерный сбор, Калерия почитывала роман Вербицкой, Бурсак изучал судебные дела, а Попсуйшапка выкуривал с братом шкурки в общей уборной двора, Фосс грабил буфеты в Новороссийске, пока неизвестные люди торопились добыть прокорм, жениться, наторговать денег, починить хату, справить сына на службу, вспахать землю, столкнуть соперника и т. п., пока, словом, все жили своим личным временем, замечая только смену дня и ночи. Время – великое, вечное и равнодушное – чтото убирало и прибавляло в этом, казалось, стоячем мире, творило судьбу каждому и миру в целом и незаметно сдвигало на маленький градус орбиту бытия.
Никто не знал, что с ним будет завтра, даже через минуту.
Калерия Шкуропатская шла по Красной, и вдруг на нее наскочила цыганка.
– Быстро скажи мне имя знакомого мужчины на букву пэ, ему будет плохо, если не скажешь! Быстро, быстро.
– Петр! – выскочило само собой имя.
Отчего Калерия испугалась? Почему, как только цыганка спросила, она вспомнила Толстопята? Ведь она нарочно забыла его, прокляла после того дня, когда он завез ее на извозчике в гостиницу Губкиной. И вдруг под угрозой цыганки в грязной юбке выпалила поскорей его имя, будто он был ей самым близким человеком и какое-нибудь несчастье с ним покроет страданием и ее. В смятении отдала она ей еще простенькое кольцо с камешком и нисколько о том не жалела. Была бы на шее золотая цепочка – и ее сняла бы. Вот под какое ведьмовство она попала.
– Сама золото принесешь мне, когда тебе будет плохо, – тоном приказа говорила цыганка и хватала Калерию за платье. – За Бобровым мостом шатер мой стоит, мне ничего от тебя не надо, но сама, красавица, найдешь меня, вот увидишь! Плохой год настанет, золота не жалко будет. Запомни меня…
Калерия шла в «Чашку чая» подавать кофе.
«Петя… Пьер… Толстопят… – шептала она. – Откуда цыганка угадала букву?»
Мгновение с цыганкой словно помутило ее. Может, правда наречено ей сблизиться с широкоглазым стройным красавцем? Похитил, ну так что ж? – на то и казак в черкеске. Да и виновата в том не меньше, чем Толстопят. Значит, такая есть. Поменьше надо кокетничать на балах. Сердце вдруг разгорелось; она трогала рукой пылающее лицо и не глядела на прохожих.
Тайна в женщине глубока. Она призывала любовь и даже как будто желала быть украденной еще раз, и мечтательный грех ее (если это грех) усыплялся страницами романов, которых она столько перечитала.
Была та сладкая минута покорности, как и при рассматривании картинок Ватто.
И сказала еще цыганка, что ее жизнь будет долгой, горемычной. С кем же?!
В кафе было еще просторно и тихо.
«Чашка чая» – лучшее, как говорили, point des plaisances, местечко «чудных мгновений». Екатеринодарские дамы создали там особый уют для тихого настроения. О «Чашке чая» сочиняли стихи. «У нас без всякого флирта, – гордились патронессы, – без кокоток за столиками, без историй». Да кто знал к закату дня, чья душа в этой «Чашке» разбилась, чья вспорхнула птицей? Истории свои, как монеты в благотворительную кружку, не сбрасывали. Столики обслуживали дамы из приличных семей и их подросшие дочери в той очередности, которая расписывалась благотворительным обществом. Девочки старших классов гимназии, мариинки с радостью бежали в домик на углу Красной и Екатерининской улиц, а летом в городской сад, куда «Чашка чая» переезжала к дубам «Двенадцать апостолов». Ах, «Чашка чая»! О ней мечтали с детства. Казалось, сроду не дожить до блаженных лет, когда мама купит красивый белый передник, наколку и позволит грациозно предстать у столика перед каким-нибудь усатым офицером 1-го Екатеринодарского полка: «Что вам угодно? Кофе по-турецки? Попольски? Пирожки? Торт «Мазурка»?» Не побывав там ни разу, девочки тем не менее выучились от мам всему, что нужно и можно делать в кафе, и тысячу раз уже проплывали мимо столиков, расставляли вазы с цветами, наслаждались музыкой крохотного оркестра в углу под пальмой. Их час наставал! Казалось, на тебя смотрит весь город, смотрит и завидует, что ты идешь с мамой в «Чашку чая» служить бескорыстно, ты – маленькая патронесса, на деньги, которые тебе не заплатят, что-нибудь приобретут для бедных детей или устроят что-то замечательное для слепых. «Она познакомилась с ним в «Чашке чая», – рассказывала о ком-нибудь мама Калерии, и в словах этих крылось столько обольстительных надежд в будущем! Ключи счастья.
А крестили ее «Чашкой чая» в проливной дождь и несли в фаэтон на руках. В тот день верховодила в кафе сама мадам Бурсак, чьи романы не давали покоя даже невлюбчивым пожилым матерям семейства.
«Бурсачка!» – называла ее матушка. И вот взглянули на Калерию живые, такие кошачье-открытые глаза Бурсачки, и вот она тут, посреди всех, в обществе, и музыканты косятся на ее ножки, и ждет она, когда войдет какой-то прекрасный господин и скажет, быть может, восхищенно: «С вас разве пылинки сдувать!
Как вас зовут?»
За три года много раз билось ее сердечко.
Была пятница, и она не знала, что Толстопят, когда шел с Бурсаком в кафе, повторял: это день Венеры, именно в этот день он воровал Калерию. С тех пор он ни разу ее не видел.
– Люблю, – говорил он и сам смеялся. – Страдаю.
Уезжаю в лагеря на целое лето, и я должен знать, моя она или нет? Обещайте мне! Мое сердце принадлежит вам навсегда. Женюсь!
Он бешено заливался хохотом.
– Кого там убили недавно ночью, социалистов?
Говорят, покушались на Бабыча?
– Когда-нибудь расскажу. Дай мне поглазеть на молодушек в «Чашке». Уж назвали бы «Рюмка», что ли. А то «Ча-ашка». Сколько у нас церемонности. А в Уманской грязь по колено… Женюсь!
Музыкой, белыми столиками, в самом деле предчувствием point des plaisances приветило их кафе.
Был четвертый час дня, майское солнце только-только коснулось шелковых занавесок на широких окнах.
В степи под Уманской, куда отвезут Толстопята завтра с казаками, не миновать жары, пыли, а здесь прохладно, чисто и тихо. На них, когда они вошли, взглянули две артисточки из малороссийской труппы, и Толстопят, выбрав столик поближе к ним, усаживаясь, сказал другу или кому-то вообще: «От юности моея мнози борят мя страсти». Бурсак понял его, тоже оглянулся на артисточек, и с той минуты те и другие, о чем бы ни говорили и как ни увлекались угощением, чувствовали чужое присутствие. Жаль было и уезжать!
Сестричка Манечка, с такими же темными, далеко расставленными, отцовскими, что и у Пьера и старших братьев, глазами, деликатно тихая, будто из кацапской семьи иногородних, обслуживала столики в глубине зала и стеснялась подойти к веселому братцу, не хотела даже, чтобы он наблюдал за ней и шевелил губами.
– Вот как вырос наш цыпленок! – сказал Толстопят другу. – Ну давно ли она спрашивала: «Мама, почему все государи умирают в Бозе? И люди умирают в Бозе?» И на тебе: невеста. Мне жалко: кто-то когда-то затронет ее, разбудит ночью. Всех прочих – пожалуйста, но мою-то сестри-ичку?! Убил бы. Посмотри, у нее и ножки как золотые копытца, а глаза! Всю бы жизнь и оставалась такой. Что ее ждет? Ма-аня! – позвал он.
Сестра услыхала и тут же капризно убежала за синюю ширму. Толстопят тряхнул маленький звоночек.
– Сон в лунную ночь… – сказал он. – Дема!
К ним шла Калерия.
– Кричи «караул!».
Но «караул!» был на лице Калерии. За шестьсемь шагов до столика щеки ее зарделись; в один миг будто вскрылись какие-то ее преступные чувства, и в улыбке Толстопята уловила она ехидный вопрос:
«Это вы на меня гадали поутру?» Ее замешательство заметили две артисточки. Скрипочка затянула «И все осмеяно, оплакано, разбито…». Мимо окна по Красной проскочил извозчик.
Бурсак вспоминал потом не раз, и особенно часто в Париже, как хороша она была в тот миг. Случаются в жизни минуты: увидишь барышню, и искрой падет на душу влюбленность. Наверно, сам великий князь облизывался в вагоне, глядючи на сочную мариинку. В ней невинность строгого домашнего воспитания сочеталась с будущей порочностью, точнее, с готовностью к соблазну. Поглядишь и украдешь. Толстопяту нужно это, чтобы кто-то вздохнул, когда он в знойный день на рубке лозы будет в лагерях под Уманской, чтобы сам он на закате, когда стоголосо рокочут лягушки или когда в воскресенье к казакам из станиц приедут с печениями и салом жены, поглядел на запад, где лежал за маревом Екатеринодар, потосковал с минутку по той, которая уступала его ласкам, пусть и ненадежным. Дема же повез бы ее к Бурсаковским скачкам, отгадывал, почему она молчит. Мочки ее ушей жидко просвечивались солнцем; согнутые пальчики цеплялись за белый передник. Дема вдруг застыдился глядеть на нее долго. Толстопят иронически, призывно выпрямился.
Калерия подошла к ним, насупилась, поздоровалась.
– Приятная встреча… – сказал Толстопят. – Опять я наговорю кучу petits riens 1 .
– А вы не говорите.
– Но как? Я покоряюсь всему, что со мной случается.
Опять Толстопят гнул куда придется. Слова совсем ничего не значили.
– Очень жаль, – сказала Калерия, перевела взгляд на Бурсака с какой-то просьбой помочь ей избавиться от лишней болтовни друга.
Вместо этого Бурсак подыграл Толстопяту:
– C’est la creature si exellente et si douce 2 .
– Я обожаю ее всей душой, – ответил друг сразу ему и Калерии. – Но страсти для нее не существует.
Так же?
– Что вам угодно?
– Все, что принесут ваши белые ручки.
Калерия зло повернулась и ушла на кухню.
– Она тебя слушать не хочет, – сказал Бурсак. – Ты желаешь счастья себе, а не ей.
– Такие мы все.
– Поезжай в Кисловодск. Там ты себе устроишь афинский вечер. К тебе прямо со сцены сойдет и сядет на колени афинянка. Едва ты ей скажешь: «А хорошо бы, господа, сейчас застрелиться перед зеркалом!» – она задушит тебя в объятиях.
– Вы, смотрю, все такие остроумные. Один я дурак.
Калерия поднесла им кофе и пирожки.
– Познакомьтесь с моим другом, – сказал Толстопят. – Дементий Павлович Бурсак. Он будет защищать меня в суде, ведь я все равно уворую вас. Когда я дома один, я гашу свет, сажусь в кресло у окна, закрываю глаза и думаю: почему я не великий князь?
И так же, как первый раз, Калерия дернулась и пошла назад.
– Ты понял? – Толстопят подморгнул. – Мариинки, когда как-то приезжал великий князь, моло-оденький, бегали к нему на станцию в вагон. И она. Он подарил им свою фотографию. Великий князь – это так льстит!
– Нечего послушать, Пьер. Они же де-евочки.
Твоя Манечка такая же.
– Они… – Толстопят хохотнул. – Когда они идут с мамой к Кубани, то сворачивают на Штабную, чтобы не видеть обжорку Баграта. «Что это за человек? Разве это человек? Он у Баграта за печенку танцевал!»
Бурсак вздохнул. Всегда с Толстопятом получался пустой разговор. Всегда. Дикая запорожская привычка брехать сколько влезет. Барышня, женщина не нужны и на мизинец, но казак будет приставать и хорохориться. Кого-то убили недавно ночью на Ростовской улице, и, кажется, казаки 1-го Екатеринодарского полка караулили, куда-то вели, но разве допросишься у него? Он молчит.
– Что тетушка из Парижа пишет?
– Не пишет.
– Борщ а-ля мадам Бурсак! Это правда?
– На карте кушаний тюрбо так и стоит: «борщ а-ля мадам Бурсак». Счастливая. Прожила жизнь – и волос не расчесывала.
– Се n’est pas si mal 3 .
– Ужа-асный прононс, Петр Авксентьевич. Ты куркуль. Все мы, кубанцы, куркули.
– Сейчас бы boire du champagne 4 .
– Неужели эти девочки когда-нибудь умрут? – мечтательно говорил Бурсак, удивленно, ласково поглядывая на Манечку и Калерию. Они то и дело подскакивали к столикам.
Через час друзья опустили деньги в кружку и вышли. Толстопят все дурачился.
– Я шел от тебя, дорогая моя. Как стали красивы дома! Как светло небо! И какая тишина в Екатеринодаре. До звезды слышно. Взберемся на каланчу?
– Ну, хватит, хватит, – унимал его Бурсак, желавший поскорее расстаться, пойти домой и почитать Цицерона. – Зачем казаку ломаться?
– Нет, постой. Подожди минуточку.
Бурсак ждал его полчаса. У воротец Екатеринодарской церкви сидели калеки, слепые, старики. Родственной улыбкой, крестным знамением, поклонами благодарили они за подаяния. У каждого на земле свой уголок надежды и утешения. Ходишь мимо них без души, бросишь копейку мужику с обрубленными руками и через несколько шагов уже переминаешь свои думы, все тебе мало от жизни, но не дай же бог принять такую же кару земную. Дема подошел к нищим и побросал им монеты в ладошки. «Храни тебя, сынок, заступница небесная, – отвечали ему. – Да пребудет счастье с тобою». На другой стороне улицы из открытых окон казенного дома торжественно вырывались звуки марша. Показался наконец Толстопят.
Он ступал широко, упрямо, и робкому надо было увиливать в сторону, иначе…
– И что? – недовольно спросил Бурсак.
– Ты ждешь, чтобы я доложил? Не будет этого. Я ей сказал: «Перед тем как ложиться спать, прикажите прислуге, чтобы проверила, хорошо ли заперта дверь и вправлена ли цепочка».
– Опять по-куркульски. Я начинаю понимать, за что тетушка так недолюбливает казаков.
– Не наших ли офицеров вынуждала твоя тетенька отстегивать шашки?
– Это на мгновение.
– Да куда денешься. Казак вырос на сале. Гонору у кацапов еще больше, а грехи те же. У Швыдкой мои казачки грешили открыто, а кое-кто из панов натихую бежал в дом свиданий на Рашпилевскую. Все хорошие, как посмотришь.
– Для того и существуют приличия, мой друг. Всё то же, но как.
Бурсака взял сзади кто-то за локоть. Еще не хватало: перед ними стояла пожилая ясноокая цыганка с целым табором девочек. Уже властно захватила она руку Толстопята и обольстила несколькими словами прозорливой лжи. Цветные юбки обступили его и не давали сдвинуться. Ему было невдомек, что пожилая цыганка подслушала их разговор. Он еще таращил глаза на ложбинки в вырезе платьев молоденьких девочек, а она уже сложила гадание и знала, как посмеется вечером за Бобровым мостом ее бородатый муж.
Утром она выманила перстенек у барышни, нынче без красненькой не отойдет. Все просто в цыганской магии: она видела в глазах Толстопята желание испытать свою тайну.
– Вавилонская блудница на семи зверях сидела, знаешь? Тебя отравит дама своей любовью, – сразу же напугала она. – Слушай внимательно, тебе жить надо. Тебя отравит лаской женщина из богатого дома, двенадцать капель крови впустит в тебя, – понял, что говорю? Снимет цепочку с двери, заведет в свой дом, расстелет постель. Далеко от дома жить будешь тогда. Слышишь? Теперь я вырву твой волос. – Рука ее мелькнула у виска, и уже десяток вырванных ею волосков сжимали ее пальцы. – Через полчаса они покраснеют, это твоя кровь. Ты возьмешь их с собой и выбросишь, понял меня? Выбросишь на дорогу.
Оставлять нельзя – погибнешь от болезни. Заверни их в денежную бумажку. – Толстопят потянул пальцы к волоскам. – Подожди, достань в кармане денежную бумажку и заверни. Выбросишь вместе с деньгами и скажешь: «Рыба с водою, здоровье со мною». Я не возьму, это твое, мне не надо, здоровья желаю тебе.Толстопят достал рубль и передал гадалке. – Ты не смейся, – сказала она Бурсаку, – не уходи, я тебе все скажу, тебя ветер унесет далеко, чужую землю целовать будешь. На тебе, красавец, вижу золотые погоны. Теперь заверни в красную бумажку, скорей, скорей заверни, поищи у себя. – Толстопят сунул помятый червонец. – Вот эта как раз, держи крепче, не выпускай, понял? Заворачивай, заворачивай. Фу! – дунула она. – Нет твоих денег, дурак!
Руки Толстопята и руки цыганки были пусты. Вокруг него улыбался и уже отходил цветной девичий табор.
– Ша-ла-вала. Сэ номэ! Бу-бу! – кричали они на своем языке уже далеко, смеялись, оглядывались и опять смеялись.
– Карманы пощупай, – сказал Бурсак, – не вытащили ли они остатки твоего счастья.
– Кошелек здесь.
– И то хорошо. Она обучала молодых.
– Но глаза-а! Ты заметил, какие глаза? Такие глаза у твоей тетушки.
– Да ты волос-то выброси – болеть будешь, – посмеивался Бурсак. – На Свинячий хутор отвези. Не пожалей рубля на извозчика, уж больше потерял.
– Не жалко. Глаза!
– Рыба с водою, здоровье со мною. Слушай! Во дворе реального училища орет осел. Обычно он орет в двенадцать дня. Жалеет тебя. Осел жалеет казака – это надо помнить. Напиши об этом случае Иоанну Кронштадтскому.
– Я б вам не советовал, панычи, гадать у них, – послышалось сбоку.
Около них на миг задержал шаг остроусый Попсуйшапка.
– Это хорошо, что на улице. Моя соседка повела на кухню молдаванку, а за нею следом и другие, по комнатам, а там одежа, три тысячи денег за зеркалом. Хотела памятник поставить мужу на кладбище. Ушли – и вот, извольте радоваться, пусто! Успели все забрать.
Вот они какие. «Не зевай, Хома, на то ярмарка».
И бодро, самоуверенно пошел дальше, помахивая рукой, как в строю.
– Слышишь, что народ говорит тебе?
– А если любовь? – крикнул вдогонку Толстопят.
– Я тоже влюбчивый, но не гадаю. Вон на Новом рынке красавица Мокрина в юбке как у царицы, – чего на нее гадать? Она лучше цыганки поворожит. И винцом угостит.
– Ишь! – сказал Бурсак. – А ведь всего только и делает, что шапки шьет.
– Какой нынче день?
– Вознесение.
– Хо-о! – слышалось за домами понуканье Терешки.
– Ну, подурачился, и хватит, – сказал Толстопят. – Завтра вечером отправлять эшелон. Никто мне не нужен, Дема. Пусть их любят, прижимают, а ко мне само придет. Вот пошла. Кармен! Кармен с головы до ног. А я выберу такую, чтоб корову смогла подоить.
– Не зарекайся. Лучший роман тот, который ничем не заканчивается.
Из церкви все выходили и выходили.
– То ж был дьякон… – слышалось. – Как скажет – свечи моргают.
Мир жил своими интересами, и у каждой божьей души они были главными.
Мог ли Дема знать, что через пятьдесят шесть лет, в такой же теплый день Вознесения Господня он почти на том же месте вспомнит беспечное гадание и всего два-три, да и то, наверно, перевранных, слова своего друга, молоденького хорунжего Толстопята?
Да кто ж в молодости глядит в будущее!
Пока Терешка хокал на лошадей, Бурсак звонил архивариусу насчет канцелярских бумаг наказного атамана в 1891 году, Толстопят выгонял на смотр казаков перед штабным начальством, пока Калерия Шкуропатская спала под голубым шелковым покрывалом. Время настраивало свои башенные часы. Только они не знали, что оно принесет.
Через неделю Толстопят прислал Калерии пакет из Уманской. В пакете лежал помятый номер журнала «Солнце России». Калерия недоуменно перевернула несколько листков и на двенадцатой странице нашла снимок великого князя. Молодой князь в форме лейбгвардии … полка сидел на лошади и улыбался. Над головой его вихревым почерком была сделана надпись: «Дорогой маленькой шалунье Калерии с воспоминаниями о встрече на рельсах Черноморской станции. В. К. Б. В.». Числа нет. Калерия фыркнула и бросила журнал.
– Что за хам?! – сказала она громко, но ее никто в доме не слышал.
Мимо окон пробежали с криками городовые:
«Держи бомбиста!»

QUEL VIN – TEL AMOUR 5

В Анапе в августе того же 1908 года Дема Бурсак впервые влюбился. Уже по дороге к Тоннельной, еще не потеряв из виду волнистые горы, он оглядывался назад с потерей, а в Екатеринодаре, ставшем вдруг скучным и ненужным, сходил в одиноком молчании ночи с ума оттого, что короткий его праздник кончился.
И навсегда. Второго такого же чуда не бывает; можно еще где-то увидеться, провести вместе тайные часы, но то уже будет другое, без неожиданного вознесения на крыльях. Но и встречи больше не будет.
«Dieu sail comment et pourquoi 6 . Уже конец… Права моя тетушка: la plus belle fille de la France ne peut donner plus que ce qu’elle a 7 . Она дала мне все, но на миг. А теперь где она? Счастье прошло».
Он влюбился не сразу; дома, в городе, внезапно все потеряв, он любил ее чище и долговечней, нежели у моря. В Анапе примешивалось к их укрытиям и прогулкам что-то курортное, дачное; сладостная отрава была уже в том, что надо было торопиться, обманывать тетушку Елизавету или день целый выжидать лунных наслаждений. Сбивали на флирт и тетушкины, как будто тонкие, проницательные, наставления и шутки: «Легко ли заставить сердце отказаться от того, что влечет его? Я сама была молода. Берегись женщины глупой, черноволосой и голубоглазой, говорят в Испании».
«Знаете, – отвечал в мае Толстопят на вопрос тетушки о том, зачем он украл барышню Шкуропатскую на извозчике, – выйдешь вечером на Красную, а там как кувшинки цветут красавицы; ты их всех любишь, и обидно станет: они цветут, а тебе чужие. Ну и сорвешься».
Мадам В. с собачкой Петрусь была слишком заметной в этой песчаной глуши.
Она благополучно жила в Варшаве, но скучала там ужасно и все более охлаждалась к своему богатому мужу, всегда расчесанному, щеголеватому полковнику. Муж берег ее репутацию на каждом шагу: после бала начинал еще в фаэтоне и продолжал затем в спальне нудно осуждать смелость ее разговора с темто и опасность сближения с фривольною дамой.
«Оставь меня, я спать хочу!» – кричала она. Но муж принимался за другое: излагал причины, по которым им необходимо дать обед такого-то числа, пригласить к нему таких-то лиц и наперед знать, кто подле кого будет сидеть. «И некоторые нюансы, – добавлял, – относительно наших с тобой frais d’amabilite 8 ». – «Я знаю, как себя вести, – отворачивалась от него мадам В. – А по ночам мне хочется спать». Ее больше не прельщали Ницца, Женева, Корсика; тоска нигде не покидала ее. Все удобства жизни и развлечений (собственный дом, toilette de cour 9 , рысаки, ложи в опере) только подчеркивали ее интимное несчастье. Ночью муж был ей противен. И она второй год отлучалась в глушь, рассеяться, как она писала тетушке Елизавете, в неизвестности и – это было ее страшной secret de coeur 10 – полюбить непонятно кого. В Анапе тетушка снимала дачу бывшего наказного атамана Маламы, дряхлевшего в Петербурге.
Поначалу Дема скучал и сторонился пестрого общества; тетушка же была неутомима. Она устраивала пикники, выезды в горы, в Су-Псех, к Серебряным Колодцам, играла в карты, пела на литературно-музыкальном вечере и даже провела в саду благотворительную лотерею-аллегри в пользу приезжих костных больных на Бимлюке. Но монотонные развлечения – та же скука. Ими всю зиму убивали вечера в Екатеринодаре. И тетушка, видно, придумала еще одно развлечение: свести племянника с мадам В.
Недели две Дема уходил к вечеру в гости к Пиленко, там слушал стихи вертучей, экспансивной дочери (позднее Кузьминой-Караваевой, а потом страдалицы матери Марии, монахини и патриотки), слушал ее восторги о Блоке, который ее похвалил и присылал даже письма, и вспоминал злословия анапских матушек о ее беспорядочных романах: неужели то правда? До обеда он валялся на песке и читал «Афинские письма» (с автографом деда Петра на первом листе).
Больше никуда не показывался. Так неинтересны были дамы и кавалеры вокруг: очень уж они наряжались к закату солнца, пленялись обычаем быть во что бы то ни стало остроумными и веселыми, выпячивали себя с каким-то неприличным старанием и, ничего впереди не предвидя, вещали и пророчили на целые годы. Еще менее завлекало его, как екатеринодарские дамы переворачивали роскошные семейные альбомы, шептались о «выборе моего сердца», сетовали на скуку кубанских soirees causantes 11 и трогали пальчиками цепочки с бриллиантовыми крестиками. Недалеко от дачи Маламы, в саду, провалилась в кресло старуха с черными злыми глазами, с черными же под кружевным чепцом волосами и вязала что-то стальными спицами; костыль подле нее, ее длинный крючковатый нос, пухом обезображенные щеки наводили Дему на жуткие мысли: неужели эту высохшую ведьму когда-то любили, целовали ей колени, ей клялись? Он не пожелал бы себе такого долголетия; как страшно дожить до возраста мумии, когда все потеряно и уже незачем тянуться к солнцу! Не дай бог. Но он только подумал и тут же забыл, он еще не умел глядеть вдаль, да если бы и глядел, то что увидел? Счастье в нашем неведении.
Тетушка сказала ему, что старуха эта, гречанка, ходит в церковь в нарядах, в гриме и держится там как молодая. «Mauvaise genre 12 , – прибавляла тетушка, – но, я читала, в одной барской усадьбе напудренные бабушки по ночам назначали у статуи Венеры рандеву. А в Анапе? Разве что на кладбище».
Анапа жила от лета до лета, а с первыми ветрами и до скончания холодных дождей сиротела, кушала хамсу и барабульку и давила вино. Кругом зияли пустыри. Мимо гостиницы «Приморской» уныло тянулся песчаный берег. «Кондитерская, два грека, – злословили, – да около сада бегают четыре собаки». Но зацветала сирень, курчавились за кладбищем горы, и – стук-стук – подъезжали и подъезжали фаэтоны. После дорожной тряски легко воспаляется чувство бирюзовой ласкою моря, белыми парусами, фигурками в сандалиях, в синих капотах. Там и тут торгуют угодливые греки в красных фесках. Лихачи предлагают везти на Бимлюк. Что еще нужно?
Когда Бурсак с тетушкой приближался по долине к Анапе, вдалеке, где-то над морем, вылупилось из тучек солнышко, покрыло мокрую дорогу и зелень своей всемогущей нежностью, и Бурсак подумал: как хорошо бы повстречать здесь душеньку. Те же мысли (но уже с обидой, что этого не случится) мелькнули у него в самой Анапе у кофейни; и потом на Высоком берегу над бескрайней водой, и потом еще в саду, когда принесла ему яблоки дочь садовника и сказала: «Их многомного, мы пудами сдаем в лавки, нас за это барин ругать не станет». Бурсак глядел вслед на ее босые ноги и думал: кто ее любит? И самому хотелось влюбиться до смерти. И обида на то, что этого не будет, погнала Бурсака в постель раньше восхода луны.
По настоянию супруги и ради детей выбирал на отпуск Анапу и наказный атаман Бабыч; именно в день его приезда Бурсак, поразвлекав мадам В. казачьими историями, спросил:
– А у вас что в Варшаве?
– Недавно была коллективная смерть.
– Из-за чего?
– Любовь. Молодые люди, три парочки, так полюбили друг друга, что решили покончить с собой. Каждый просил товарища или возлюбленную, не скажу уж, убить себя. Ужасная драма… но достойно зависти.
– У нас в городе погибают за идеалы.
– Что же это за идеалы, интересно?
– Свобода.
– Крамолы сейчас везде хватает.
– В Венеции вон арестовали некую графиню Тарновскую, но отнюдь не за крамолу.
– А за что же?
– Соблазняла богатых людей. Жила-была девочка, воспитывалась в Полтавском институте. Семнадцати лет вышла замуж за графа Тарновского. Салон, приемы, выезды в театр, желтые томики романов. Затем любовная связь с братом мужа, она его убеждает покончить жизнь самоубийством; а я, мол, буду чтить тебя как святого. Юноша повесился. Все наследство переходит в руки мужа. Но этого мало!
– Мало?
– Нужны другие. Брата мужа сменяет граф Толстой. И его она убеждает покончить с собой. Опять кто-то нужен, кто бы платил за ужин по семьсот рублей, за туалеты по пятнадцать тысяч в год. Муж стреляет в любовника, его, естественно, в Сибирь. Поезжайте в Венецию.
– Мне хочется быть в Анапе, – сказал Бурсак с улыбкой, – рядом с вами…
Гуляли они с ней вдоль пристани; публика провожала пароход «Великая княгиня Ольга». Маленькая мадам В. даже становилась на цыпочки, чтобы подольше видеть палубу, и Бурсак подшучивал над ней.
Двое господ следили за ними.
– Tous vous prendront pour ma femme 13 .
– Я не против.
– Ваши пышные волосы не дают им покоя. Глаза ваши к вечеру синие.
– Они вам нравятся? Ах, они поплыли в Италию, – отвлеклась она, все глядя в море. – О, как там хорошо.
Я шесть часов бродила по Помпеям. Это огромный гроб. Римляне жили на открытом воздухе. Представьте, входишь в атриум, и на полу надпись: «Здравствуй». Давно пропавшая жизнь приветствует вас.
Раз за разом Бурсак становился смелее и шутками пытался вызвать у мадам В., возможно, то чувство, с которым она засыпает. Тетушка возила их на целебный Бимлюк, и на обратном пути в сумерках, когда, кажется, светились только волосы продрогшей варшавянки, Бурсак спросил:
– В Варшаве il n’y a que des blondes, n’est-ce pas? 14 – Ее волосам позавидовала бы любая русалка, – сказала тетушка.
– Я совсем не чувствую их тяжести…
– А так? – Бурсак с чувством давил на ее затылок.
– Сказала бы, но… – и мадам В. взглянула на тетушку.
– Я вплету вам в волосы пучок васильков.
– Они уже отцвели, Дементий Павлович, – сказала тетушка.
На руке мадам В. трогал Дема и бриллиантовое колечко, и все это сближало их на мгновение. «Уж не в память ли это какой дорогой слезы?» – подумал он ревниво.
– Как тебе cette jeune dame? 15 – спрашивала тетушка утром.
– Лицом? Elle est gentille, mignonne 16 . Видать, безответная. Elle n’est pas comme les autres 17 и необычайно проста. И вместе с тем grande dame 18 .
– Женщина вполне хорошего тона. Горда, как полячка, но она русская. Да и наши казаки не без спеси.
Ей скучно. А у моря даже чужие люди чувствуют себя далеко не чужими.
– Завидую, тетя Лиза, вашей фантазии.
– Фантазии там, где надежды.
– Вы думаете, они у меня есть?
– В твои-то годы и без надежд. Де-ома! Я сама была молода, fraiche et bien portante… et elle a de I’imagmation 19 . Никогда не была удовлетворена тем, что имела.
– На счастье ли люди сближаются?
– Об этом будешь думать в Екатеринодаре. Живи по сердцу. Не поощряй в себе минорных мыслей.
– Спасибо за добрый совет.
– Чтобы ты знал: она вышла замуж, как выходит большинство из нас. Услыхать от человека: «Вы для меня дороже всего в жизни, я всецело отдаю вам себя», – самая счастливая минута для барышни. Мужчины font toujours du sentiment 20 . Возят конфеты, цветы, ноты. – Тетушка грустно задумалась. – Там, впереди, что еще будет? Один миг, je suis heureuse aujourd’hui 21 .
Скорей дожить до блаженного венца! И кажется, что отказать не-воз-можно и предложение – большая честь. Ни в чьих глазах никогда не прочтешь того, что в этих. А потом… потом замужняя женщина вдруг! когда-то! в первый раз чувствует огонь поцелуя.
Лучшие дачи стояли на Высоком берегу, недалеко от старинного кладбища. Край стола – назвали Анапу греки ли, турки. Никому из дачников и в ум не сверкнет, что ходят они по костям. Вдали, книзу, за греческими харчевнями и магазинами, застревала в болотистых озерках речка Анапка; мимо дюн Бимлюка протопталась дорога на Витязево (греческая Анатолия), Джигинку, Старо-Титаровскую, разбегаясь потом к Темрюку и Тамани. Где-то у Витязева или поближе, возле бывшего азиатского рынка невольниц, отец нынешнего наказного атамана, по прозвищу Бабука, защищал от горцев пикеты. Во времена атаманства Бурсака, далекого предка Демы, Анапу отбили у турок на пять лет. А теперь Дема гуляет с мадам В. и говорит о графине Тарновской. С варшавянкой он со смирением читал на мраморных памятниках надписи, но все поглядывал на ее глазки, искал хоть какой-нибудь намек на интимный вечерок. Сочувствие чужому праху не отнимало жизни, в которой торопились успеть все.
– А вот… – подзывала мадам В. Дему к плите.

Чем ниже, мелочней, ничтожней все земное,
Тем выше ты в глазах моих…
(Гр. Растопчина)

– Мужу от жены. И кажется: такая нежная любовь была у них. М-м.
– Неизвестно… – ответил Бурсак, нисколько не думая о словах мадам В.
Она, верно, тоже не слушала его, она чувствовала лишь, как рука обняла ее плечо, и не ради утешения, вздоха о скоротечности жизни, а со значением, с намеком, что он желает сближения. Сквозь какой-то туман Бурсак видел кресты и от нежности не мог взглянуть на мадам В. У нее чуть вздрогнули ноги.
– А вон еще… – тихо отнимаясь от его руки, сказала она и прошла вперед.
И этот неохотный шаг вперед и походка ее были согласием, позволением идти за ней и класть руку на плечо еще и еще. Но Дема боялся вспугнуть ее назойливой откровенностью.

Зачем же гибнет все, что мило,
А что жалеет, то живет…
(Лермонтовъ)

– Вы любите Лермонтова?
– Да, – сказал Бурсак. – Он написал о нашей Тамани. – Он давно не брал в руки Лермонтова, но зачем было принижать себя?
Перед закатом он неожиданно заснул. Сон спутался какой-то горький, и проснулся Дема сам не свой.
Бывает так: откроешь глаза, а в окне последняя алая полоса, и вдруг станет горько, вернутся унылые мысли, с которыми ты прилег на минутку. И чего-то жалко, как будто проспал свой божественный миг! Не украли за этот миг за окном твое счастье, не пролетела ли высоко твоя жар-птица?
«Я в нее влюблен? – подумал Бурсак. – Что ж она не рядом?»
В гостиной разговаривали о Тарновской.
– Когда мы холодны к мужу… – говорила тетушка, – легко дать обещание в Берлине или в Париже какому-нибудь Прилукову…
– Но зачем заставлять его страховать свою жизнь на пятьсот тысяч?
– Мужчины должны выносить любое страдание, причиняемое любимой женщиной.
Мадам В. положила ему на веранде записку. С запиской в руках он и уснул.
«Madame V. espere que M. Boursak n’a pas oublie sa promesse de prendre part a la partie de plaisir d’aujourd’hui et ne se fera pas attendre» 22 .
Слова светского обращения нужно было перевести дважды: с французского на русский и с русского на язык любви. Мадам В. благословляла его на нежные порывы.
Он уловил по ее лицу, когда вошел, что она ждала, волновалась. Что-то будет у них, но когда? Надо высидеть долгий вечер, развлекаться разговором, ужинать с вином, а после настанет минута растерянности и, если мадам В. сама не подаст знак, Дема простится и уйдет спать ни с чем.
Так и было. Три часа они ужинали с тетушкой, поднимали бокалы за анапское небо, «за воспоминания» и один раз, с шаловливого намека тетушки, «за блаженство любви».
– Правильно говорят: женщина всегда роман. Надо, чтобы каждую минуту жизни рождалось новое увлечение и ни одно не утрачивалось. Когда я была маленькой, мне подарили красивую вазу. И я ее разбила.
Я плакала, а мама утешала: «Ничего, деточка, в жизни еще не раз что-то расколется».
– Я думаю, – сказал Бурсак, – с тех пор большего несчастья у вас не случалось? Тетя Лиза?
– Я прожила красиво. – Все грехи, казалось, таяли в озорной невинности тетушкиных глаз. Осуждать ее было бы так же напрасно, как ту цыганку, которая гадала у храма Толстопяту. – Мне еще рано носить чепец.
– Почему бы вам не выйти замуж? – спросила мадам В.
– В восемнадцатом веке за меня ответила одна маркиза: «Оттого не выхожу, что замужество вредно для здоровья. Брак на камне чистоты невозможен».
Дети и без того забыли меня. Родная мать их ждет, а они из Ставрополя проехали мимо меня в Москву. Почему только в Ставрополе могу я быть приятной своим детям? Они меня стесняются? Их коробит? Чувств нет, только деловые отношения: мама, дай, мама, пришли.
– Призывайте в молитвах.
– Молиться, говоришь, Дема? Я была в Москве в храме Спасителя на двенадцати евангелиях. На выносе плащаницы стояла. Дед твой Петр молился, много помогло?
– Тетя Лиза, но вы сами…
– А кто мне запретит? Le meilleur de mon existence n’a pas passe 23 . Я же не солдатка времен императора Николая Павловича. У них должна быть жизнь, а мать занимайся табунами. «Как табун переведется, – пугают, – Бурсакова слава минется». Но я, слава богу, Гамбурцева. Я женщина. В эту зиму сколько лошадей погибло. За три версты на сто тридцать штук возили бочкою воду – много ее навозишь? Молиться, говоришь. Хорош мой племянничек? – вдруг переменила тон тетушка и косо заглянула в глаза мадам В. – Нос только горбинкой, но это и оригинально. Серые глаза.
А пробор. Ты чересчур мажешь волосы.
Мадам В. поглядела на него с умыслом. Она словно должна была сказать тетушке, что месье Бурсак скоро будет у ее ног, но промолчала, конечно.
– Как хорошо теперь в Париже! В мае Париж был весь лиловый от цветов.
– Те-отя Лиза… – укорил ее Дема. – Весной хорошо и у нас. Со всех заборов свисает сирень, дворы в сирени, площадь вокруг Александро-Невского собора усеяна ромашками. И такие же лавочники-персы кричат: «Восто-очный сладости!» Приезжайте, – сказал он мадам В. – Ну, конечно, в Екатеринодаре нашей тете некуда ходить в шелковом платье с вырезом en coeur 24 . И для кого медальон с черной жемчужиной, кольца и портбоннэр на руках?
– Через нашу Кубань и малый палку перекинет.
Река рядом, а ее не чувствуешь. А Сена!
– И нету в Екатеринодаре портных.
– Мой племянник язвит. Не придет ли моя очередь? – Тетушка перевела взгляд с Бурсака на мадам В. – Я наворожу.
– А уж так хорошо тому жить, кому вы ворожите! – сказала мадам В., и Дема подумал, что у них есть от него вечерние тайны, впрочем, простые, наверное.
– Да. Если у кого-то хватит смелости вплести в косы дамы пучок васильков. – Тетушка засмеялась. – Или тому, кто похищает екатеринодарских барышень в черкесском стиле.
– Кто же это? – спросила мадам В. – Кто, кто?
– Наш беспокойный Толстопят. Не знаю, как он справится со своим горячим темпераментом в Петербурге. Если его туда заберут.
– Он в Царском Селе?
– Будет, будет, – сказал Бурсак.
– А почему вы не пошли по стопам родных?
– Он слишком нежен для военной службы. Ему по душе мирить людей. Советую вам записаться в поклонники его таланта. У нас недавно убили максималистов. Готовили покушение на Бабыча.
– Это еще вопрос, – поправил тетушку Бурсак. – Дело темное. Скорее всего, провокация жандармского полковника. Так проще заслужить повышение в чине. Пред ясными очами начальства неплохо бы выдобриться, когда пресса рычит: казнить всех на месте, чтобы не было у виновных надежды на жизнь хотя бы на каторге. Творить из ничего и приписывать себе славу верности престолу. Впрочем, дело темное.
– Ах, идет куда-то Россия-матушка. Когда это на памятники царям вешали хомуты?! Такого бы-ыть не могло! Взобрались на памятник Екатерины Второй и повесили ей на шею хомут, представляете?
Бурсак слушал и не внимал гневу тетушки.
– В то время как супруга полицмейстера капризничает: «Что же мне на балу без серег быть, что ли?» – старый казак, георгиевский кавалер, пишет жалобу в станичное правление, – ему крышу крыть нечем. Что же вы хотите? Мир гораздо шире и длиннее Анапского побережья.
Тетушка встала и вышла. Без нее они как-то оцепенели в молчании; они столько просидели ради этой минуты, и она вдруг стала тягостна. Дема мысленно звал тетушку назад. Мадам взглянула на него и тотчас опустила глаза. И так же, как на кладбище, когда она отняла плечо, Дема почувствовал ее согласие на то, что тетушка провозглашала в тостах. Ее худое личико пасмурно светилось и призывало к себе.
– Я замечаю, – начал Дема, – что vous avez le vin triste. Отчего вы грустны? Quel vin – tel amour 25 , так?
– M-м? – не нашлась мадам В., но с волнением покачнулась на его голос.
– Нет, вы скажите, – вдруг расхрабрился Бурсак,quel vin – tel amour, avez-vous l’amour triste? 26 Она повертела пальцами бокал на столе.
– Oui, j’ai l’amour triste. Ее vous? 27 – Vous, qui avez eoue jeunesse, – продолжал говорить Бурсак по-французски, так ему было легче, – richesse ее de beaux yeux, avez-vous l’amour triste? 28 – Oui, oui 29 , я же сказала.
– За что вас наказала богиня любви?
– Я у нее не спрашивала.
– Ах, она нехорошая.
– Можно любить человека и не быть счастливым возле него.
– Всегда ли нужна взаимность?
– Ах, ну где же ваша тетя Лиза? – Она обернулась в ту сторону, куда вышла тетушка. – Ее правда называют у вас сказкой города?
– Ну… каждый в это вкладывает свой смысл. Знаете, как король Лир: каждый вершок – король. Так и она: каждый вершок – женщина. Мой дядя был слишком казак, и за тонкими чувствами она кидалась к другим.
– Я ее понимаю, – сказала мадам В. – Мы томимся: любовь! молодость! счастье! И долго ждем. И вдруг – поздно!
– Поздно? В ваши годы? – Бурсак не добавил:
«Вам всего двадцать семь». – Mieux vaut tard que jamais 30 .
– А по-моему, mieux vaut jamais que tard 31 .
– Что у вас за притчи такие?
Мадам В. могла, но не хотела рассказывать свои тайны. Еще было не время; там, где-нибудь на берегу, когда будет не видно ее глаз, она скажет ему все с той простотой и облегчением, которые приносит желание близости. И они встали и поскорей, чтобы не окликнула тетушка, вышли через сад к берегу. Луна уже выбросила на воду белую дорожку. Бурсак обнял мадам В. и поцеловал в висок. Она в ответ взяла его за руку и повела вдоль кручи, уже обещая ему в мертвый час что-то волшебное.
– Муж много старше меня, – заговорила она смелее и громче, словно оправдываясь в маленькой вольности. – Ухаживал за моими ножками три года.
Вдруг как-то приехал и позвал замуж. Папа дал согласие. Была помолвка, он уехал. Иду я по Киеву (я из Киева), такая тоска, такая тоска. Не могу понять: все кажется, как мечтала, почти любила, но тоска, тоска.
Бурсак, жалея ее больше, чем она себя, ласково перебирал пальцы ее левой руки.
– Я часто вспоминаю один детский случай. В то лето я жила на даче у бабушки. Приехал к нам родственник, пожилой, высокий. Вынул из пакетика леденец в золотой бумажке и сказал: «Кто первый добежит до фонтана и вернется, тому конфеты». Мы, маленькие, побежали со всех ног. Я очень старалась, кого-то толкнула, упала, опять побежала, и леденец достался мне. Я его схватила – и в сад. Но я очень устала, мне не хотелось уже сладкого, и уснула на траве. А когда проснулась, то леденец растаял под солнцем в моей маленькой руке. Вот так и с первой моей любовью. Я очень устала. Я слишком долго ждала, я измучила свою первую любовь…
Бурсак глупел от ее глаз, поддавался ее настроению и со светской меланхолией, в лад ночи и в лад каким-то героям книг, уж конечно не толстовским и андреевским, многозначительно ронял:
– Для счастья одного дня мало.
– А где искать вечного?
– А что, если бы вам сказали наперед: сегодня последний день в вашей жизни?
– Последним днем я бы сделала тот, в который бы убедилась, что любима так же, как сама люблю.
Уже много было разговоров, и утром голова была пуста, и ему казалось, что мадам В. выдумывала свои рассуждения с тою же привычкой, что и другие, у кого вся жизнь уходит на разговоры, встречи и тоскливые ожидания чего-то. Но мысли эти он тут же забывал – не дай бог, они еще расстроят ему приятные надежды.
У того места, куда прибрели через час, у тех самых каменных Русских ворот, где было когда-то пусто, потом, может, гуляли греки, потом бились турецкие смельчаки, где при атамане Бурсаке взвился кейзерфлаг, знак русского владычества, куда Бурсак никогда больше не приезжал, он во тьме поцеловал ее. Через пятьдесят лет она, снимаясь у этих ворот на память, вспомнила, что он сказал тогда: «Вам хорошо со мной, мой друг?»
– Между нами не дружба, а любовь, – ответила она.
Поздно ночью они расстались в саду, уже обрученные своей тайной. Всю неделю Бурсак теперь ожидал ее в сонный час под высоким орехом. Они хитрили перед тетушкой: в одиннадцать часов, по обыкновению, прощались, Бурсак в своей комнате гасил лампу и лежал до половины первого, думал только о том, как бы не уснуть. Потом тихо выбирался в сад. Уж тетушка спала. Ночи настали безлунные, и в потемках, натыкаясь головой на ветки яблонь, было опасней идти в угол, но зато с какой страстью ловил он ее мягкий шорох, приближение. Она всегда опаздывала минут на десять. За одни минуты ожидания можно было ее помнить всю жизнь. Бурсак звал ее шепотом поскорее выходить из комнаты, заклинал тетушку молитвою не пробуждаться. Он, кажется, слышал, как мадам В. тихо спускалась с порожек дачи. Еще дветри минуты, и она тенью возникала рядом, прижималась к нему, чуть дыша.
– Сто лет назад Шопен предсказал нашу ночь! Если мы будем в санатории «Во имя Христа Спасителя», я тебе сыграю эту пьесу.
По утрам теперь тетушка спрашивала его:
– Comment va ton amour? 32 Ты уже герой ее романа?
– Я выполняю вашу волю: развлечь ее, – лгал Бурсак.
– Elle n’a pas le vin triste comme je vois, mais elle est folle. Alors, c’est serieux? Ну что же, les sentiments sont permis a tout le monde 33 .
– Вам было приятно, когда доктор Лейбович привозил каждое утро букет резеды?
– Il n’est jeune, mais il etait charmant 34 . Полюби, но постарайся никогда не встречаться с ней.
– Почему?
– Для сердца все великое – первое. Пусть останется в тебе преклонение.
На прогулках с тетушкой и ее знакомыми они с мадам В. нарочно шли поодаль друг от друга. Раз на бульваре графа Гудовича повстречала их чета Бабычей.
– Отдыхаете от циркуляров?
– В Анапе – слава богу. Отдохнуть да почитать… – Бабыч показал обложку романа Болеслава Маркевича (любимого, кстати, автора царя Александра III), которую, видимо, читала супруга, и какую-то на немецком языке.
Моложавая супруга Бабыча незаметным сдавливанием его локтя торопила отойти. Даже в штатском – в малороссийской вышитой рубашке, в белых брюках – он сохранял важность особой персоны, которая стоит в Кубанской области выше всех. Почти пятьдесят лет служить в казачьем войске, а теперь держать булаву – еще бы! Был ли он хозяином в своем собственном доме или там уже возносилась его стройная жена? Этот казак с седыми усами и короткой бородкой мучился ли своей старостью или закрыл глаза на связь супруги с инженером по особым поручениям Батыр-Беком? Житейское сильнее всякой власти. Пока генерал распутывает донесения жандармского полковника Засыпкина о максималистах, убитых помощником полицмейстера, у супруги много времени для удовольствий. Все так же, наверное, и в семье мадам В. А очень, оказывается, приятно, когда комуто изменяют ради тебя. И ты впервые в роли обманщика и нисколько не казнишься. Премудро устроен свет.
– Ему шестьдесят пятый год, – сказал Бурсак своей подруге. – Жена моложе его лет на двадцать.
Он посмотрел на нее с улыбкой и подумал: «А ты старше меня, и я тебя люблю, и ночью мы опять будем в саду».
– С тобой je sius tres heureuse 35 , – сказала она.
Даже не верилось, когда он шел по бульвару графа Гудовича, что безумие ночей досталось ему. Был бы здесь Толстопят – на роль соглядатая перешел бы Бурсак. Случай избавил его от соперников, ему не пришлось состязаться, переманивать взглядами, проклинать свой острый нос, врожденную робость свою и с болью убеждаться в какой-то миг, что дама его сердца успела обменяться шепотом о часе свидания и уже стоит на берегу рука за руку. «Сегодня… в углу сада… в полночь…» Толстопят поклялся бы приехать в отпуск в Варшаву, наговорил сто коробов и через неделю все позабыл. Когда от женщины добьешься тайной горячей любви, хочется на трезвую голову подумать: что это? – une petite histoire amoureuse 36 или глубокое чувство? Отраден стыд наслаждения, но пусты без любви воспоминания.
Они уезжали в один и тот же день: он утром, она в полдень.
– В дороге прочтешь. – Она вынула из черепахового портмоне конверт. Бурсак с осторожностью принял. – А лучше в Екатеринодаре.
Однако он распечатал конверт под станицей Крымской.
«Отчего мне суждено было узнать это так поздно? Зачем судьба не избавила меня от многих бесплодных страданий? В то время как я привыкла быть одинокой в своей семье, она послала мне тебя.
Для чего?! Чтобы испытывала потом мучительное раскаяние? Но судьба ошиблась. Я счастлива, я хочу жить; мне мил свет божий. Я прошлого не помню, или нет: я его не чувствую более, не хочу думать о будущем, мне хорошо сегодня. Когда я буду через время вспоминать тебя, печалиться, тосковать и плакать, то счастье будет со мной. Сейчас я могу любить только тебя. Чем отблагодарить мне тебя за миг твоей прекрасной любви? Я награждена твоими мимолетными признаниями, твоей искренней мимолетной нежностью. Я счастлива буду и в Варшаве. Прощай. Был ли ты? Была ли я? Прощай…»
Они прощались всю ночь. Тетушка послала ей в комнату графин вина «Изабелла». Внизу за речкой Анапкой клокотали лягушки. Последняя ночь! Они говорили по-французски, как в самом начале, когда проверяли чувство друг друга, – для первых признаний русское слово было слишком нагим, а теперь стало бы слишком печальным.
Один раз всего заговорила она на русском:
– Ой, не забуду, как я в первую ночь после свадьбы потребовала, чтобы прислуга моя ночевала у моей кровати. Привыкла! Она была уже в летах. Я не понимала, почему я должна остаться на ночь с мужем – одна. Что теперь от той барышни?
На тетушкиной даче под Елизаветинской Дема безутешно страдал от разлуки с мадам В., все слышал ее слова и воображал, как она тоже страдает без него в далекой Варшаве. В Анапе она ему не лгала, ей было с ним хорошо. Но он не знал, что уже в декабре, а потом в марте, в июне в Петербурге она так же не лгала веселому улану и говорила, как скучно ей было в августе в Анапе среди греческих кофеен и казачьих старых генералов. «Все познается в сравнении», – вздыхала она перед подругой на Английской набережной.

В степи

На их простенькой даче под Динской вода была вкуснее, чем в городе, и летом они ездили туда пить чай. Но в жару родители забирали Калерию далеко в степь, под станицу Роговскую, на Хуторок, выделенный матери по наследству. «У меня только одна думка, – говорила мать в дни болезни, – чтобы ты, доченька, любила Хуторок, как мы с отцом любим, и поселилась бы там жить. Я бы тогда и умерла спокойно».
Еще год назад Калерия боготворила Хуторок. Но нынче ей было там так скучно! Вроде бы недавно, в великий четверток, приговаривала она: «Весна, весна красна, приди, весна, с милостью…» А уже и август.
Проскочили еще три месяца ее пустого девичества.
Сердце, задетое в феврале дерзкою вольностью Толстопята, дразнили мечты, и она чахнет без красивого благородного обожателя. Он есть где-то, он ей назначен. Но кто-о? Тот ли, о ком она в девятнадцать лет прочитала в газете?
Детство, кажется, протекло в Хуторке. Кое-что уже вспоминалось как потеря, но в ожидании счастья нежного потеря не была горькой. Было одно удивление: неужели она могла жить только этим? Раньше она ждала Рождества, обсуждала, закармливались ли в Хуторке гуси, готово ли белое как сахар сало, купили ли к сочельнику свечей на стол. Усядутся вокруг, и отец скажет: «Ну, кто за ужином чихнет, получит в подарок славную телку». Теперь ее шутливо сватали и, рассматривая картинки в модном журнале, предсказывали ей штатского: «У него часы с золотой цепочкой и несколько перстней на пальцах». Без милого дружка нет больше очарования в долгом пути. А кто же он?
И все же, когда ехали по степи два дня, она забывалась и переставала дуться на матушку. Все опять повторялось. Накануне пекли в дорогу пирожки, отваривали уток; в комнату внесли сундук, он стоял открытый, и матушка два-три раза в день подходила к нему и укладывала туда что-нибудь. Во дворе без конца смазывали и осматривали экипаж. Вечером установили в экипаж сундук, чемодан, корзины, свертки, картонки со шляпами, зонтики. Ну как всегда! Всегда грозно сверкала глазами запряженная тройка. Раненько утром, еще станичные возы не скрипели по Базарной улице, крестились на дальний путь и выезжали. Ночевали где-нибудь в балке под Тимашевской под звездным небом. Калерия спала лицом к небу или лежала молча, ловя падающие звезды, разгадывая, на что похожи облака. Сзади телеги моталось ведро.
Вдруг отец назначал привал. Калерия садилась в траву, и на руку ей вползала божья коровка.
Степь, степь! В балках среди закрученного ветром камыша голубеет талая вода; темные терны, рощи шиповника, огороды в простор, куры на дворе. Стада, стада, стада. О пыли, покрывающей теперь избитые дороги, не было и помину; коврики трилистника, муравы чередовались под колесами экипажа; и вокруг до самого края, где уже небо никнет к земле, ровно стелется зелень. Пахло чабрецом. За станицей Брюховецкой слышался гул! То мчался от калмыцких кибиток к дороге конский табун! С испугом глядела Калерия, как он приближался, потом стройно замирал неподалеку, фыркал и бил копытами в землю. Как будто они были рады, эти красавцы, что прибыли горожане. Круглый год, в зной и в стужу, гуляли они под открытым небом, копытами выбивали корм из-под снега; стойкая эта черноморская порода славилась до самой Австрии. Но кончается их время; там, где еще в молодости отца можно было на десятки верст не встретить ни жилья, ни человека, а только табуны, стада да отары овец, вырубили терны и горбатятся копны хлеба. Вот и последний поворот, уже видны дубы и вышка в саду. О Хуторок! Оттого ли, что уже в станице с тобой наперечет здороваются, слышится уже только малороссийская мова, что месяц целый мать сама доит корову, варит борщ, стряпает, отец ходит в кучерской суконной поддевке или в кафтане с поясом из кашемира, чаще поет песни, оттого ли, что крепче спалось на вольном воздухе и желаннее были гости из станицы, Калерии казалось, что нет большего счастья, как приезжать с родителями к старой казачьей хате у кургана. Она и родилась в Хуторке майским вечером и когда-нибудь тоже будет возить сюда своих деточек. «Оце такие девчата вырастают в наших бурьянах!» – похвастался прошлым летом отец перед гостями из Роговской.
По приезде до сверчков и крика лягушек сидели в темном саду за столом с белой скатертью, расспрашивали жену конюха о новостях в окрестности.
Наконец-то поймали в прогнившем стогу сена старого и злого волка. В копанке утонула трехлетняя девочка молочницы. Монахини Магдалинского монастыря предлагали по дворам иконы и книжку «Житие Иоанна Кронштадтского». Отец тут же припомнил байку про кубанских монахов: когда, мол, в женском монастыре колокола вызванивали: «К нам, к нам, сиротам!», в мужском Лебяжьем монастыре колокола, отлитые из пушек, подаренных черноморцами, густым басом отвечали: «Будем, будем, не забудем!» Ну, а коли отец соизволил зацепить монахов, то жена конюха призналась, что заезжал в Хуторок некто в рясе, назвался священником из Иерусалима и попросил денег на Гроб Господень. Уже третий месяц они ждут письма от самого патриарха, и тогда, может, паны прибавят рублей сто на покупку священных сосудов. Все поверили, и одна Анисья сообразила: то были проходимцы!
– Ну, самовар тебе отдали? – спрашивал отец.
– Отдали, как и им вон письмо от патриарха шлют.
По свету шатаюсь с сумой, зачем мне самовар?
Анисья была та самая крепостная девушка, которую любил дед Бурсака, но нынче уже старая, полуюродивая, совсем не жившая дома в Каневской. Третьего дня завернула она в Хуторок не случайно: года два-три она была нянечкой Калерии, да вскоре ушла в святые земли и, видно, с тех пор мало сидела на месте.
Скучно, скучно стало Калерии со стариками! В первую ночь она долго не могла уснуть. В открытое окно комнаты во флигельке, где она спала, влетали ночные бабочки и светила на золоченый оклад иконы, на глаза Пантелеймона-исцелителя луна. Как будто впервые слышался лай собак на выгоне, хотя в Екатеринодаре они тоже не вывелись. Только извозчики не хокали на вороных мимо окон. Утром она босиком шла по росной траве сада. Вспоминались чужие истории, и ее совесть успокаивало то, что в своем приключении с Толстопятом она, слава богу, не так уж одинока. «И во грехах роди моя мати»,– слышала она от старших; она с ужасом ловила себя на нетерпении, на фривольных грезах в потемках. Да что! – ее бабушка убежала к деду прямо с любительского концерта. В одном платье. За ней числился пока один неслыханно порочный поступок: с подругами-мариинками она сидела в вагоне великого князя на кожаных черных креслах. В зале с портретом царицы Екатерины и здравствующего государя Николая срамила их перед всеми начальница, княгиня Апухтина, а мама с трудом отпускала по окончании института на вечерние прогулки.
«Смотри мне, – говорила грозно, – я узнаю. Может, тебе корзинку дать?»
Бывает, что спишь по двенадцать часов в сутки оттого, что ждешь любви и никто не идет. Так спала она теперь в Хуторке.
– Уж солнышко окна прожгло, – приставала Анисья, – а ты бока пролеживаешь…
Ничьи слова не милы. Отец во дворе таскал воду, мыл кожаный верх экипажа, выбивал мягкие, на конском волосе, подушки.
– Дай-ка умою тебя, – упрашивала Анисья, – водица у меня такая, из-под стопочки Богородицы, из лавры Почаевской. Этой водичкой сбрызну, вздоровеешь. Скорбящую тоску разгонит. Глядь-ка, камушки какие чудные. Это слезки Богородицы, сподобил меня десяточком монах горы Афонской. А это стружечка из Назарета, кипарисового дерева, что стругал Господь на храм нерукотворный. В чаю отваривать, действует от женских. А вот еще от яселек, где батюшка царь небесный родился. Возьми на ладонь да помажь головку, она болеть не будет и волос сечься.
– И сколько ж ты ходишь…
– Иду себе помаленьку да иду, а земелька-то позади остается, а глянешь вперед – и впереди еще много. Как будто нет никого, а ты беседуешь. С душой беседуешь. Вот и ты тоже. Я твое чувство понимаю.
– Что-что? Что понимаешь?
– Давно б ты уж сама приворожила, если мне не позволяешь.
– А ты можешь?
– Дай только поглядеть на него.
– Нету у меня никого, Анисья, матушка моя.
– У меня внук в Екатеринодаре, но мне не велено говорить, что он мой внук. Он тебе пара.
– Кто?
– Прости меня, Господи, не скажу. А скажу, когда помирать стану, да ведь где смерть застанет – не знаю. Шатунья я. Пойду-ка к Серафиму Саровскому в обитель. Завтра у Марии Магдалины панихиды по умерших братьях и сестрах.
Мать уже отправила в монастырь сало, крупу, птицу. Отец повез ее помолиться. Калерия выходила на дорогу и раздавала нищим, калекам серебряные монеты. Со всех сторон брели, ехали паломники. В ограде монастыря всю ночь варили борщ в огромных котлах, жарили мясо и рыбу. Подаянием в сиротские дни люди вымаливают прощения, вспоминают свое горе: у кого немая дочка, у кого калека хозяин, кто-то прожил век без детей.
Еще через день родители снарядились в гости в Роговскую. Анисья с монастырской панихиды не вернулась; наверное, заночевала там или ушла с божьими старушками дальше. Утром Калерия со скукой наблюдала, как закладывали лошадей. Экипаж выкатили и поставили посредине двора. Кучер заложил коренника, подводил пристяжную, потом взобрался на козлы и подобрал вожжи. Кони взвились и вынесли экипаж за ворота в степь, через версту успокоились, экипаж вернулся, и тогда заложили вторую пристяжную. У матери все, как нарочно, не ладилось: потеряла ручной платочек. Отец сердился и ходил с папиросой по комнате. «Я в феврале родился, – говорил он о себе, – ветры дуют, оттого я и такой бешеный…»
Окрестные казаки уважали и боялись его. Не дай бог, застанет у кабака пьяных – высрамит на всю станицу:
«Уже до церкви звонят, а вы рачки около кабака лазите! Детей полну хату понаплодили, жинка в поле, а вы последних волов пропиваете. Вон! Шоб все шли в церковь!» Ехал сейчас к однополчанину послушать скрипку и поиграть в карты. А Калерии опять листать альбом с картинками и гадать?
Ночью она видела нежный сон. Она лежала в комнате одна и вся истомилась. И в окошко раздался стук! Это он. Калерия, еще полусонная, вскочила и мелкими скорыми шажками подошла к окну. В листьях шумел ветер. Не открывая глаз, Калерия протянула руку. Вот я, вот я, – безвольно отдавала она руку тому, кто был там, под окном. Мокрым лягушачьим холодом обожгли ее чьи-то губы.
– Ой, кто это?!
– Это я… ваш великий князь… Умоляю вас, не кричите…
После обеда за карточным столом в офицерском клубе станицы Уманской наскучила Толстопяту мужская компания, и он вышел в буфет. Через полчаса не было для него на земле места, куда бы он не доскакал на своем Лорде. В пятом часу вечера Толстопят гнал Лорда в Каневскую.
Утром, по случаю отдыха, к нижним чинам прибыли из станиц жены и родственники. Еще за версту слышны были песни, стук колес. Счастье казаку, когда приезжает баба. Холостые после завтрака наярились в станицу на базар, в духан – полузгать семечек, выпить араки да, может, прицепиться к некапризной казачке. Хорунжий Толстопят знал заранее, как проведут день нижние чины. Станичные телеги, одна от другой поодаль, расставятся по царинной степи. Бабы понавезут сала, хлеба, овощей, горилочки. Телегу ктонибудь завешает бурками, мешками, чтобы никто не подглядывал, как отдыхает казак с жинкой после сытной домашней закуски. Только несмышленые птички будут скакать у колес в поисках крошек. То там, то тут вознесутся в просторы казачьи голоса, споют чтонибудь старинное. Поэтому утром он был особенно строг с казаками.
– Пустить лошадей в табун! – кричал он. – А там чего крик подняли?
– Та то мы в шутку, – отозвался извинительно казак, сидевший среди товарищей на бурке, внук Луки Костогрыза Дионис и такой же весельчак. – Вспоминаем, как шкуринские казаки корову заместо холеры убили. А вы разве не слыхали? Как была в старовину холера, по станицам много людей поумирало, а в станице Шкуринской застряла под мостом чьясь черна корова. Вот шкуринцы и додумались с великого разума, шо то не корова, а сама холера. Взяли дрючки та, вместо того чтобы ее вытащить, под мостом ту сердешну корову и убили! Задарма. От так шкуринцы!
– Ваши пашковцы, – сказал казак из Шкуринской, – вместо матки навозного жука до пчел посадили.
– Брехали твоего батька свиньи, та и ты с ними.
Нас дразнят сметанниками.
– Довольно, – сказал Толстопят.
В двенадцать часов дня пристала к казачьим телегам и повозка Луки Костогрыза. Казаки растянули в ухмылке рты: это ж сколько дней считал кочки от Пашковской дед с оселедцем? Оделся так, будто хотел напугать молодых казаков своими заслугами: чистая черкеска, на груди медали и кресты, на поясе кинжал.
«Слава героям, слава Кубани!» – поприветствовал он всех. Через час у его маленького бочонка с вином побывали не только нижние чины, но и урядники, сотники, и всякого он чем-нибудь да насмешил.
– Это моя Одарушка замещает наказного атамана и прислала вам на поднятие воинского духа. Вареники привезу в другой раз. Та наказывала, шоб внуку не наливал и чарки. А хорунжему Толстопяту – письмо от батька. Чистенькое, и ни один уголок не загнулся.
– Долго ехали, дидусь? – спросил внук Дионис.
– Дороги до вас прямой с Екатеринодара нету, так я взял на Петербург, а уже с Петербурга на Тифлис – и к вам.
Отец писал Толстопяту о екатеринодарских новостях и наказывал, чтоб его сотня на инспекторском смотре обошлась без замечаний. Мать снова начала худеть, на днях взвешивалась, еще легче стала, чем в прошлом году: всего три пуда и шестнадцать фунтов.
С генералом Бабычем так и не хочется мириться. Увидишь, мол, атамана Ейского отдела К., передай: чувствительнейше честь имею благодарить за привет через шкуринского однополчанина. Дожди прошли, на Рашпилевской плавают на лодке. В скетинг-ринке пела недавно какая-то Варя Панина, весь вечер не вставала с венского стула. Приглашали Шаляпина (бас), но он якобы дал телеграмму: «Шаляпин в конюшнях не поет». Тогда скорей пусть приезжает с Кавказа граф Воронцов-Дашков, казаки войскового хора споют не хуже. Такие новости. «А что до меня, – заканчивал батько, – то, слава богу, здравствую ровно».
– Дай вам боже, – благословлял Костогрыз пропустить чарку, – дай боже благополучно кончить лагерную службу та в добром здоровье пристать к жинкам. У кого она есть – шоб грела ваши бока, как печка.
– Так можно? – спросил внук Дионис.
– При мне можно. А потом как узнаю, шо ты хоть языком лизнул где каплю, то так чуба намну, шо семь лет не вырастет шерсть на том месте, где рука моя доторкнется. Перекидай чарку в рот!
– Жалко, шо не вчера, дедусь, приехали, – мы и лозу рубали, и на скаку шапки схватывали.
– А на вечере при начальнике штаба танцевал «пьяного казака»?
– К офицерскому ужину не подпускают.
– Меня колысь пускали. И тут, в Уманской, как я танцевал! Кончил, то начальник штаба подошел, вынул четвертную, дает при всем панстве. Не брешу. А где ж ваши паны? О, догадываюсь. Они в станице спят на подушках, откинули ноги, бо целисиньку ночь, известно, в клубе картами ляпали. Какие бы они были паны, если б не умели добре погулять. Так же? Москали, те гордые, высоко себя ставят, великие хвастуны, а в службе, особливо на смотру, один за другого прячутся или поделаются хворыми. А шо, не так? Ну, будем здоровы – у кого черные брови, а у кого черный усок, тому сала кусок. На! – ткнул он сало березанскому казаку. – Перекидай чарку в рот!
Толстопят слушал, улыбался, а душа к долгой брехне не лежала. Все сегодня были как будто счастливее его. Дразнили его воображение голые руки казачек, угождающих мужьям, игриво стыдившихся шуток; завидовал офицерам, приладившимся в станице к дамочкам; мысленно гулял по бульвару Гудовича с Бурсаком – ошалел молодец от какой-то чаровницы.
Бурсак же сообщил ему и о Калерии: она в Хуторке.
Ха! И он, с его ростом, выправкой, светящимися глазами, ничего не придумает себе в утешение? Или он не казак?
Перед офицерской палаткой играл плохонький духовой оркестр. В палатке за длинным столом сидели офицеры, шутили, рассказывали анекдоты. Потом пели песни. Завтра им в пять утра на конное учение. А Толстопят может спать.
Какой ветер свистел в ушах, когда он низами станицы вывел своего Лорда в лихой намет! После нескольких чарок в буфете самая дальняя дорога была нипочем. Еще хватит у Лорда сил перемахнуть и во двор над огорожей.
В Каневской он застрял у дружка до самого темна.
Все же побоялся и переменил Лорда. В Хуторок к Калерии погнал косой дорогой, минуя Брюховецкую.
Шайку «степных дяволов» еще не добили, но коли уж встренут – погуляет по ним старая шашка. За речкой Челбаской взмахнула ему рукой богомолка с сумой.
Толстопят придержался, Анисью он не знал.
– На Хуторок через балку не заблужусь?
– Занозил тебе кто сердце небось?
– А тебе-то что?
– Ну, век тебе наслаждаться, с крикливою жить.
Против жара и камень лопнет. А я в своем образе. Я поняла, куда ты. А душа в тебе есть? Или поцелуй дороже «спасибо»?
– В таком деле, говорят, и неправда дороже золота, бабушка.
– Смотри, костей на Страшный суд не соберешь.
– Так и не соберешь. Рано мне в покойники.
– Я сколько лет свет копчу, знаю. Повадится кобель толстопсовый на зеленую ягодку, – ни в чем запрету нет. А, Господь с тобой, не буду тебе дорогу переходить. Кипи в смоле. Я через день в Москву престольную. Пошли, Царица Небесная, мне путь легкий, – сказала она и стала удаляться.
Оттого ли, что Толстопят был всегда самоуверен или это лунная ночь ворожила над ним, но скакал он в Хуторок к Калерии точно по ее зову. Ему бы только ухватить ее за руку и не дать ей вскрикнуть в первую минуту, а там он найдется.
Под тремя высокими дубами стояла длинная казачья хата с двумя выходами, за нею шелестел необозримый густой сад. Луна пробивалась сквозь ветви на камышовую крышу. Одно окно во флигельке было открыто. Вдруг не на шутку забилось сердце. Да для чего же и вырос этот сад, купается в небе луна, прикрывают от чужого глаза кусочки, вяжет ноги густая мягкая трава, если не для молодых утех? Для чего прячет людей ночь? Он возвратился к лошади, достал в сакве фляжечку и выпил ради смелости. Вздыхая, ладонью обтер губы, подергал усы. Луна была как голенькая! Ах, и деды так же когда-то крались к чужим окнам.
Все было. И даже со стрельбой вдогонку. Толстопяту представилось, как шла бы эта маленькая шалунья к условленному месту, еле дышала от страха и чувства, шла бы к лавочке у акации или подальше, где он привязал лошадь. Но она спит.
Нет, то не любовь, когда отцы засылают сватов, дарят шишки, венчают и миром провожают спать. То любовь по-семейному и навек. До женитьбы чью-то любовь хочется выкрасть, окутать секретом. Отец перевез его в город в пятнадцать лет, и он не ходил с табуном одногодков ночевать с девками в хату, где прядут или вяжут коноплю, и на возу сена в чужом дворе спал с казачкой всего неделю, перед отъездом в кадетский корпус. Скорее Хеопсова пирамида перевернется верхушкой книзу, чем он отступится от жажды влезть в окно. Калерию согласился бы целовать и через шелковый платочек. Ти-ихо. И собак не слышно.
Надейся на Бога и стучи.
Настырен был Толстопят и в настырности тупел.
На заре, не достучавшись на окраине Каневской в харчевню, он трезво и с удивлением думал: зачем она мне? Он ли это был там, под окном? Он ли набил коленку о красное колесо экипажа и дурно шутил: «Это я… ваш великий князь…»? Взбесилась кровь от нескольких чарок, помутнела и вот затихла, и вот никто ему не нужен. В степи он дал передохнуть Лорду, глядел вдаль и перебирал в уме этот куркульский ночной переговор с перепуганной Калерией.
«Зачем это нужно? – не кричала, а отговаривалась она. – О, уезжайте, прошу вас. Христом Богом».
«Не красть же мне монашек… Выходите в сад».
«Отпустите руку…»
«Я сорок верст скакал к вам».
«Да кто же так делает? Вы опять издеваетесь…»
«Я только погляжу на вас. Послушайте, что я скажу. Тсс!»
Она вырвала руку, отошла, села на койку. Толстопят навалился на подоконник и шептал:
«Я на лагерных сборах в Уманской. Выбирайте: кричать или слушаться меня? У меня там за садом трубачи стоят, прикажу – заиграют. Грех вам прогонять меня к монашкам. Проводите меня, чтоб собаки не покусали».
«Они далеко».
«Можно на вас поглядеть?»
«На девушек глядят днем. Идите отсюда, пока я отца не позвала. Мне жалко вашей службы».
«Вы не скажете. Что вы за казачка?»
И в пожилые годы вспоминал он не скачку в Хуторок, а это утро в степи, когда он один-одинешенек, какой-то грустный, хороший, любовался безлюдным пространством, потом ехал мимо кошары и безотчетно думал: «Овцы на запад головой лежат – зима сырая будет… Послезавтра строевые занятия. Диониса за фуражом послать».
Он знать не знал еще, что то степное счастье можно потерять на долгие годы. Ему тогда почему-то подумалось, что идет где-то по степи, далеко за станицей Уманской, в престольную Москву богомолка, которой уже ничего не надо, кроме молитв. Может, она-то счастливее всех?

Продолжение следует.

1 Пустяки (фр.). Далее перевод с французского языка в сносках не оговаривается.– Ред.
2 Какое несравненное и милое создание!
3 Это не так уж плохо.
4 Выпить шампанского.
5 По вину и любовь.
6 Бог знает как и почему.
7 Самая прекрасная девушка Франции не может дать больше, чем она имеет.
8 Издержки, любезности.
9 Придворный наряд.
10 Сердечная тайна.
11 Вечерние беседы.
12 Дурной тон.
13 Все сочтут вас моей женой.
14 Одни блондинки, не так ли?
15 Эта молодая дама?
16 Она славная, милая.
17 Своеобразна.
18 Светская дама.
19 Свежа и здорова… она и фантазерка.
20 Всегда взывают к чувствам.
21 Я счастлива нынче.
22 Мадам В. надеется, что г-н Бурсак не забыл свое обещание принять участие в сегодняшней вечерней прогулке и не заставит себя ждать.
23 Мое лучшее время еще не прошло.
24 Сердечком.
25 Вы грустны… Какое вино – такая любовь?
26 По вину и любовь, вы грустны?
27 Да, мне грустно. А вам?
28 Вы, такая молодая, богатая, с такими прекрасными глазами, и у вас грустная любовь?
29 Да, да.
30 Лучше поздно, чем никогда.
31 Лучше никогда, чем поздно.
32 Как поживает твоя любовь?
33 Она не грустит, как я вижу, но она безумна (брр)… Значит, это серьезно?.. Каждый имеет право на чувство.
34 Он не молод, но он был очарователен.
35 Я очень счастлива.
36 Маленькое любовное приключение.

От редакции. Когда готовился этот номер, пришло печальное известие: на 86-м году жизни скончался выдающийся русский писатель Виктор Иванович Лихоносов.

Опубликовано в Огни Кузбасса №4, 2021

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Лихоносов Виктор

(1936 - 2021) Окончил Краснодарский педагогический институт. Классик русской литературы, автор многих повестей и романов. О его творчестве восхищённо отзывались Б. Зайцев, Г. Адамович, Ю. Казаков, А. Твардовский, В. Распутин, О. Михайлов, Ю. Селезнев и многие другие. Лауреат многих литературных премий, Был главным редактором «Родной Кубани», членом Союза писателей России.

Регистрация
Сбросить пароль