Василий Киляков. РАССКАЗЫ В ЖУРНАЛЕ “БИЙСКИЙ ВЕСТНИК” №1, 2022

«ПО МОКШЕ НА БЫКАХ»

Рассказ

Как, не о чем писать? – бабушка зашива­ет фартук. Она скусывает нитку, глядит в темные окна на ночную улицу. – А ты напиши, как я жила, жизнь мою напиши. Как двоих де­тей, водовая, без мужа поднимала. А водовой осталась двадцати лет только.
Война началась, Гриша мой поехал в город Сасово, по кол­хозным делам послали его, да по дороге гранату и поднял. Ученья, что ли, были, потеряли, что ли, ее, гранату-то эту. А он её и не видел никогда, что за штуковина. Может, колечко удумал в подарок дочери с гранаты снять, или так ли чего, из интереса, кто теперь узнает. Дер­нул за кольцо. Игрушек-то у мате­ри твоей не было. Тряпочная кук­ла: головка с кулачок, я уж ей сши­ла из лоскутов. Любил он дочь-то, Вальку, без памяти любил. Зацело­вывал. Она вырывалась, ох и кри­чала: в крик! Смешно. Ей, для неё, я так думаю, и сорвал кольцо-то с гранаты, ей, дочери, твоей матери в забаву и подарить хотел. У него в руках граната и разорвалась. Вмиг убило, ран было – не сосчитать. К чему он ее поднял, судьба ли его такая. То ли, или уж – тому быть – не миновать. Или так совпало… Не знаю, Бог знает… Ведь вон куда ехать-то надо было ему, от кол­хоза Клары Цеткин до Сасово. А жара! Пекло было, с ума сойдешь, курослеп вял от жары. Он, видать, сердешный, – пока туда-сюда ехал на телеге, и угорел. Спал, сердеш­ный, в тот день часа два…
Телега по дороге: грым-грым. В тени не посидишь, всё на сол­нышке, угорел нешто…
Я пряла и сразу сердцем по­няла, что что-то случилось. Все бегут молча мимо моих окон да на окна мои смотрят. Инда обмерла я. Так и есть. Бяда кака-то по мне пришлась. Он и в гробу лежал ху­дой, как стручок, родимый-то наш. Бледный, белый. Нос вострый. Такой жалобный. Только, ох! Ай и мучилась я одна-одинешенька. Ох, и страдала. Какой-никакой, а мужик был. А тут одна. Водовая. Легко ли, легко ли, двадцати од­ного года на всю-то жизнь одной. Живой смерти не ищет, сама она его стережет. Это – я про него, Гришу. А мне каково. Эх, – «про- падай-тони моя котомка, абы я на берегу была». Жить-то надо…
Всю деревню обшивала, за гроши, бывало, да за еду. За оста­ток ситечка от чужого платья но­чей не спала. Засну на кулаке, про­снусь – и во двор, к скотинешке, и опять строчу. Строчу и строчу. А своим вот не могла сшить, матери твоей, Вальке, да сыну Коле: не из чего. Из лоскутов, бывало, из чу­жих остатков, вот мудруешь-му- друешь… С тем и возьми. Говорят: сапожник без сапог, так и есть, так оно в жизни и бывает. Не из чего шить было, бедность. Ой, и хлеб­нула я горюшка! Всем, у кого на войне отцы да мужья погибли, – все налоги им скощали до семи лет. А мне нет. «А твой не на вой­не погиб…», – один ответ. «Да ведь он на лошади не по своим делам поехал, по колхозным!» Где там! Шла пехота – потеряли, что ли, ее, всё думаю я и теперь, гранату-то, «лимонку». На грех-то его и по­несло этой дорогой. Нет уж, от смертушки – от неё не уйдешь. Его и забрать-то вот-вот должны были, в армию-то, на фронт. Всё равно, поди, не уберёгся бы. Терентий, второй твой дед, всю войну про­шёл, а Грише моему и повоевать не пришлось. Сватали меня потом много раз, не пошла. Убежала, до чего стыдно. «Глупая ты, – говори­ли, – выходи, берет ведь замуж-то. Не всем такое счастье». Мужиков- то не хватало после войны, ой как. Частушку сложили:

«Дорогой товарищ Сталин,
Ты не знаешь ничаво:
Шестьдесят четыре девки
Обнимают одного!»

Да этот ещё и в паринях, не же­натый еще ходил, сватался ко мне который, теперь и не вспомню, как звали-то. «Нет и нет, Грише и год только-только, года нет ещё, грех…» – «Да он согласен, подо­ждет, мол…»-Я: «…нет и нет». Ох, и пожила я, победствовала, Вася, и сказать не знаю как. Бывало, бегу с колхозу-то, уж вечер, бегу да все смотрю: нет ли дыма от Смирновки, работали-то вон где: в Клары Цеткин – совхоз, туда шесть верст, обратно шесть, бегу и смотрю: «Ой, никак дым от Смирновки, уж не мои ли там избу сожгли, спаси и сохрани. Или туман? Бабы, горе­лым не пахнет?»
Ни помощи, ни пенсии, да двое детей мал-мала меньше… Напиши про меня… Вот… Забрали свинью вперед у меня, за налоги. Стащи­ли на колхозный двор. Я пришла, «за палочку» работала, – пришла молить-просить да в слезы. Мне: «Плати налог!» Стала искать, чем мне платить, платить нечем. Сви­нью не отдают. Вперед шерстью думала отдать. Шерсть берегла, еще от мамки осталась она, мам­кину шерсть, пуще зеницы, очень хорошая шерсть была. Пришлось променять её на плохую, чтобы больше дали. Дали в два раза боль­ше, сдала шерсть. Глядь, опять при­ходят. Да что вы ко мне пристали,  ой, ой. Ну, я давай председате­ля самогоном поить. Раз прошло, а во второй – всю скотину свели, матушку, со двора… Ой, и орала я, недравым орала… Как на похоро­нах. Это вот как Петя Большой: по­умирали все в деревне-то в нашей, кто ушел, кого дети забрали, да разъехались, – он теперь, Петя-то, в деревне один зимует, – сам себе барин, вольный казак, всю зиму по пустым дворам шастает, ворует, у кого и что хочет. Ну и тут ко мне такие же воры пришли.
Свели они всю скотину у меня, и корову, и ярку. А без молока тог­да умирали, опухали, вот ведь ка­кая жизнь-то была, Вася. Теперь старая да живу, а тогда я молодая была, а жить не хотела: вдовой – какая жизнь, сердце всё почернело. Я – реву, и они, дети мои, ревут: одной три, другому пять. Да толь­ко их, тех, что за скотиной пришли, разве разжалобишь слезами. Да… «Ну, давай полторы тысячи». А деньги дорогие были тогда, не как нынче. И тогда все со строгостью было. Ой, всю-то дороженьку шла я за скотинешкой: «отдайте!» – «Да, ну тебя Полька, чего концерт устраиваешь, иди домой. Приказ у нас. Иди, деньги найдешь – вернем скотину». Пошла я из сельсовета со слезами домой, ой, иду – от слез дороги не вижу. Валька да Колька мои голодные, уже и не ревут в рев на холодной печке, только всхли­пывают да икают.
Заняла я по дворам полторы тысячи, отдала за налог. Показала квитанцию. Забрала скотину. Да, скотину забрала, а они опять идут: «Давай еще полторы тысячи». Ой, да что вы привязались, что вы меня угробляете, у меня ведь двое детей, голодных в смертуш­ку, грех-то какой, осиротите, Бог не простит. Да, вот так вот глянул уполномоченный-то, брови-то по- навесил: «Бог? Какой ещё Бог…» И-и, плакала я, обшивала их, весь сельсовет, ночами не спала… По­ила, сколько перепоила им самого­ну, чтоб налоги скощали. Вот как теперь Петю Большого пою, что­бы не лазил зимами, не воровал у меня. А он все равно ворует, вот и возьми его… А поди – спроси – он: «Не я!»…
В тот год послевоенный – только сено и радовало. Сено ко­сила, я и оживала мало-мало: ка­кой мне пай попал на дележе, ка­кое хорошее сено, все-таки есть Бог на свете! Отава-то, хоть и вон где, за рекой. А косили так: себе стожок – государству стожок. На­косила, высушила (вон ведь куда ворошить-то бегала за реку, сколь­ко вёрст. Ничего, ничего, дал Го­сподь, подняла обоих). Высушила, скопнила, тут забирать надо.
Там забирают-везут, там заби­рают, надо и мне, далеко ли до гре­ха, уворуют. А пока я за лошадью ходила, пока договаривалась, так- то тоже, поди, не давали лошадь… Сторож мое сено, все сено-то моё и продал. И-и! Занемело сердце, инда зашлось. Пришла я, а он: твоё сено украли, бери это, да какое-то плохое. «Бери такое, а то никако­го не дам». Нет, они, коммунисты, тоже не правы. И вот еду я с чужим сеном, плачу ручьем, да возьми и скажи, пожалилась встречной, так, мол, и так, сено украли, не без на­чальников обошлось. Оказалось, это сено, что дали мне, как раз её и есть, Маши Охремкиной. Той бабы, которой я и пожалилась, по­плакалась. Он, сторож-то, её сено мне и отдал. Она как прознала, тут и ко мне, тут и давай ходить, поле­ном в окна стучать: «Отдай сено, Полька, отдай, цыганка!» Вон как меня, цыганкой обзывала. Дети под печь от страха, как барсучат- ки, лягут, притихнут, а та пуще стучит: «Отдай, хуже будет!» – «Не отдам, не отдам, Маша, хоть убей, не отдам». – «Ну, я на тебя в суд подала!» Я на другой день с работы, только детей глянула, оставила одних да не евши в Сасо­во залилась, тридцать километров в одну сторону. Есть тут на меня заявление?»
«Нет, – говорят, – нету». Ну, мне и полегшало. Я оттуда по пути – прямо к сторожу в Кошебеево, где мне пай мой давали: «Ах ты, гад такой! Ты моё сено продал? Я найму, тебя убьют!» А сама бегу и оглядываюсь, кой там «найму», саму бы не убили…
Пришла ночью, а мои – так и заснули голодные на холодной печке, друг дружку греют. Обня­ла я их, губы кусаю, ох, и горька моя жизнь! Я плачу, а они успока­ивают, проснулись, гладят меня по голове, да, они гладят, а я губы ку­саю до кровушки да причитываю: «Ой, да где волки рыскучие, хоть они пришли да растерзали нас на кусочки. Ой… Да где же вы, идите, чтоб нам не мучиться, не голодать, не холодать, с голоду не опухать». А они, глядя на меня, и ну силь­нее со страху жаться ко мне. Дети плачут, чумазые, скотина на дворе некормленая орет… И решила я сено, чтоб сохранить его, к брату свезти в соседнее село, в Рожково. А уж лед на реке пошел. Сверху лед, подо льдом сало, шуга, гуля­ет. Да тонкий еще, лед-то, идти – и то страшно, а моста нет, темны заводи ледяные. Так и поехали на быке, да вон куда, через речку. На быках тогда ездили, лошадей за­брали на фронт. На середине реки у телеги подушка – хрум, упряжь- то и отстала. Ба-атюшки мои, ну, утону нешто. Я по-бабьи быка за хвост привязала к возу, хвост-то и оторвался. Как я на тот берег пере­бралась, до сих пор не помню. Бо­городица ли перенесла, не знаю, не знаю…
Настрадалась я, Вася. А тут Сталин умер, мы все и перекре­стились: не уж налоги скостят. Вот как жили-то. Фартук зашила, вот и твоя рубаха. На-ка, носи, готов ру­кав, поносишь еще, годится хоть за грибами. У соседки громом убило мужа, и то налоги не платила, а я… Нет-нет, коммунисты, они тоже были не правы, не правы… И эти, что пришли, обротали, оголили. А и тогда не жизнь была, мука! Эх, да что говорить, не любят они нас. Кто? Да вот эти самые, власти».
Я слушал её и смотрел на ба­бушку пристально: что это за на­род. Сколько вынесли они на пле­чах своих. На быках через едва схватившуюся ледком реку… Из совхоза «имени Клары Цеткин»… Откуда, каким ветром занесло к нам эту самую Клару, да ещё и Цеткин. Кто она? Или она име­нитый агроном-технолог? Или – овощевод, табаковод ли? (Здесь, под Рязанью, в Сасове – в былую пору выращивали отличный та­бак). Как эта дама Цетрик (если правильно называть), рожденная где-то в Германии, в Саксонии, прожившая едва ли не всю жизнь во Франции на Монмартре с Фри­дрихом Цунделем, – как попала она сюда своей демонической тенью… Какое отношение имеет она с подругой своей Розой, – раз­вратнейшей особой, – к моей ро­дине, к рязанской земле моей? К моей бабушке Полине Тимофеев­не Пупочкиной? Что случилось, что перевернулось там, вверху, у престола Божия, как он допустил такому свершиться? По грехам, вразумляя? Не знаю.
Привезли пепел этих демонов и заложили урны у Кремлевской стены. Сорвали иконы надвратные в Кремль, переживший Наполео­на!
Как случилось это, как их, истинных мучеников, родителей наших, с трудовыми руками, лба­ми намоленными – их, предков наших, принудили поклоняться каким-то Цеткин, Бронштейн, а до него – Блюмкиным, Цедельбаум. И Дзержинским и Розенфельд- Каменевым, – умолять стали их, а не Бога самого – о сохранении детишек своих, и о возвращении мужей с войны, самой кровавой и страшной войны в нашей исто­рии? Как и за что попущено было всё это?
Я обнял бабушку, она поглади­ла меня по руке. Глаза её были в слезах…

«…А ЛЮДИ – ТЕ ЖЕ…»

Рассказ

Ясный полдень над дерев­ней, если можно назвать деревней овраг с облепившими его избами, именно избами, а не домами, полуразрушенными, бро­шенными пятистенками. Дома мало-помалу пораспродали, хозяе­ва разъехались по городам. Иные, годные для проживания, купили дома. Разобрали на части и пере­везли в город, в Центральную усадьбу. Те, что купили и не пере­везли, прохудились здесь, на ме­сте. Крыши потекли, пропустили внутрь себя мох и плесень. Так и сгорели – истлели изнутри от вла­ги. Так сгорает мало-помалу забо­левший хронически, неизлечимо, человек… Остались стоять лишь убогие избы, которые не продать. Но в которых жили и латали кры­шу, хотя бы изредка, наезжали на лето на родину сельские жители.
Да и нет на них покупателя. Приедут хозяева этих изб, покосят от крыльца и через сад напропалую вымахавшие травы, порубят бор­щевик отравленный, подремонти­руют пол, кровлю. Половят рыб­ку, поковыряются в огороде, – да и зальются опять в города, только их и видели. Опять в города, бли­же к теплу и удобствам, к скопищу людскому. Этим теперь только и выживешь. Время такое: как овцы в буран, жмутся в одну большую отару. Непогода над страной, не­погода.
Умудрись-ка прожить, про­живи один или малой своей се­мейкой. Оно и в отаре так: сена да клевера – тоже не даровые. А что до нервов, до «стрессов», то и в от­аре так: наступают на ноги, толка­ются, шарахаются овцы – от угроз, скорбей да болезней. От незнако­мых звуков, поветрий инфекций, мора. А ветра в многоэтажных до­мах-башнях, новостройках, ввер­ху – ещё круче, чем в раздольных полях. Только скопом всё-таки на­дежней.
Все в этом «лучшем из миров» сбиваются в стаи и стада, чтобы выжить. Все выживают. Вот и хо­зяева брошенного села подались по скопищам городским, в поис­ках безопасности. Тянет, конеч­но, тянет вернуться домой, боси­ком пройтись по землице извили­стой тропкой, намокнуть по пояс в росе. Поваляться в стогу сена. Ностальгия по молодости – едва ли не самая крепкая из всех тя­гот на этой земле. Самая крепкая связь – с молодостью. Когда всё порушено – остается только па­мять. Говорят: «надежда умирает последней». Нет, не так. Даже и тогда, когда надежд уже нет, не осталось, память всегда с нами. Так, на память, как во тьме на ко­стерок, вернулся военный человек к тому, что осталось в деревне, и к зятьку своему. Ходил по селу, как по погосту. Молчал угрюмо. Мать ушла, и сестра ушла. Не выдер­жала непогод и нищеты. Да разве только она. Того нет уже, этого – то же: «Молодые же были, – ку- уда… Весёлые. И вроде вчера это было. Какой ветер унёс? Вот что обидно… Эх-ма, на большой зем­ле, как на острове». До помощи не докричишься.
На многие и многие версты голые поля здесь поросли самым глухим березняком да лещиной, осинником. Развалины овинов, пу­нек, скотных дворов. Стропила с обрешетником – как ребра дохлых кляч. От всего остались лишь сле­ды да остовы. Редко – стены. Чаще всего бетонные эти стены бывше­го коровника совхоза-миллионе­ра – сами по себе. Свидетельство того, что и здесь кипела жизнь. Са­мая бойкая и трудовая.
Бревенчатые же избы и скот­ные дворы здесь давным-давно истлели. Прясла и заборы догнили так, что уже и не понять, где и чье было.
Не прошло и двадцати лет, когда в этой самой деревне сосе­ди хватались за вилы из-за межи, из-за пробившейся в огород козы или свиньи. Брались за топоры и ссорились из-за делянки на поруб­ку дров. Из-за охапки цветочника в лесу, что нашмыгали серпом, «украдкой». Теперь всё брошено, запущено, оскудело…
…Два мужика в подпитии бре­дут на рыбалку с бреднем. Пере­дислокация долгая, в несколько километров: от реки к озеру…
Двое подростков и девчон­ка – за ними следом, то отставая, то обгоняя в своих не понятных взрослому детских непоседливых играх. И вот идут – мотня от бред­ня тянется и подпрыгивает, то по траве, то по дороге. Змеей зеленой вьется под ногами, поигрывает, блестя грузилами новыми. Под­хватывать эту мотню надоело. Как бабью юбку или шлейф царицы. А не подхватишь – бредень порвешь. Зацепишь за колючку или кустар­ник, потом дратву сучи, зашивай.
–      Мотня у бредня – первое дело, береги её, – наставительно говорит военному сутулый черня­вый плешивый мужик. Он выгля­дит старше своих лет и идет труд­нее, запинаясь. Держи мотню!
–      А то я не знаю, – отвечает во­енный. – Поучи меня.
–      И поучу. Мне же латать-то. Ты сейчас придешь, рыбки нажа­ришь. Шапку в охапку -ив город. А нам тут век вековать.
–      Что, обидно?
–      Обидно. Одна Москва и жи­рует. Остальные копаются, как жуки в навозе.
–      Уж это точно, так и есть. Ну, какая тут жизнь? Прозябание. Не- делю-полторы пожил – и хоть вол­ком вой.
Поплавки из пенопласта, древ­ние, тоже прыгают в траве, игра­ют и желтеют костяной мертвен­ной белизной, легкие, невесомые. И клячи бредня так захватаны до глянца, тоже голые, липовые, ко­стяные.
Тащат тяжкий мокрый бредень рыбаки по очереди, в ногу идут – точно гроб несут. По очереди, то – мужики, то двое мальчишек. Все изъедены слепнями, издерганы, усталы и злы. Босоногая девоч­ка семенит следом за ребятами, и кажется – только ее одну и радует этот ясный полдень, это недалекое уже и ослепительно открывшееся широкое озеро с темно и черниль­но-синим отраженным в нем бе­регом и широкими ветлами по ту сторону.
Впятером сбегают они под крутизну оврага. Дальше идти по камням, по дну неширокой прото­ки, по холодному устью роднико­вого распадка.
Каменистые берега поросли мать-и-мачехой, дно – водоросля­ми. Они трепещут и двигаются под водой, как бы на сквозняке, подчи­няясь подводным течениям.
–      …А все он виноват, – слов­но продолжая прерванный диалог, гудит один из мужиков, деревен­ский.
–      Кто это «он»?
–      Беспалый. Вот кто. От него такой упадок пошёл…
–      «Беспалый»… А ты-то где был?
–      Кто, я? Там же, где и ты. Еще спроси, где я при Хозяине был. Я на ту пору только в чертежах со­бирался. Я из тех же ворот, что и весь народ.
–      Пустой это спор, давай за­кончим. Сто лет в обед, как Бес­палого нет, а он всё помнит, чуть что: «это Беспалый виноват!» Это он, что ли, Беспалый, деревню разогнал, хребет сломал крестьян­ству?..
–      Да где тебе понять суть. Ты же армейский, из войск в деревню носа не казал.
–      Какой там «хребет». Стано­вой хребет, понятно, кто крестья­нину и до Беспалого сломал. Ус, «Хозяин», как ты говоришь, и сло­мал.
–      Ещё чего не скажи! После Хозяина Хрущ был. Этот участки- то порезал, не кто-нибудь. Всех обмерял… А Ус – всё правильно вперед вёл. Давным-давно доказа­но уже, что так и надо было. Толь­ко в коллективе и выжила Рассея. Налоги – это да, вот тут перебор был, конечно. И явно перебор. С другой стороны – и город рабо­тал, не жалея себя. Все пахали на… «индустриализация», слышал про такое слово? За пять минут опоз­дания на работу посадить могли, ты понимаешь? Опоздал на пять минут три раза – срок! Вот как страну-то эту поднимали. А эти пришли – растащили по карма­нам живо, в несколько месяцев! – Крестьянин кормил рабочего. Рабочий создавал плуг и ракету. А без этой ракеты нас давно растоп­тали бы. Уже планы были готовы. Уничтожения. От американцев. Не продразверстку же было каж­дый год учинять, вот – и налоги. А результат: как весна, так пони­жения цен ждали, как весна – так понижение, а теперь что? Не мне тебе говорить, сам знаешь… Вот он и выдернул вас всех, это он, это Ус, в города! А в деревне-то кто остался, излом да вывих? Ко времени нынешнему кто остался из мужиков? Ни-ко-го. Я да Миша Охремкин. Крышка.
–      Кто хотел уехать, тот уехал. Кто не хотел уехать – оправдания искал.
–      До Хруща-то не очень уезжа­ли. Не уехать было. И правильно. За калитку без справочки-то не вый­дешь, вот оно как было. За спра­вочку красивые бабы начальству давали. Крепостное право, вот так было-то! Паспорт получить му­дрено было. Да и бровастый ещё держал вот как! В деревни: клубы строили, дороги, а теперь что? И вовсе – швах. Каюк. Капут. Мол­чи, могила… А до пятьдесят тре­тьего жили строго… Не забалуешь. Это тебе не нефть да газ налево спускать… Да еще и закон приду­мали этакий «неприкосновенность частной собственности». Не до­бавляют, что собственности, на­грабленной ими же самими у на­рода. Значит, у нас – грабь, а что у них – не трогай. Пересмотра не будет.
–      Это чтобы не очнулся на­род и не пересажал их, не пере­стрелял и не отнял переписанное на родственников, наворованное, народное. Это в какой еще стра­не есть такой закон, чтобы жулик узаконил воровство? Или вот это: «материнский капитал», четыре­ста с чем-то там тыщ за рождение второго и третьего. «Плодитесь да размножайтесь». Ну, четыреста, и то не наличными и когда-то в бу­дущем. А ты ребенка из роддома принёс, а дальше как? Работы нет, заводы все скупили под аренду. Сельское хозяйство на боку, и че­тыреста хрен возьмешь…
–      Купить хотят. Опять купить. Опять ваучеры придумали, только теперь – на детей, в рассрочку…
–      А украдено сколько? Трил­лионы по госзакупкам. Этот, твой генерал – «Табуретка», бабы его – по восемь с гаком… миллиардов. Миллиардов ведь, не миллионов! Вон куда! Воры!
–      А когда Хозяин умер в пять­десят третьем – ни рубля, ты слы­шишь, на счету у него не было. Ни у него, ни у детей. Только китель да рваные сапоги. Дырки он проре­зал на суставах большого пальца. Страдал подагрой, и вот, чтобы не терли ноги, сапоги-то. Он сам про­резал. Шишки были на ногах, как у моей жены. Сестры твоей. Он мог золотые себе заказать, а он дырки вырезал. И не воевали с союзными республиками, заметь, никогда не воевали. И мысли не возникало. К двадцать четвертому всё покончи­ли, всю рознь.
–      Да ты еще скажи, что на него молиться должны.
–      Нет, не скажу так. Молиться, пожалуй, не должны.
–      Я приехал из города к тебе. И ты – жив, и рыбу с детьми ловить идешь. И сыт, и пьян. И идешь ты только потому, что нас ни разу не отбомбили янки. Ни разу, заметь.
–      А почему? Просто потому, что Хозяин был. А теперь нет Хо­зяина. Сказано: «принял Рассею- мать в лаптях, с сохой, а оставил с атомным оружием…» Вот голову задурили вам, военным… «Я жизнь за Россию отдам», и прочее всё в том же роде…
–      «Задурили». Слово-то какое! Ты лучше скажи, назови, сколько стран отбомбили за эти года, та же Америка. Много? Вот именно. А нас, однако, не тронули. Почему? Потому: ядерные ракеты есть. И «С-400», и гиперзвук…
–      А спасибо кому? Уж не опле­ванным ли «шарашкам»? Не Усу ли?
–      …Он опять за своё!
…Но вот уже и широкое озеро с отраженными в нем берегами. Высоко пролетает самолет. Бахнул где-то далеко, преодолевая сверх­звуковой барьер, и всё тряхнуло, вздрогнуло всё, – и пошёл ещё стремительнее, превратился уже в яркую блистающую в синеве точ- ? .   „
Наметился обоюдоострый след в виде белоснежных линий, похожих на вытянутые перистые облака-борозды… Стали редеть и расплываться, расплылись белые воздушные борозды. Словно там, в небе, идет посевная: космическим плугом на бренную землю сеют не­что божественное, светлое, чистое. Но земля не принимает эти посевы. Брошенная всеми, она обижена на людей. Заснула земля, обморочно, глухо. Поля и посевные поля взя­лись мусорным лесом. Осинником непролазным, березняком.
– Вон он, вот где уже: над нами, смотрите! – ребята в вос­хищении замерли, глядя вверх. Девочка тоже очарованно – долго, до слепоты – глядит на самолет из- под руки. В синее и сияющее про­странство, провожает взглядом. Там, вверху, – светло, радостно и ослепительно. Там – праздничная глубь и голубень, а здесь, на зем­ле, уже хмурится, уже ярится от низкой, только что навернувшейся тучи, похожей на огромную гору с налипшим гигантским пером-об­лаком.
Туча грозит дождем деревне со всеми её стоящими на пригор­ке, точно с остатками разбитой армии, брошенной после боя тех­никой, нерабочими тракторами, сеялками прицепной тяги, плугами полуразобранными, давно уже не­рабочим динамо и всяким хламом в бурьяне.
Туча всё наплывает, грозит дождем: и вишневым садам, и ку­старнику облепихи, малиннику вблизи с водонапорной ржавой башней. Башня, как вознесенная вверх граната, грозит и самим ры­бакам, им не укрыться.
Раскинули бредень, забрели два раза, – и вот уже девочка си­дит на берегу с ведерком, доверху наполненным рыбой, мелюзгой, скребущими по дну ведра раками и плавающими сверху, налипаю­щими на все, и на руки, и на де­ревянную ручку ведра-подойника, рыбьей чешуёй, водорослями. Живое рыбье движение в отяже­левшем ведре, скрежет раков по днут
Берега озера как бы прогну­лись под тяжестью воды, сплошь заросли кугой, кузьминником, тра­вой и тиной. Глинистые берега в гусином пуху – точно обтесаны то­пором, одновременно напоминая и сруб дома, и зачерствелую краюху хлеба. Берег на другой стороне – песчан, испещрен норками стри­жей; они летают и звенят над го­ловой. На середине озеро ослепи­тельно сверкает ветровой рябью, морщится и чуть плещет, а здесь, у берега, где лишь подводные за­росли куги да водоросли, гладь зеркальна, как чистый лед.
На отлогом травяном склоне, на лысом месте, мужики, взрослые рыбаки, уже выкупавшись и по­теряв всякий интерес к рыбалке, приканчивают остатки снеди. Ту­шат костер старым проверенным способом: попеременно мочатся на него, отворачиваясь от вонюче­го едкого пара.
– Ишь, шипит, как в бане на каменке, – тряся ширинкой и плюя на пальцы, туго увязывая ремнем штаны, говорит малорослый и кричит: – Эй, заканчивай, робя, не будет рыбалки, ветер пошел.
Второй – высокий, образован­ный, пожилой военный, молча и пьяно, с блуждающим счастливым взором заедает чарку зеленым лу­ком. Двое мальчишек, сыновья ма­лорослого, не переставая, с охот­кой таскают и таскают бредень, процеживают воду, закидывая мотню возможно дальше и обре- дая кусты поближе, там, где явно ходят щуки. Изредка выпрыгива­ют они и ударяют под кусты над водой. Щурки играют до обидного рядом – рукой схватить.
Бредень становится все тяже­лее: с каждым забродом набирает он, выцеживает тину. Тяжелеет не от улова, а от жидкой и вонючей осоки, вездесущей мелкой ряски пополам с пиявками и воняющей густо лежалой гнилой тыквой – подводной травой. Оба месят нога­ми тину и глину – так заправские горшевники или виноделы топта­ли бы лозу и гроздья.
Увязают, и с трудом выдирая ноги, выбиваясь из сил, борются и тянут, тянут за клячи – за две де­ревянные палки, накрепко прито­роченные к сети. Низко-низко они выводят мотню на сушу – так низ­ко, что, запинаясь, и сами валятся. Но бойко вскакивают, с перепач­канными ногами подхватывают сеть так низко, как драгоценную фату невесты, и выводят её на берег. На ногах у них по одному осталось ботинку, остальные по­теряны в тине навсегда. Высокий костистый парнишка, один из них, особенно деловой, сразу видно, что деревенский, здешний, – до­бытчик. Умело освобождает заце­пы, вытряхивает грязь. Второй пу­тается в крыльях бредня и отсту­пает – с каким-то особым удоволь­ствием достает то рыбу, то рака и швыряет через родниковую прото­ку девчонке. Раки, один за другим, пролетая над ней, так бьют хвоста­ми налету, что она жмурится и за­мирает от страха.
–      Любаня, лови! – и хохот озорников…
И опять заходят, оступаются и падают среди осоки.
–      Вань, – заговорщески гово­рит старший меньшому, – ты давай круче заводи, распугиваем зря…
–      Больно хитрый, сам заводи, здесь глыбко, поди что – и с ручка­ми будет. – Он осторожно оступа­ется, измеряя глубину. И действи­тельно исчезает под водой с голо­вой и с поднятыми вверх руками.
–      Давай, ты заводи, вишь, тут что…  –      тоже заговорщески, чтобы не спугнуть рыбу, отвечает Ваня.
–      А ты саженками.
–      Сам саженками…
Дождевая туча сходит, сошла на дальние пригорки, и посветле­ло… А девочка все сидит и смо­трит на серебрящиеся от порывов ветра ивы, на горизонт с побитой техникой, на кучерявые причудли­во расползающиеся облака.
Они мало двигаются, как за­вороженные или околдованные. Небесная непорочная их белиз­на, – юна, как эта девочка. Она же сама, девочка, жалко стройна и хрупка под ними и беззащитна. Худа, бледна и как-то особенно мала и беспомощна, как бывают светлы изнутри только безнадеж­но больные, уже сросшиеся душой со своей болезнью дети, – редкой и странной, необъяснимой доброты.
…В ведре подле нее время от времени всплескивает щука, и тог­да девочка хватает ведро, чтобы оно не опрокинулось. Расставив врозь острые коленки, упершись руками и прижав ведро, она сидит и, кажется, не замечает ни ветра, ни холодного сырого платья, туго обтянувшего её голени. Она бере­жёт улов.
Неподалеку стая глупых до­машних уток наплывает прямо на бредень, на желтые поплавки его, но она даже и не пытается ото­гнать их, словно обессилела.
–      Эй, – кричит ей один из ребят и грозит кулаком: – Ну, ты полу­чишь.
–      За что ты ей, – спрашивает второй.
–      А чего она, отогнать не мо­жет или не видит уток, мартышка. И всегда вот так, пока не задашь ей взбучку, ходит-спит… Мартата, мартышка незадутая. Утки от неё – и прямо к нам, чего тут теперь поймаешь?! Всю рыбу распугали.
…Там и здесь сохнут кочки водорослей, давным-давно раз­ными рыбаками вытряхнутые из бредней. Кочки эти так подсохли, что стали рыже-серыми, похожи­ми на дохлых ежей. Видно, что рыбачат здесь часто и что «рыба­чат» бреднями приезжие, по при­чине скуки да их привязанности к водочке.
Нелюдимо, пусто, слышен крик петуха за гумнами, за холмом стрекочет лесопилка – единствен­ная мечта и единственная надеж­да работного люда, всей здешней безработной округи, тех редких мужиков, которые не спились еще окончательно.
Двое взрослых доели припасы, выставили высоко пустую бутыл­ку на кромку полуямы-кострови- ща, как выставили бы бутылку на бруствер окопа солдаты, для того чтобы подразнить противни­ка. Потухший было костер вновь стал оживать, начал поигрывать огоньком. Один из мужиков при­нялся собирать облупленным яй­цом остатки крупной крупитчатой соли с промокшей газеты, другой заворачивает в целлофан и прячет в кошель соленый огурец, озубки сала, пачку сигарет и, жуя с колен, ведет разговор:
… – Не-ет, говорю я ему, слышь-ка, сват, это я-то ему, баю: «Ты вернешь мне сошник!?»
-Ну.ну…
– Вернешь! – повторяет он с угрозой, пристукивая по спичеч­ному коробку толстым пальцем.
Он угрюмо, пьяно и зло ду­рашлив. Малорослый, по пьяным причудам своим, по неловкости своей кажется чем-то схожим с насекомым, с жуком-рогачём. И кличка прилипла к нему: Жук.
–      Верне-ешь, ядрена-матрена…
–      Это ты-то ему?
– Я!
–      Ну, ну… – опять произносит высокий и статный военный.
Он все еще полулежит на боку, жуя лук с зелеными перья­ми. Он слегка, едва заметно сутул той сутулостью, которая легко скрадывается привычной выправ­кой военного чина. Ему, как это видно, давно уже надоели эти пу­стые разговоры, про деревню, про политику, про хомуты, и про то, как «надо взять на конном дворе лошадь, если она нужна, но её не дают». Видно, что Жук ему давно не интересен, – не его масштаба человек. Но из укорененной в ха­рактере черты: не обострять отно­шения, особенно с людьми мелки­ми, он притворяется заинтересо­ванным.
–      Ты ешь, ешь, доедай, силу-то не оставляй, а то спьянеешь опять, будешь фортеля выкидывать. Ешь, потом доскажешь, – перебивает он Жука, начавшего ерепениться. Лоб у него крутой, волос светлый и кучерявый. Вид этот немалого чина, приехавшего на день-другой отдохнуть «на родину», – весь вид его, и жизнь, удачно сложившаяся, и взгляд, и сам нерв отношений го­ворят о том, что он презирает зятя.
Но тут вдруг какая-то вне­запная догадка встряхивает Жука с новой яростью несправедливо обиженного рассказчика, он взры­вается, свирепеет:
–      Иди ты! «Ешь, ешь…» – сам ешь! – с внезапной озлобленно­стью пьяного вспыхивает Жук. Глаза его начинают косить – это верный признак того, что он опять спьянел и теперь он «не в себе», не­предсказуем. – Я тебя перебивал, когда ты все про полк свой да про политику нес? Теперь послушай ты – про хомуты!
–      А-а-а?
–      На! Вот с тем и возьмите! Меня за стольник, за бутылку не возьмешь, двести потребую.
–      Ишь ты…
–      С тем и возьмите…
–      Это что, наезд?
–      Да, наезд!
–      Отъезжаю… Закусывай, заку­сывай, давай, давай.
–      «Давай» этим, как его… по­давился.
Жук и впрямь жалок. С ним можно лишь улыбаться да шутить, и то осторожно.
Весь он какой-то сморщенный, худой и вертлявый. Досталось ему, по всему видно, не в пример боль­ше, чем военному. Потрепало его. Скулы с желтым пригаром, щеки побиты оспой. Весь он – нагляд­ный пример того, до чего дово­дит тяжелый ежедневный изнури­тельный физический труд, вечно свежий воздух и самогон. Расска­зывая о давних спорах, он имеет привычку заводиться сам собой. Снова и снова, что называется, «с пол-оборота»
–      Что я, жрать сюда пришел? Я пришел с тобой поговорить, как- никак однокашники. Ты слушай, не перебивай, я кому говорю-то, столбу или дереву? Живот, он ста­рого добра не помнит, не об жрат­ве же речь…
–      Ага, да. Ну, про лошадь-то?
–      Прихожу к нему на конный двор. Уж на другой день, заметь, на другой. А сено не вывезено, сгниет…
-Ага…
–          Прихожу. Лошадь дай. «Нету». Как так нету, а эта… – «Отправил в разъезд…» – «А та?» – «Послал за почтой» – а ещё – та…»
–      «Поена, вот-вот только напоил». А сам глазами зырк-зырк. Я глядь, а он – вот он, стоит, стригун, да хвостом машет… – «Ну, давай это­го! Оно и любо!» – «Не дам: со­сун». А на том сосуне – хоть воду вози. «Ну, иди, – говорит – иди, поймай. Поймаешь – возьмешь» – «Ты выведи, я поймаю». – «В за­гон?» – «В загон». – «На-ка узду, ты и иди». – «Не хочу, – отвечает,
–      я только что выгонял… Еле-еле на место, в стойло определил. Сам иди». – А молодые, они брыкучие. убьет чужого. Сразу. Запряги его, попробуй, если чужой, если он тебя не признал.
–      Вот стервец! – подыгрывает военный. – Даже так?!
–      А я про что? Сел он передо мной, шило, дратва, хомут чинит…
–      По горбу ему этим хомутом…
–      Да. Я ему: давай-ка, знаешь что? Давай-ка, вертай-ка взад мою электропилу, и пропади ты пропа­дом. И чтоб ты ко мне больше ни ногой.
–      Правильно, без пилы – пусть почухается. Это ты верно. Это не у Пронькиных, за столом не того… Так сломал он пилу-то? Ты же уже рассказывал. А сам починить он не сможет…
–      Сам, только сам. Я, друг ты мой, весь в делах, света белого не вижу.
Жук закуривает и тотчас ста­новится и вовсе пьяным, его раз­возит от табака так, что он удив­ляет своей переменой настроения даже видавшего виды военного.
–      Рыбалка – она теперь у меня одно утешение. Но кормить пере­стала и она. Всю рыбу процеди­ли, сволочи. Всю рыбу. Во! Было рыбы, завались. Сомы водились, веришь-нет? А теперь не рыбал­ка, а пу-сто-е-вре-мя-про-во-жде- ни-е…
–      Да, «щуку с руку и линя с меня», помню, помню ещё, не за­был.
–      Поди-ка еще и охота хороша зимой? Охота, поди-ка здесь важ­ная. Места глухие, немые, – огля­дывая окрестности из-под руки, мечтательно произносит военный. –
А? Места-то глухие, немые – на­грянуть сюда по зиме, а? Любо-до­рого.
–      Да… не охотник я. Трах- бабах, не люблю. Баловство это. Одна достоинства у меня – вот он, парень мой. Парень – моя кровь. Вот охотник-то. Без зайца или пе­туха никогда не приходил. Люблю я его, черта, уж вот как люблю… А уж озорной, жуть.
–      Зато и охотник!
-О-о! Охотник! Иногда прита­щит, заяц ещё пищит, как ребенок в зыбке. А он нарочно его не до­бивает. Потому добьешь, остынет. Разделывать тяжело, шкуру мез­дрить и всё такое – опыт!
И он, глядя на мальчишку, та­кого же чернявого, как и сам, поду­мал, икнул и закашлялся от дыма.
Мальчишка шумно плескал, кидал пригоршнями воду, пугал рыбу из куста.
-А… Колюху?
–      И-и-и, как Колюху люблю!
–      Толковый…
–      Ванятка! – крикнул Жук, вставая, а что, бота уже нет, слома­ли боту? Постучать-то по кустам?
–      Утопили боту, она кленовая оказалась.
Военный смотрел на все и явно скучал…
В это время как раз выволокли мотню на берег. Серебряная ры­бешка, мелкая, как монеты, посы­палась, трепыхаясь, сквозь круп­ную ячею сети. Стали вылезать и падать медлительные раки, козяв­ки. Кувшинки желтели, ползли жуки чёрные, плавунцы. Девчонка кинулась к ребятам и с интересом принялась разбирать улов. Гряз­ная ряска, листья мать-и-мачехи, водоросли… Она возбужденно и радостно закричала что-то – вер­но, увидела что-то в шевелящей­ся, в забитой и загаженной ряской мотне. Дужка звякнула о ведро, ведро опрокинулось, и, потирая ушибленное колено, она упала с размаху в траву. И тут же поспеш­но, с оглядкой принялась собирать улов обратно в ведро.
Колька, походя, вдруг с силой вытянул ее по спине мокрой, как жгут, рубахой.
–      Колюха, я т-те дам! – заорал, угрожая отец.
–      А чего она, раззява, у-у, мар­тышка!
Оба кинулись собирать улов в пустое ведро. Рыба билась и пле­скала в луже пролитой воды.
Девчонка, всхлипывая, про­должала собирать рыбу. Ерши, колючие и скользкие, точно ис­пачканные пенной слюной, никак не хотели попадать в ведро, она уронила одного. И Колька при­стально, со злобным презрением и с затаенной радостью мести сле­дил за ней искоса. «Смотри же, я задам тебе нынче», – читалось в его взгляде.
–      Чего ты ее? – спросил из-за спины Иван.
–      А пусть не лезет. Путается под ногами… Богат улов-то…
И в ведро издалека один за дру­гим полетели окуни, красноперки.
–      Что-й-то рано он у тебя волю взял, – степенно заметил Жуку лобастый военный, с силой расти­рая затекшую от долгого сидения ногу. – Вольный казак, пятки на­зад! Она тоже мне не кое-кто, пле­мянница!
–      А и девка – яд, – с мрачной серьезностью ответил чернявый с тоской глядя на пустую бутылку в кошеле. – Пла-ачет, сват, все-то плачет… Горе с ней горькое.
–      Плачет?
–      И-и, ручьем разливается…
–      А чего плачет-то?
–      Да вот возьми ее, не гово­рит. Ай, по матери? То и дело, то и дело. Она ее пло-охонькую родила, Марья-то. Я брал ее с ди­тем, думал, не жилица девка-то будет. Он мне, чужой довесок-то, ни к чему уже и тогда был. А она, Марья-то, вперед ее убралась на тот свет. Вот и возьми, судьба… Да и эта – не жилица, по всему видать, тоже уберется. А все корми, следи за ней. Наряды опять-таки. А при сегодняшнем времени оно, ох, как накладно.
–      Да ты что, или объела, пожа­лел?
–      Что ты, «пожалел». Не об этом же толкую, а хворая, недол­га… Напрасная же обуза. Марья и сама, упокойница, намекала, мол: Бог-то ее приберет, руки развяжет.
-Таки говорила?
–      Ну, не прямо так, конечно… Нежеланная была, надрывалась от крика… Синела аж. После уж грыжу у нее нашли, от ору-то. Она ведь выгоняла ее, девку, из живота, Марья-то, выгоняла – а не выгнала и родила вот всё равно. Нагуляла.
–      А эта живет, вот и молодец девка! Помощница тебе будет.
–      Пусть живет, живет – не жал­ко…
–      А все – не своя.
–      Именно. Чужая кровь.
–      А жалко бывает, совесть не заедает?
Жук всхлипнул:
–      И-и, еще как жалко-то дру­гой раз бывает, ведь ребенок, ан­гельская душка. Чем она виновата, виновата не она же, сват… А тут за ними догляди, попробуй… Оне те­перь молодые да ранние…
–      Акселераты.
-Во!
–      А вчера мой-то, Колюха- то, что удумал. Залез на пере­мет во дворе. На перемет, ведь вон куда! Залез в гнездо, достает и бьет ласточек, птенцов-то об землю. Вынет птенца и хряп, вы­нет и – оп-па… Я увидел и обмер, сват, ведь это – к пожару. Она, ласточка, старики еще сказыва­ли, как будто в клюве приносит огонь-то. Никто не знает как – чистой или нечистой силой, но она это делает, это точно. Мно­го раз убеждались: разорить ла­сточкино гнездо – к пожару. То ли находит где-то огонь, то ли беспричинно двор загорается, ни с того, ни с сего. И чудно и страшно.
–      Мстит, значит. Язычество ка­кое. Заскорузлое…
–      Девка увидала, охнула, сер­дешная… (А он нарочно при ней). Она побледнела и в обморок… Я его схватил, мало-мало не приду­шил… Девке-то проходу ведь во­все не дает. Что он к ней прилип… Другой раз, думаю, до смерти ведь защиплет…
–      А ты б его гужой поучил ма­ленько. Привязал к телеге – и гу­жой. Помнишь, как нас-то учили. Вот и вышли людьми. Есть гужа- то?
–      Сёк. Чем только не пробо­вал. Аж цепью от ведра колодезно­го. Он смотрит волком и молчит. Спрашиваю, мол, будешь еще? – «Буду!» Волчонок ещё тот…
–      Да, сложный характер у тво­его охотника. Уши-то, глянь, торч­ком, и впрямь того, волчьи…
Оба захохотали. Жук потрогал и свои уши.
–      В меня! Уж как, сват, сек его, до рвоты. Рвет его, а мне жаль, ведь родный.
–      Свое не пахнет, дело извест­ное. А эта, говоришь, все плачет?
–      Плачет, горе горькое, – Жук даже всхлипнул – дыхание заты­кал пьяный насморк. – Хоть по­мерла бы, – сказал он шепотом, – а то-бяда будет… Забьет, будет грех. Ведь дыху не дает, проходу нет ей от Кольки-то.
–      Ну, не забьет, подрастет, бу­дет она и тебе за хозяйку. Штаны вам всем перестирает, мужикам… А то это, воняет, поди, от вас, как от козлов, а?
–      Ты брось эти шутки. Кой хрен, помощница. От нее и от Марьи-то, не обижайся, толку мало было. Нет и нет, от неё нор­мальное дите и не могло получить­ся. Ты ж не глядел за ней, не наве­щал, не писал, она сама, без тебя, без старшего догляда вырастала. Межедворка, плут, индерша. Не баба, а конь с яйцами. С кем она только не полежала, ой, не пере­считать! Не знала сама, с кем и на­жила дите, ведь это – что? Порода не та.
–      Ты мне это брось!
–      Не та порода…
–      Ну, считай, уязвил ты меня… А девчонку я не заберу. Некуда. Не-ку-да… Деньги дам, а в город не возьму. На то причины есть, го­ворить не хочу. Деньги дам. А вот он, Колюха-то твой, неделю будет из шкуры занозы таскать, если не бросит свои выходки.
–      А не уступит, спуску не даст… Доймет ведь девку-то… До­жмет, озорник. Гиблое дело! Не вяжись и ты, пожалеешь.
–      Даже так? «Пожалеешь»! Покается. Глуп еще. А чего же он от нее хочет? Или добивается чего, ты не вникал?
–      Покается, сват, да, видать, поздно будет. Озорник, на днях у соседки из сушил и гнезда несуш­ки все яйца на болтуны поменял и самогон на яйца выменял. А где – не говорит. Так напоил старшого, что тот облевался. Соседка расска­зала. Я за уши его. Так он соседке дрожжей в нужник: зачем сказала, не говори отцу, что яйца все под чистоган выгреб! Так и поплыл, нужник-то. Даже завозня в дерьме потонула.
–      Значит, много.
–      Что много?
–      Много сушил обошёл, не у одной соседки побывал…
–      Тебе всё шутки, твои уже взрослые, на свои яйца сели уже. В гнездах своих. А эти? На моих сидят яйцах, вот так. И ведь трое их! Забери её в город, прошу…
–      Опять двадцать пять! Ты – с своим, аонс своим!
…Собрав остатки ужина и тща­тельно уложив в кошель пакет, пустую бутылку зеленого стекла, остатки снеди, мужики не спеша помылись с мылом в озере, ныряя и оставляя пенистые белые следы, пугая пиявок в чистой воде. Потом переоделись в сухое и потянулись наверх по склону, туда, где едва приметно виднелись верхушки то­полей и огромная тарелка для при­ема телепередач – словно инопла­нетный корабль, упавший с небес, ужаснувшись всей этой нищетой и разрухой. Белая тарелка на фоне аспидной крыши и темного неба. Упала инопланетная тарелка, пропа­ли астронавты. Не разбились, а рас­творились, пропали, исчезли в этой разрухе, погибли в этом раздрае по­кинутой всеми сельской жизни. За­висть, ненависть или равнодушие.
Звонит телефон. Звонит и зво­нит. Но военный, глядя на теле-та­релку задумался.
–      О, Вас вызывает Таймыр, – кричит ему Жук.
Военный спохватывается. Ле­зет в запасной карман, достаёт мерцающий мобильник. Заговари­вает.
–      Да-а, – тянет Жук загадоч­но, глядя на высокого, шедшего обочь и заговорившего по мобиль­ному телефону. – Да-а… Техника меняется, семимильными шагает шагами, техника-то. Гляну, вон по деревне идет и разговарива- ет-звонит по телефону, вот оно как, а раньше? С самой Москвой разговариваешь? Техника вперед ушла, да-алеко ушла. Без прово­дов разговаривает. И у нас тут с телефоном ходит Нюша простая. Простая – это сумасшедшая.
–      …А люди те же, – убирая телефон в карман, угрюмо отве­чал военный, – что и сто лет назад. Даже и еще хуже стали. Люди-то.
–      Ты про меня, что ль, – оскла­бился Жук.
–      Ну-у, нет, а так, вообще… Про сына твоего.
–      Сына не тронь!
–      Ну, ну, успокойся.
Не отставая, ловят шаг ребята, чтобы в ногу попасть, так легче идти. Легче было нести промок­ший тяжёлый бредень. Чтобы он не раскачивался и не томил тяже­стью толчков. Младший уклонял­ся от болтающихся и угрожающих ударить всей своей блестящей тя­жестью новых грузил. Девочка с ведром далеко и безнадежно от­стала, задыхаясь, не поспевала за ними.
Она все оглядывалась на грозу, уже прошедшую стороной и всё-то угрожавшую дальними раскатами, всполохами молний – зарницами. То беззвучно, то с опозданиями погромыхивало ещё и здесь, и там. И неожиданно стал налетать сы­рой ветер, толкать в спину.
…Девочка шла одна, молча и так, как если бы не на земле уже была. Шла еле-еле, как плыла по холму, одна в целом мире. Ветер менял направление, обдувал и прижимал к телу ее мокрое синее платьице, повторяя все изгибы ее детского тельца. След от самоле­та совсем растаял в вышине. Она подняла голову и с изумленной ра­достью, остановившись, увидела, что за тучами, еще выше туч – ста­ло опять и светло, и чисто. Как-то особенно засияло лазоревое небо. И даже низкие тяжелые грозовые тучи не застят эту солнечную рай­скую высоту, высокий простор, в который тянутся, прорастая вверх, тополя.
Она пристально смотрела с какой-то отчаянной тоской, долго­долго, из-под руки. И столпы света установились-встали так крепко, так широко и прочно, как на ста­рых писаных иконах. Столпами светлыми, точно в храме ярким днём, ударили вниз струи света, опять заиграли в озере. Она стояла и смотрела как зачарованная в это светлое пространство между туча­ми и солнцем.
Грохнул-прогромыхал вдали гром, но уже не грозно, а лениво, протяжно, раскатилось кругом эхо, словно отъезжал с грохотом пустой грузовой вагон по желез­ной дороге…
– …Как святая! – прищурив­шись, то ли в шутку, то ли все­рьёз, сказал военный. – Святая девчонка-то…
Из ведра торчал щучий хвост.

«СИДЕЛЕЦ»

Рассказ

Жара в глухой рязанской деревушке Смирновке. Весь август «сушит». Осыпается переспелая ржица, и редко-редко дожди, как по заказу. В полях кое- где проглядываются комбайны, подбирают валки. Солнце жжет нещадно.
Перед окнами деревенского дома остановилась лошаденка со­ловой масти, хилая. В телеге меш­ки с зерном и четверо мужиков. Дед Степан и дед Федор мне из­вестны, а других я видел впервые. Один чернявый, похожий на тата­рина, другой рыжий. Обоим лет по сорок.
– Бабка дома? – не слезая с те­леги, спросил рыжий.
– Дома, – ответил я из раство­ренного окна.
– Позови-ка ее, больно нужна. На минутку.
Я позвал бабку, вышел сам и стоял у калитки. Мужики привезли пшеницу, хотели толкнуть. Бабка подошла к телеге, что-то тихо спро­сила, да видать смекнула, что зерно ворованное, с поля из-под комбай­на, и заспешила в дом, громко по­вторяя «нету», «нету», «нету»…
– Ты не думай, что ворованное, – сказал чернявый. – Нам сегодня зарплату дали пшеницей…
– Правда? – уже уходя, но все еще не веря, говорила бабка. – Не врете?
– Вот те крест! – искренне го­ворил рыжий мужик.
– Денег в кассе вот уже два месяца нету, Поля, – подал голос дед Степан. – Дали вот, со склада везем…
– Тада давайте… Давайте, я возьму курям…
Татарин щелкнул по кады­ку и подмигнул. Рыжий цыкнул на него, чего, мол, потешаешься. Ловко схватили мешок за хохол и легко затащили пшеницу в сенцы.
В чуланчике мужики и бабка о чем-то потолковали. Через ми­нуту-другую все четверо сидели за столом, чернявый и рыжий друг против друга, дед Степан и Федор – рядышком, пили самогон и заку­сывали малосольными огурцами, нарезанными колесиками. Ели они торопясь, но с разговором. И хотя было воскресенье, их отпустили «на часик» от комбайна, чтоб от­везти домой зерно, в соседнее село, страда ждать не любит…
–      …А совхозное я бы не взяла, нет и нет… – говорила бабка, под­резая свежих помидоров в тарелку. Рыжий зевал и не спускал глаз с бутылки.
–      Раньше я совхозное не брала, да и теперь боюсь…
–      Да чего теперь бояться, бабу­ля, ты что. Теперь – свобода…
Допив бутылку, мужики на­брали в карманы яблок из кошелки в избе. Вторую чернявый поставил в боковой карман пиджака. На про­пыленных волосах мужиков – ость и остатки половы, рубахи высохли и белесы от соли, лица почернели тем грязным загаром, въевшимся до костей, который бывает только у комбайнеров.
По улице с грохотом прокатил ларь с хлебом. Летом возят хлеб на лошади в телеге. Буханки килограмма на два укладываются в деревянный ящик – ларь, и возит его старик. Он, как мимо бабки­ных окон едет, орет что есть мочи: «Эй, невеста, хлеб привез!» А тут что-то проехал молчком, лошадь, что ли, увидел у калитки…
–      Ой, ой, – заспешила бабка, – без хлеба осталась. Ну-ка вас, му­жики…
–      Сколько он парился-то? – спросил дед Степан, куря вонючий самосад и поглядывая вслед уез­жавшему хлебовозу.
–      Давали восемь или десять лет, – отвечал Федор, сосед по ска­мейке. – Говорят, что сидел зазря…
–      А ты слушай больше! – рас­тягивая слова, возражал дед Сте­пан. – Зазря тогда никого не сажа­ли. Я-то хорошо помню, как его за­бирали. На лугах косили. Жарило и палило. И Иван этот с нами ко­сил. Глядь – мерин! Черный-пре- черный, аж в мыле, мерин-то. В беговых дрожках двое энкавэдэш- ников. Один – офицер, другой – с лычками. «Кто тут такой-то такой- то?!» Мы косы побросали. Под­ходим. Иван аж побелел. Беду по­чуял. Портчонки подтягивает, ру­башонку надел… «Я, – говорит, – такой-то и такой-то…» – «Садись, поехали». Прокатили с ветерком, растак твою так-то! Сели и пока­тили к парому на переправу… А народу собралось – туча. Тут дев­ки, и парни, и бабы, – словом, все, кто косил за рекой и сено согре- бал. Все тут собрались, галдеж… А сына его, Максима, дома взяли. Вернулся лет через пять…
–      Говорят, и его домой заво­зили за харчишками, – спокойным голосом говорил дед Степан.
–      Кой там! А чего он может взять летом в доме? Прокислое молоко в погребке? – Дед Федор горячился, будто это было вчера. Молодые мужики с сочным тре­ском кусали яблоки. – Эх и конь в дрожках был запряжен! И военные лихие, много не говорили… Ви­дать, было за что. Зазря не забрали бы. За двадцать километров ехали по такой жаре… Нет, это он что- нибудь у немцев делал.
–      Да будь болтать-то, – неожи­данно вступилась бабка. – Вот как выпьют, так язык без костей.
–      Да чего там, – вступил в раз­говор татарин. – А мой дядя из-за бабы погорел. Связался будто бы с бабой во время войны, а потом уе­хал на родину к первой жене. Ну, та возьми на него донос…
–          Ну, донос-то донос, а разговор-то о чем идет?
–      Как забирали, и виновен ли был…
–      Чужая душа – потемки, – вставая со скамьи, сказал дед Степан. – Давно было да прошло. Об этом недавно стали говорить. Молчали.
Старики покурили… Почему- то все курили самосад. И те, что помоложе, – тоже.
–      А помнишь, – тихо поталки­вая в бок деда Степана, сказал дед Федор, – а помнишь Аксютина? За что его тада посадили? Собрались в лес, дело-то зимой было. Аксю­тин явился в правление колхоза с топором. А тада портреты боль­ших начальников развешивали на стенах правления…
–      Это почему «тада», и сейчас развешивают…
–      Ну, так ты слушай… При­шел Аксютин, а выпимши. А самогоночка-то, известное дело, на месте не сидит, на язык просит­ся. Посмотрел он на портрет депу­тата Шкиряпова и сказал: «Ну и лысина! А морда-то – топор об нее почистить…» Только и сказал… А тут и были-то трое мужиков да счетовод. Раненько было, собра­лись на наряд.
–      Сколь ему сунули?
–      Кажись, десять… Так и помер там, в тюряге. За язык пропал…
Бабушка, у которой почему- то вдруг испортилось настроение, стала прогонять гостей, говоря: «Гоняйте, гоняйте… Будя языки-то чесать. А то я из-за вас без хлеба останусь». «Ну-ка их, – ворчала бабка, когда гости «убрались». – Вот и ходют и ходют, а чево ходют. Бойся теперь из-за этого мешка…»
А чего «бойся», деревня вся вымерла напрочь, заброшена людьми и Богом. Если проедет кто-то на лошади или на тракторе – все выходят на улицу или рас­творяют окна. Это, разумеется, ле­том. Зимой по деревне ни пройти, ни проехать. На тракторных санях везут сено не по деревне, а мимо, в объезд. Зимой вообще никто не живет, а летом бывшие жители приезжают в свои дома, и моя ба­бушка тоже. «Я тут одна-то сама себе хозяйка, – хвалилась моя баб­ка, – никто меня не понужает, как барыня!»
Не прошло и получаса, хлебо­воз едет в обратную сторону, орет что есть мочи: «Невеста, невеста!»
Я хватаю большую сумку, бабка одергивает меня: «Я сама, сама…» Потом уж я вспомнил, как долго, оживленно и громко гово­рили они, когда бывали одни. Им уже по семьдесят пять лет, оба плохо слышат и видят и, как в стихотворении, «один к другому» льнут.
–      Что-то он тебя невестой зо­вет? – спросил я бабку.
–      Невестой-то? – с улыбкой, с какой-то трогательной готов­ностью говорила бабка, – да тада давно играли, на посиделках он за мной бегал…
Я с каким-то особым интере­сом стал смотреть на этого стари­ка. Никто его почему-то по имени не звал, а говорили «хлебовоз». Дед Иван на удивление чисто одет, всегда курит махорку-самосад. Я как-то предложил ему «Яву». Он не докурил сигарету; сначала от­ломил фильтр, а потом и вовсе ки­нул. Бросил на траву и, вытягивая из кармана кисет, с отвращением сказал: «Вонючие, как пакля. Я их сроду не покупаю, не накури­ваюсь. Баловство одно. С мало­летства самосад курю. Тятька эх и драл меня за эту курятину. А я тайком курил».
–      Сиделец, – отзывалась о нем бабушка ласково. – Еще при Ста­лине… Его и сына…
–      А за что же он сидел? – при­ставал я.
–      А Бог его знает… Сам не го­ворит, а народ вон всякое болтает… Кто бает – за рожь, кто – чевой-то сказал. Про Сталина ли, не знаю…
Слова эти запали. Хотелось узнать: за что же сидели когда-то эти дремучие старики, по виду, по­вадкам – муху не обидят. Деньги, например, за хлеб ему кидали в картуз, а он царственно восседал на грядке телеги, выкинув ногу в стоптанном сапоге, и беспрестан­но курил. Деньги не считал, верно знал, что не обманут – свои…
–      Эй, невеста!
–      Я схожу, – опередил я бабку.
Бабка затеяла печь блинчики – тонкие блины из пшена. Затеяла она их вчера, а сегодня из-за не­званых гостей уже не надеялась купить хлеб, принялась стряпать. Хотела накормить меня и идти обирать колорадских жуков.
–      А где Пелагея-то? – удивился хлебовоз. – Ай ушла куда?
–      Блины печет, – отвечал я.
–      Когда приехал-то?
–      Сегодня. Утром.
–      У бабки-то, похошь, есть… Гости были? – подмигнув, спросил дед и посмотрел с тоской мимо меня на окна.
–      У меня есть, – сказал я. – Пойдем… Старик тяжело спрыг­нул с телеги, кинул еще зеленый свежий клевер лошади, развязал чресседельник, поправил косив­шую упряжь, долго раздумывал. И все же пошел за мной.
Печь уже жарко топилась, баб­ка раскраснелась, с ухватом в ру­ках с прищуром смотрела на гостя.
–      Чево приперся-то? – неожи­данно грубо спросила она хлебо­воза. – Ай с похмела?
–      Да янек тебе, к внуку, боль­но малый хорош…
–      Он-то малый, да ты больно старый. На стаканчике не остано- висся.
Я решил действовать быстро и решительно: достал из рюкзака поллитровку, заготовленную еще в Москве, чуял – будут гости. Каж­дое лето были…
–      Пашанишная? – удивился дед, все еще искоса бросая взгля­ды на бабку и не решаясь подсесть к столу. – У нас такой нету. Очи­щенная.
–      Из Москвы привез, – сказал я и раскапывал в рюкзаке завалыши колбасы. – Знал, что тут не уку­пишь.
–      У нас давно запретили, – по­нуро и решительно устроился на табурете дед, – дескать, пить будут – работу позабросят… Тумаки…
Дед Иван тянул из стакана медленно, с удовольствием. А ког­да выпил, не стал закусывать сра­зу, а только понюхал хлеб. Бабка мазала блинчики гусиным перыш­ком, масла не жалела. Искоса по­глядывала на старика.
–      Чево не закусываешь-то? – по-иному, уже добрее опросила бабка. – Вот сколько его знаю, как выпьет – не закусывает.
–      Погоди, Поля, пусть по­жжет… Поспею, куда торопиться- то… Ну-ка, малый, глянь-ка, ко­былка не ушла?
Я сунулся к окну. Кобыла ка­рей масти как вкопанная стояла, понурившись, истово махая хво­стом. Был третий час в начале, ее донимали оводы. Яркое августов­ское солнце заливало улицу, если можно назвать улицей два порядка сгнивших развалюх с продавлен­ными крышами и пепелища, зарос­шие бурьяном. Домах в пяти жили приехавшие «на лето» пенсионеры с внучками и внучатами. Эта моло­дежь плохо знала друг друга или не знала вовсе. Опоры с провода­ми покосились и грозили непри­ятностью. Улица по пояс заросла бурьяном и желтела рябинником. В заброшенных садах задичали яблони, стеной рос терновник.
Дед Иван пожевал сыр и тай­ком, сплюнув в ладошку, бросил под стол. Больше он закуски не касался, но повеселел, закурил и заговорил с бабкой про пенсию, потом о порядках в совхозе, о ко­лорадских жуках, коих не берет отрава, распыляемая самолетами.
–      Ты за что же сидел тада? – неожиданно смело спросила баб­ка, закончив печь блины.
–      А за дело, – ответил дед. – Теперь вот кого ни послушаешь
–      «ни за что гноили», «это Сталин сажкал»… А я так скажу, мало кто сидел ни за что. Не болтай, не во­руй, раз начальство не велит. Меня в сорок седьмом годе послали сеять рожь. Ну, думаю себе, ржицы хап­ну, хоть в карманах… Тада, малый, еще не мололи, а парили в чугунах и ели с молоком, – пояснил он мне.
–      Голод был весной несказанный. У кого коровенки не было – пухли с голоду. В поле грязь стояла. Ре­шили не ждать, когда просохнет, послали сеять с лукошка, вручную. С повозки свалили нам мешков пять и уехали. Я сею, а Максимка мой подтаскивает, ест рожь горстя­ми, а у меня слезы на глазах. «Эх, думаю, была не была…» Ну, отсе­ялись. Я с полмешка оставил себе, сыну с полпуда. Огородами при­несли, а сосед доказал. Мне семь, мальцу пять припаяли. Оба не до­сидели. Сталин умер, нас выпусти­ли. Мог ли я говорить, что ни за что осудили? Нет, не могу. Тада время- то было какое: голод, надо сеять, а мы несем домой. Теперь вот тащат, попадутся – штраф. А сидели со мной самые что ни на есть душегу­бы. Ночью на моих глазах заруби­ли топором соседа на нарах…
–      Ой, ой, – бабка перестала же­вать блинцы. – Да правда, что ли?
–      Ей-Богу, не брешу. Вот крест на пузе. Ой и шпаны-ы нагляделся. Там всякие. Законники, мокруш­ники, суки; меня к мужикам при­числили сразу. Так и досиживал в мужиках.
–      А Аксютин-то, Сергей-то Кривой?.. – спросила бабка. – Он правда ни за что?
–      Не болтай, раз не велят, – обо­рвал бабку дед Иван. – Теперь вот все болтают, доболтаются, опять сажать будут. Отсидят, будут го­ворит «ни за что». А чево там! В Москве, слышь, малый, правда, что с пушек по людям палят? Во! С пулеметов в людей стреляют, это называется за народ стоят. Шпана, она шпана и есть. В голодовку че­ловек человека убивал за буханку хлеба. Голодные были. А сейчас что? Ведь сы-ты-е…
–      Ты бы не пил больше, а то не доедешь. Как в прошлом годе сва­лишься с телеги… Эх ты, сиделец…
Дед Иван засмеялся, допил остатки. Что-то подумал, покачал головой. И осторожно наклонив­шись над стопкой блинчиков, же­вал нехотя. Поев, завернул само­крутку и так пыхнул, затянувшись, что бабка закашлялась.
–      Ты бы не смолил тута, дви­гайся вон к печи да заслонку от­крой. Новые шторы повесила к приезду внука, теперь пропали, пожелтеют…
–      Ничаво, – спокойно говорил дед Иван. – Ничаво, Поля. Дверь открой и окно.
–      Мухи летят. Езжай-ка, езжай с Богом. Да гляди не засыпай. Ког­да хлеб-то привезешь?
–      Хлеб-то? Да пойдем-ка, я ведь тебе оставил, а другой раз – дня через два, не раньше. Ну, про­щайте, спасибо…
Дед Иван передал мне два уве­систых хлеба, наладил упряжь, развернул кобылу, сел в телегу и поехал с песней:
Не забыть нам годы боевые,
Не забыть нам тюрьмы-лаге­ря…
Бабка глядела ему вслед из-под ладошки и говорила с тихой неж­ностью: «Эх, сиделец, сиделец…»

ВРЕМЯ «Ч»

Свежим летним днем шел тропинкой на крутую гору кустарниками орешника и моло­дых берез. Из орешника – лещуги лучшее удилище: легкое, гибкое, стройное. На вершине горы чув­ствовался порывистый ветер, ла­скающий. Трепетали листья, зве­нели насекомые в траве. Тихо и спокойно окрест.
Шагая тропинкой, я прицеплял леску к удилищу. На пологих кур­тинках блестела трава, высокая и такая густая, что хотелось лечь где-нибудь в тени и лежать, ни о чем не думать. Глядеть на небо с высокими белыми облаками. Пом­ню по детству неповторимое впе­чатление: когда долго лежишь, глядя в небо, кажется, что возно­сишься… Закину удочку и лягу на­взничь.
Клева не было. Воткнул уди­лище в сухую корягу ольхи, улег­ся в тени и задремал, нисколько не жалея, что рыбалка не удалась, день потерян. Время – не убито. Оно моё. Редко бываешь счастлив, несмотря ни на что. Вдруг совсем рядом мужской сердитый голос заставил вскочить. Поднявшись, привыкая глазами, полными сине­вы и солнца, к матушке-земле, стал смотреть, как маленький старичок потешно перебегал по дну овраж­ка в сухой пойме: то жалостливо манил к себе кого-то, то нещадно ругал, материл.
На полянке в густой траве раз­глядел за его спиной хорошую, сы­тую козу пестрой в желтизну ма­сти. В нынешние тяжелые време­на, когда в деревне прокормиться можно лишь от трудов праведных, а держать коров уже нет сил, тут старики вспомнили про коз. Вы­пасали по два раза в день и пасли сами.
– Римма, Римма, – звал ста­рик, – Риммочка, милочка… Хать твою, чертовка… Ну, поди сюда, ну поди… ко мне, разумница, кор­милица… Забулдыга! Зараза! Заре­жу и сожру!
Коза, не спуская со старика внимательного умного взгляда, жевала, пошевеливая бороденкой, уписывала траву, но стоило дви­нуться старику – и в одно мгно­вение кинулась она на дно оврага с водой. Старик тяжело дышал, видно, долго искал сорвавшуюся с веревки бестию-козу. Размах­нувшись широко, дед метнул пал­ку, как при игре в городки. Рима прыснула вдоль ручья, как очуме­ла, кинулась в кусты и без оглядки –      к реке.
Недолго думая, я выломал из кустарника длинный прут, и мы оба двинулись на козу. Дед тяже­ло дышал, еле-еле тащил ноги по густой траве – Риммочка измотала его силы. Он тяжело опустился на кочку, снял картуз и вытер рука­вом рубахи пот с лица.
–      Сынок, на-ка палку, палкой ее, суку, падлу, коровенку ельцин­скую…
Продравшись к мокрому и низкому берегу реки, «недокоро- ва» остановилась, как бы размыш­ляя. Увидев меня, метнулась к острову, густо поросшему осокой. Вода была неглубокая, родниковая и ледяная. И, чтобы добраться до островка, надо было снять обувь. Я снял кроссовки и, утопая до ко­лен в грязной жиже, немея от хо­лода, полез за Риммой.
Подошел дед, опершись на палку и тяжело дыша, вновь начал костерить козу.
Между тем я напористо, но без злости пробирался к остров­ку, осторожно наступая на кочки… Коза оглянулась, дерзко шарахну­лась на меня и в два прыжка ми­гом очутилась на другой стороне речонки.
–      Сразу не подходи, сынок, ты этак, сызбоку… Похитрей… Ну, сука, это демон, не коза. Это не коза, а бес. Ты со своим, она
–      со своим. Все жилы она с меня вытянула. Бросить бы её, да вну­ков каждый год возят. А коро­вы где? Ни одной. Который год уже вся округа без коров. У дво­их на три деревни, да и то к ним
записываться надо, така очередь. Мне – тьфу это молоко: детишек жалко, – садясь там, где стоял, и тоже снимая сапоги, исповедовал­ся дед. – Курица – не птица, пра­порщик – не офицер… Нет скоти­ны – и коза не скотина… Смеёшь­ся, а я, вот те крест, иной раз ду­маю, хоть бы пропала или утащи­ли её, или, прости меня господи, сдохла, мать её-суку! Какой тебе смех…
На той стороне, куда я выбрал­ся вслед за зверюгой, стоял особ­няк какого-то дельца из «новых». Высокий со шпилем дом с дву­главым орлом на фасаде был ого­рожен непроницаемым забором высотой метров в шесть. И толь­ко ворота были сетчатые, времен­ные. Сам делец, оплывший салом, ходил взад и вперед вдоль забора снаружи своей вотчины походкой тюленя. Время от времени он ки­дал палку бультерьеру, дразня и разыгрывая его.
Бультерьер, крупный, напори­стый, с желтыми подпалинами на черной, мощной груди и скулах, играл без азарта, словно одолже­ние делал. Это не нравилось хо­зяину, и едва появилась коза на его берегу, он кинул в неё палку: «Ату, Ричард, взять! Чужие!»
То, что случилось в следую­щее мгновение, не забыть до кон­ца дней. Собака кинулась. Коза и вцепившийся в горло Ричард рухнули один на другого. Повис­нув крепкими кривыми лапами и волочась по траве, пес рычал, а коза таскала его из последних сил, упираясь тонкими копытами в сырую землю, падая на коле­ни и пытаясь подняться. Мы ни­как не могли добежать до забора по пересеченной местности. Ри­чард все теснее смыкал зубы на козьем горле. И когда мы с «дель­цом» рискнули растащить их, было поздно.
Яркие трусы из американского флага на владельце имения стали темны козьей кровью.
–      Нож неси, нож неси, Лера, –      кричал он кому-то, верно, жене.
–      Зубы разжимать! – кричал он молодой, в стрингах, бабёнке, но та играла воланчиком об забор и единственно, что сделала, переста­ла играть и подняла воланчик.
Делец дергал собаку, как тушу, за задние лапы, он весь колыхался от усилия, как грелка с водой. На­конец разняли. Я сел отдышать­ся, а делец поспешил укрыться с собакой за воротами. И вовремя: подоспел дед с выверутой сухой корчагой. Коза не вставала уже на колени, Ричард волок её как по­зорное и бессмысленное на этой земле стерво. Колени передних копыт подломились. Она выпада­ла, то ли сама, то ли Ричард играл ею. Дед не плакал, а побледнел и молча шёл с сухой орясиной на американские трусы и ракетку. Делец метнулся на свой участок. И задвинул электроприводом во­рота. Не успели ни дед, ни я. За воротами владелец с породистым барбосом хрипло отдыхивались. Убежав в сарай и вернувшись с расчехленным ружьём, Лера вдруг начала истерически сме­яться. Она угрожала ружьём за возможное вторжение в пределы своей вотчины и имела на то пол­ное право. Я встал и шагнул к его воротам.
–      Только сунься, – заорал вла­делец, меняясь в лице. Крик его сорвался на шёпот, рожа покрас­нела, второй подбородок трясся, –      только сунься, перестреляю вас как бешеных собак!
Дед плакал и глядел в небо, будто молился.
…Вытаскивая и распутывая свою удочку, я по злобе сломал ее. Дед все еще возился на том берегу с козой:
–      Римма, Риммочка… Встань, матушка… Ой, встань-поднимись, помрёт старуха от горя… Что же я старухе скажу? Не усмотрел, не уберег я тебя…
«Как по покойнику, – пришло мне в голову. – Чего уж он так…»
–      … И так будет со всяким, по­няли, со всяким, кто приблизится! У меня как в Америке. Я работал в Америке в полиции! Я законы знаю.
–      Заткнись, сказал я ему изда­лека. Ни ружья, ни собаки не по­могут. Не психуй.
–      Мы рулим, это наше время! За грибами и к реке теперь – по нашему разрешению. Только. За­стрелю и буду прав. Застрелю как бешеных собак…
Лера хохотала в истерике.
–      Время «Ч», – сказал я.
–      Что? – завопил он, ты мне угрожаешь?
Я напялил кроссовки и, сматы­вая леску, побрел своей дорогой. Опасные подселяются соседи к де­ревне. Подселились уже…
–      Время «Че-е», делюга! Гру­зите апельсины бочками.
Он заметался за решёткой во­рот, как в клетке, верно, искал, чем метнуть в меня… И не находил.
Дед пытался приподнять подо­хшую козу.
Два выстрела вверх и истош­ный крик: «Не подходи-и».
«Зачем этот цирк, – всё ду­малось мне… Зачем, ведь всё уже ясно… В России живём, не в Аме­рике…»

Опубликовано в Бийский вестник №1, 2022

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Киляков Василий

Василий Васильевич Киляков родился в 1960 году в Кирове. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького. Публиковался в журналах "Новый мир", "Наш современник", "Юность", "Октябрь", "Литературная учеба", "Подъём", в газете "Литературная Россия". Член Союза писателей России. Живет в городе Электросталь Московской области.

Регистрация
Сбросить пароль