Валентин Курбатов. МИХАЙЛОВСКОЕ – ПРОСТРАНСТВО ИГРЫ

Он весь дитя добра и света!
А. Блок

Весь мир — театр, и люди в нём актеры.
В. Шекспир

Мы давно повадились говорить об энергетике, биополях и об ауре святых мест. Это стало модой и несчастьем. Люди с осторожными глазами, оглянувшись, не видит ли кто, приворовывают эту энергетику в Тарханах, Спасском, в Ясной и, конечно, в Михайловском. Из Михайловского её вывозят беспошлинно с особенным размахом, потому что здесь её запасы неисчерпаемы. Пусть везут. Не жалко. Глядишь, однажды увидят в своей внутренней тьме не отвлечённую «энергетику», а золотой пушкинский свет, и поймут, что они тоже только участники длящегося, счастливого, молодого пушкинского театра, занавес которого не закрывается здесь вот уже скоро два века.
За годы одного только Пушкинского театрального фестиваля, которому радуемся вот уже пятнадцать лет, мы поняли, что у Пушкина можно сыграть всё — и Бориса, и Нулина, Капитанскую дочку, и Сказку о Медведихе, Египетские ночи и Полтаву. И сыграть, не ломая пушкинскую стихию, потому что она внутренне сценична. Не буду умствовать, откуда это происходит — от пушкинской ли сторонности, с которой он глядит на мир, как всякий великий художник, который из черновика жизни делает небесный текст сочинения. Или, напротив, — от совершенной пушкинской слиянности с этим миром, в котором он может быть равно Моцартом и Сальери, Борисом и Самозванцем, Лаурой и Дон Гуаном, Савельичем и Швабриным, метелью и зноем, луною и полем. Гений тем и отличен от нашего брата, что, подобно ленте Мёбиуса, он не знает внутреннего и внешнего, и то, что у другого звалось бы «семь пятниц на неделе», у него — естественность и правда, Брехт и Станиславский.
Выглянем в окно вместе с ним.

Зима. Что делать нам в деревне?
…Утихла ли метель?.. и можно ли постель
Покинуть для седла иль лучше до обеда
Возиться с старыми журналами соседа?
…По капле медленно глотаю скуки яд…
Ко звуку звук нейдёт…
…Иду в гостиную, там слышу разговор
О близких выборах, о сахарном заводе…
…Тоска!..

И сам уж вот-вот почувствуешь себя ссыльным — убедил ведь, что всё, что тут уж не посветлеет, что дальше будет только мучительнее. А всего через несколько строк — поглядите-ка!

…Но если под вечер в печальное селенье…
….Две белокурые, две стройные сестрицы…
Как жизнь, о, Боже мой, становится полна!
Сначала косвенно-внимательные взоры,
Потом слов несколько, а там и разговоры…
…И дева в сумерки выходит на крыльцо…

Хоть зажмуривайся — счастье и полёт! Где тоска выборов, скука деревенской экономики и халатное книжное комплектование помещичьих библиотек с их старыми журналами? Один поцелуй горит на морозе, как в финале немого фильма с Верой Холодной и Иваном Мозжухиным.
Ведь это не написано — это сыграно перед нами здесь и сейчас!
И этот знаменитый «камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе подле ветки увядшего гелиотропа». Увидел себя в аллее со стороны с Анной Петровной в прелестной сцене и вздохнул. А она, дура рассудительная, кинулась опровергать — не было ни камня, ни ветки, споткнулась о корни. Ей сюжет и сцену предлагают, а она — скуку фотографии. Вот за это он и назовёт её «прелестная вещь»!
А «Барышня-крестьянка», уже столько раз искушавшая театр (и на фестивальной сцене искусившая даже два раза), с улыбчивым переодеванием молодых людей и победой этого переодевания над враждой отцов — деревенских Монтекки и Капулетти. Ах, эти уездные барышни! Они могли бы сыграть это и в Тригорском.
А переодевания самого Пушкина. Как это описано у доброго опочецкого купца Ивана Павлова: «О девятой пятнице в Святых Горах, имел я счастие видеть Александра Сергеевича, господина Пушкина, который некоторым образом удивил странною своею одеждою: у него была надета на голове соломенная шляпа, в ситцевой красной рубашке, опоясавши голубою ленточкою, так же с предлинными ногтями, которыми он очищал шкорлупу в апельсинах и ел их с большим аппетитом, я думаю около полдюжины». Ну, это для Ивана Игнатьевича видеть его таким франтом было счастием, а люди потрезвее Ивана Игнатьевича глядели на это подругому, что мы видим из черновиков «Онегина»: «сим убором чудным, безнравственным и безрассудным, была весьма огорчена псковская дама Дурина».
Думаю, славная госпожа Дурина не Онегиным была огорчена — где ей было с ним пересечься? — а им, им — Александром Сергеевичем. В чём он являлся в Тригорское, чтобы прыгать в окно (и ведь, как вспоминала Мария Ивановна Осипова, во все окна перелазил, чтобы сразу весь дом вверх дном)? Или в немыслимой шляпе верхом на вороном аргамаке, или в той же красной рубахе на нарочито низкой крестьянской кляче, чтобы ноги чуть не по земле волочились. И раз даже, говорят, явился монахом.
А где было взять подрясник? Не шить же специально. Поди, у попа Шкоды и одолжил, который не за такое же ли озорство и потерял роскошную фамилию Илларион Раевский, чтобы остаться в михайловской памяти Шкодой.
А вспомните-ка день пушкинского приезда в Михайловское в изложении Семёна Степановича Гейченко, как Пётр Исаакович Ганнибал врывается с немыслимым выездом, с порога крича:
— Сестрица, ангел, богиня! Братец, милый, ангел! Ручку, ручку!
Христос Воскресе и ангел вопияше. Возрадуйтесь и возвеселитесь! Наш орёл Александр Сергеевич в родные края прибыл… А я к вам марш-марш на полном аллюре, как архангел Гавриил с пальмовой ветвью.
И тут же:
— Митька, музыку. Полный ход! Огонь! Победа! Ура!
И папенька Сергей Львович как мог обойтись без театра, «шествуя вверх по лестнице, простирая руки, словно библейский старец, встречающий блудного сына:
— Слуги и рабы господина вашего! Велите заколоть лучшего агнца, приготовьте плоды, вина и брашна! Мой блудный сын грядёт в отчий дом!
Коли это и не совсем фотография, то отличие разве только в деталях, а существо верно — играть здесь умели.
И, конечно, когда устроился через столетие Пушкинский заповедник, этот воздух игры должен был вернуться. Не знаю, как до войны — время только укладывалось, и человек к нему приноравливался — там, может, и не до театра было. А после войны, когда вздохнули посвободнее и когда Гейченко укрепился и мог уже не оглядываться на краповые околыши фуражек НКВД, воздух пушкинской свободы и игры не мог не вернуться, иначе какой же это был бы Пушкинский заповедник?
И тут уж столько встреч, столько и воспоминаний. Одно из самых ранних я услышал недавно от старейшего теперь сотрудника заповедника Владимира Семёновича Бозырева — рассказчика вполне Семён-Степанычевой школы:
— Был у нас после войны лесник и специалист по ещё мёртвым тогда паркам Модест Егоров, которого все вслед за его женой звали Модя. Жена приезжала только на лето, как на юг, и с осени Модя скучал. Не утешала его и любимая охота. Когда его приходили звать на зайца, Модя лежал в своей избе в Савкине и постреливал из мелкашки мух на потолке. «Я устал. Я так полежу». И лежал дальше. А в Новый год, — торопился рассказать самое главное Владимир Семёнович, — мы собрались у Семёна. Да и всё-то нас тогда было всего ничего. Собирались мы с женой, Теплов с женой и Модя с граммофоном и старорежимными вальсами. И однажды, после такого Нового года, когда он возвращался в своё Савкино, — а мы ходили тогда по Маленцу, — он увидел, что у «холма лесистого» его поджидают волки (дело тогда обычное). И уж ни вперёд, ни назад — весь на виду. И Модя осторожно завёл граммофон и хватил таким маршем Преображенского полка, что волки кинулись врассыпную и с той поры стали обходить Савкино за версту.
А уж про театр самого Семён Степаныча я боюсь и начинать. Опять же все, кто Семён Степаныча знал, эти рассказы не забудут, и всяк может свой рассказ привести — тут запасы по-русски не считаны. И переодевание во всё, что привозилось, и сблочивание мундира со всякого заезжего генерала, чтобы тут же выйти в этом сиянии во двор и нахмурить брови и устроить всем фрунт и парад, и любезная ему роль царя Максимельяна, в которой он соревновался с Юрским, и пугало в саду, всегда одетое по моде Семён Степаныча в его шарфы и одежды — того же росту и лихости с такой же потерянной рукой. Он непременно снимал его на карточку и рассылал друзьям с подписью «портрет Семёна Степаныча — 67, 68, 72» и так до поры, пока был здоров.
Его экскурсии были театральны с петергофской поры, когда он рассказывал о жизни императрицы Екатерины в красном камзоле и пудреном парике, соря французскими словами, а о Григории Распутине — в рубахе распояской и босиком, мешая словарь улицы и церкви. И так в один день с десяток раз во всех вариантах, примечая в толпе одно постоянное во всех экскурсиях и только всё выше и выше в удивлении и восхищении поднимающее брови лицо. Лицо оказалось маршал Тухачевский, чей штаб располагался о ту пору в штакеншнейдеровском Николаевском дворце.
Маршал напрасно ждал, когда этот фонтан иссякнет.
Иногда казалось, что Семён Степанович жил триста лет, потому что рассказывал об интимной жизни Елисавет или Павла Петровича подробности, которые мог знать только очевидец. Я вспоминал в книжке «Домовой», как за завтраком в Михайловском на Масленицу, макая блин в сметану, он, глядя на падающую каплю, успевал, пока она долетит до скатерти, сымпровизировать диалог Николая Александровича и Александры Фёдоровны.
— Ваше Величество, — шутил государь, — скажите, пожалуйста, слово «блин», — предвидя, что чужая фонетика будет затруднительна для императрицы. Лицо Александры Фёдоровны темнело: «Ти сам есть просто плёхой немес, в тебе русский кроф польбанка». И она, хлопнув дверью, выходила из столовой. Шутка не удалась. Николай Александрович нахмурился и, бросив салфетку, устремился следом. Навстречу шёл с докладом ослепительный двухметровый Сергей Юльич Витте, самой ослепительностью оскорбляя подростковый вид государя.
— Ваше Величество, вы давно смотрели в зеркало?
Этого ещё не хватало.
— Шш-то такое?
Государь поворачивался к дверному анфиладному зеркалу и видел, что у него с уса на только что начищенный матросом Деревянко сапог падала капля сметаны с тем нежным весенним масленичным звуком «пли-ин», с каким императрица могла бы сказать слово «блин», если бы попыталась сказать его.
Он не думал ни удивить, ни рассмешить единственного слушателя и зрителя. Воображение опережало мысль, и он радовался ему, как привету пушкинской музы, которая заглядывала здесь во всякие двери.
На веранду за славным обедом мог влететь молодец с грамотой, извещавшей, что хозяйственный двор объявляет «бунт бессмысленный и беспощадный» и требует директора для переговоров о нуждах «труждающихся и обременённых». Гонец улетал. Тотчас следовала команда хранителю фондов Василию Яковлевичу Шпиневу: «Коня мне! И мундир!»
Был явлен конь, пасшийся на поляне, и генеральский мундир двенадцатого года из запасников. Михаилу Александровичу Дудину было приказано, как старому артиллеристу, обходить двор с тыла и страшенным голосом кричать «бабах!», чтобы враг понял, что сила на государевой стороне. А опытному штабисту Василию Михайловичу Звонцову — рассчитать план фронтального штурма. Когда они подошли под стены двора, бунтовщики действительно выгородили острог и поставили в окнах срезы стволов, изображающих пушки. С отчаянным «ура!» Семён Степанович полетел в атаку, но был ловко и скоро пленён.
Бунтовщики определили его в специально приготовленную деревянную клетку и, пребольно потыкивая палками сквозь решётку, повезли на Поляну «судить». И Бог знает, чем бы всё кончилось, когда бы не встретилась им московская учительница из злых, уже советских старух, знающих, как надо вести себя в мемориальных усадьбах: «Как вам не стыдно! Здесь тень великого Пушкина, а вы…»
Бунтовщики растерялись. Семён Степанович генеральским голосом приказал: «Отворите мне!» Клетка распахнулась: «Пошла вон, старая дура!» Но праздник уже был безнадёжно испорчен.
Сухая, опасная для детей, учительница была скучна, как Анна Петровна Керн, для которой не было ни камня, ни ветки гелиотропа. А он, как и его сотрудники, даже не играл в Михельсона и пугачёвцев, не передразнивал тех событий. Они в это мгновение были ими, как это и должно быть в великом театре, который не есть сравнение, метафора или перевод реальных событий (повторить, как это было когда-то), а — само событие, полное единственной жизни, потому что жизнь нельзя оскорблять повторением, хотя бы и очень художественным, — она в каждое мгновение неповторимая Господня жизнь.
Так он, шутя и не шутя, выбирал петухов для усадьбы, отлучая их от кур (петухи с курами глупеют, как, увы, и мы, грешные), чтобы они тоже не повторяли голоса той усадьбы, а были радостным звуком этой — всё живой и пушкинской. Так сзывал птиц и шил коту Васясе сапоги, чтобы тот не ловил на усадьбе белок.
А главным, конечно, были его ослепительные рассказы, театр одного актёра, в котором он не знал равных, какие бы звёзды ни сияли в соседстве — Андроников или Козловский, Антокольский или Журавлёв. И все Пушкинские конференции в холодном зимнем Доме культуры всегда разом согревались его горячими новеллами.
И однажды я был свидетелем, как какая-то добрая старуха из Казахстана привезла с собой внука, чтоб Семён Степанович благословил его в военно-морское училище. Вот что значит настоящая слава — не в девичью филологию, а в строгое военно-морское служение! И когда благословение было дано, купила в деревне барана, бестрепетно зарезала его, сделала бешбармак и, слушая полёт и чудо Семён Степанычевой речи, всё вскакивала, потрясённая, сияла глазами на внука и всё вскрикивала:
«Магомет! Магомет!»
Ох, правы бедные экстрасенсы — здесь сам воздух электризован и зажигает всех.
Эта его школа не могла не вспыхнуть в сотрудниках. Это был их с Пушкиным союз, в котором они были неразрывны, что тотчас узнавалось всяким паломником. Строгие-то пушкинисты, конечно, ворчали и за спиной могли много чего сказать, но он был силён не ими, а «мнением, да, мнением народным». И мнение это его в обиду не давало.
…Дядя Вася Свинуховский. Вечный михайловский дворник в ярчайшем галстуке и в фуражке с сочинённой Семён Степанычем кокардой мог, отставив метлу, пуститься в такое пушкиноведение, что только руками разведёшь.
…Художник Володя Самородский, в кои-то веки получивший от директора подъёмные для поездки в Италию, чтобы усовершенствовать свой дар, выгнал всех посетителей из ресторана «Лукоморье», собрал цыган со всей округи и прогулял свой «грант» и солнечную Италию в одну ночь.
И Семён Степанович понял его, потому что некогда и сам прогулял так «английское пальто в чемодане», заработанное сотнями экскурсий, чтобы только явиться в нём перед петергофскими барышнями, оставить на память фотографию — кудри по плечам, как у геттингенского Ленского, шарф как у Исадоры Дункан и умело спрятанный восторг в глазах. И в ту же ночь от пальто и вешалки не осталось.
И прочитайте-ка довлатовский «Заповедник». Там про Семёна Степановича две-три равнодушных строки, что старик «хотел устроить парк культуры и отдыха», но быт-то, быт там чей? Атмосфера-то? Героито? Добрый автор отнёс это на счёт раскидистого русского характера, но когда бы времени приглядеться было побольше и узнал бы он и самого Семёна Степановича поближе, то сразу бы и понял, откуда, например, его недолгий ресторанный друг Валера Маслов с его монологом, как у Павла Исааковича Ганнибала с поправкой на безумие века, но с тем же неостановимым полётом:
— Хотите лицезреть, как умирает гвардии рядовой Майкопского артиллерийского полка — виконт де Бражелон?! Извольте, я предоставляю вам этот шанс… Товарищ Раппопорт, введите арестованного!..
Кто-то из-за угла вяло произнёс:
— Валера накушавши…
Валера живо откликнулся:
— Право на отдых гарантировано Конституцией… Как в лучших домах Парижа. Так зачем же превращать науку в служанку богословия? Будьте на уровне предначертаний Двадцатого съезда. Слушайте «Пионерскую зорьку»… Текст читает Гмыря…
— Кто? — переспросили из-за угла.
— Барон Клейнмихель, душечка!
Валера мог бы показаться выдумкой, если бы не тот же Володя Самородский. Или юноша Петя Быстров с Михайловского кордона, всегда говоривший Семёну Степановичу «ты», с непременным немыслимым бантом и в немыслимой же шляпе, прося «по этому случаю поднести».
И сегодня нет-нет набежит на вас такой Валера, и даже не «накушавши», а в совершенной трезвости, и закружит в словах. Боюсь вымолвить, вы почувствуете это порой даже в дыхании святогорской службы, в монастырском быту, словно тень Иллариона Раевского, как и тень Пушкина, всё улыбается с небес и возрождённой обители, и жизни.
И даже несчастный заяц, перебежавший дорогу Пушкину, никуда не делся и, с лёгкой руки Андрея Битова, был чествован здесь памятником с возложением капустной и морковной жертвы, с чтением гекзаметров, сочинённых по случаю торжества наследующим пост Семёна Степаныча директором Георгием Николаевичем Василевичем:

Заяц, в историю глазом кося,
Здесь дорогу поэта пресёк в Санкт-Петербург —
К мятежу, к многоснежной Сибири…

И когда псковский художник Александр Стройло в своих михайловских открытках усаживает на усадьбе этих заботливых зайцев и пишет «Ждут!» — это улыбка и игра. И когда Резо Габриадзе на полях того же предания лепит страшного имперского зайца в ладонь высотой такого величавого ужаса, что тот мог остановить не только Пушкина, но и подавить восстание на Сенатской площади, — это тоже театр во всей серьёзности, всегда заключённый в самой беспечной игре.
Да и как не улыбнуться! Александр Сергеевич звал михайловский дом «тюрьмой», до крика ссорился с отцом, без конца жаловался Жуковскому, готовился бежать за границу. А во «Вновь я посетил…» вдруг ни тени укора, а только благодарность этой «тюрьме», «где я провёл изгнанником два года незаметных». Как хотите, так и совмещайте «изгнанничество» и «незаметность». А поглядите вот листы Игоря Шаймарданова — и совместите.
Художник и письма ссыльные Александра Сергеича читал, и «Бориса», который один мог дать повод писать поэта в высокой сосредоточенности, и привет Пущину в Сибирь («Мой первый друг…») с его горькой душевной складкой, но в листах ни следа — один вечный выходной, счастливое воскресение во все времена года. Потому что художник не «фотографии душевных состояний» писал, а через годы дружески утешал Александра Сергеича, заставая его в счастливый час игры и свободы.
Да даже и не так. Вон у него Пушкин и с Семён Степанычем скворечники вешает, и золотого петушка директору своего заповедника преподносит, чтобы «концы своих владений охранять от нападений» (сегодня бы такой петушок очень не помешал, потому что желающих потеснить владения развелось без меры). Это, скорее, своё шаймардановское «стихотворение» на полях пушкинской поэзии, его «детская» благодарность поэту, дружеская улыбка, которой Пушкин не мог не улыбнуться в ответ.
Как там у Александра Сергеича во «Вновь-то», когда о «трёх соснах»? «Но пусть мой внук… с приятельской беседы возвращаясь, весёлых и приятных мыслей полон, пройдёт он мимо вас во мраке ночи и обо мне вспомянет».
Вот тут они и сошлись — приятельская беседа и весёлые мысли. Чтобы и мы вспомнили поэта в счастливый час и сошлись вокруг в беспечности и любви, чтобы отказать самонадеянной смерти в уверенности, что она отняла поэта, а угрюмым мастерам ссылок и изгнаний — что они могут согнать улыбку с лица русской музы и лишить её молодой свободы.
Ну, и конечно, как в Михайловском без стихов? Семён Степанович писал свои обычные эпистолярные буколики и оды, элегии и стансы, рядясь бояном и аэдом, местным Омиром и даже вполне персидским Семияном ибн Енчиковым Х века до новой эры, когда писал своему другу Василию Михайловичу Звонцову пышный орнаментальный совет по случаю простудной болезни:

Холод, насквозь пронзая, может суставы сковать
в состоянье такое,
Что с трудом сможешь плестись ты к Авроре своей.

(Тут ещё та улыбка, что Аврора не дама, а издательство, где Василий Михайлович был в ту пору главным художником. — В. К.)

Друг мой нещастный, прежде чем дальше идти,
Воротися немедля домой и скорее шерстью овечьей закрой
Шею и грудь, и вату в уши клади, не жалея…
Этим лишь будешь спасён от болезни простудной.
Очень обычной для дней октября…

И подпишет: перевод Василия Свинуховского.
И когда сегодняшний директор, усвоивший это искусство игры в самом живом виде, предваряет учёнейшую конференцию московских философов о столице и усадьбе стихотворным словом — это всё тот же счастливый театр никуда не девшейся пушкинской музы, которая, кажется, оставила Петербург, Одессу, Кишинев, Болдино и навсегда прописалась здесь, где была счастлива и молода.

Музей в значенье старом — место муз.
Их дом, их храм, их место обитанья,
Где длится времени свободное дыханье,
То совпадая с вечностью, то нет —
Усадьба русская,
Характер русский — не из бездорожий.
Из широты освоенных полей.
Из горизонта. Из ночных огней.
Из Млечного Пути, из перелётов,
Из возвращений с юга наших птиц.
Всего же более — из песен, из молитв
И из страниц, из слов романов наших,
В которых жизнь усадеб — полной чашей,
В которых ныне всё уж не про нас — про тех, иных…
Богатыри — не мы…

Как тогда скоро это вступление заставило хмурых философов сконфуженно закрыть свои толстые доклады и вспомнить волю и полёт импровизации.
Что бы мы были, не зная этой святой земли? Что был бы наш пушкинский театр без этого воздуха свободы, в котором форма, если воспользоваться терминологией пока не пропавших из виду философов, «снимает себя», оставаясь формой и вместе исполняясь чудом музыки и жизни.
Подлинно — весь мир театр, и люди в нём актеры. И это не осуждение мира и людей, а восхищение ими, открывающими, что жизнь прекрасна, как высокое представление, а рождённое духом этого места представление прекрасно, как жизнь, и пророческое служение, каким всегда является искусство, — не угрюмая серьёзность, а улыбка любви и победы.

Опубликовано в Лёд и пламень №5, 2019

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Курбатов Валентин

Род. 29 сентября 1939, г. Салаван, Ульяновская область. Советский и российский литературный критик, литературовед, прозаик, член жюри литературной премии «Ясная Поляна», член Союза писателей России. Член Общественной палаты России (2010—2014). Член Президентского Совета по культуре.

Регистрация
Сбросить пароль