Светлана Василенко. ОБНАЖЁННАЯ НАТУРА. РАССКАЗЫ ИЗ ЖИЗНИ

ОБНАЖЁННАЯ НАТУРА, ЗАМОРОЖЕННОЕ ШАМПАНСКОЕ И ОТКУДА ПОШЛО СЛОВО “ПРАЧКА”

После церемонии вручения Пушкинской премии Белле Ахмадулиной ехала я на метро домой, до «Сокола», и, проезжая станцию «Аэропорт», подумала, что хорошо бы зайти в гости к Валерию Семёновичу Фриду, знаменитому сценаристу, киноклассику, преподавателю Высших сценарных и режиссёрских курсов, где я тогда училась, — поделиться радостью. Времена были тогда восторженные.
Вышла из метро, посмотрела на его окна — свет горит, и пошла смело.
Звоню. Открывает дверь Фрид в полном, что называется, неглиже, и как ни в чем ни бывало приглашает: «Заходи! А мы только что свет выключили, спать легли».
В комнате у батареи на раскладушке лежит его друг Гарри, который приехал из Израиля и с которым они в Сибири в сталинских лагерях отбывали срок. Сам же Фрид расположился на тахте. Я в ванную забежала и оттуда говорю: «Валерий Семёнович, оденьтесь сейчас же! Вы же мой преподаватель».
Наконец, выхожу: Фрид уже одет в лучший свой костюм, словно собрался в Дом кино на премьеру собственного фильма. Даже галстук не забыл повязать.
И говорит мне: «Ты, — говорит, — прекрасное дитя, откуда?» Я говорю, что вот, была на вручении Пушкинской премии, дали Ахмадулиной.
«О! — говорит Фрид, — Давай-ка за это выпьем! Я Бэллочку очень люблю».
Подошёл к холодильнику, достал из морозильной камеры бутылку шампанского, открыл. А оттуда пена пополам со льдом вдруг пошла: прёт и прёт, будто лава при извержении вулкана.
«Гарри! — позвал Фрид своего лагерного друга. — Иди за Бэллочкину премию выпьем!»
Подставили фужеры под лезущую из бутылки снежную массу, кое-как набрали в них шампанского, — оно в фужерах как мороженое лежало, — чокнулись за здоровье Ахмадулиной и ложечками стали это шампанское есть. Так и отметили премию Беллы.
А то вот что ещё вспомнилось про Фрида. Раз прихожу к нему днём, свой сценарий показать, дверь открыта, а он в ванной стоит.
Ванна полна воды, в ней лежат его рубашки, дорогие, американские, в мелкую клеточку, а он их шваброй методично толчёт. Я спрашиваю:
«Что это вы, Валерий Семёнович, такое делаете?» А он отвечает: «Я, — говорит, — свои рубашки пру» «Что-что? — переспрашиваю» «Пру, — говорит, — значит, стираю. От слова „пру“ слово „прачка“ пошло».
И стоит, прёт свои рубашки дальше.
А ещё он любил говорить: «Не люблю гениев, а люблю талантливых.
Не люблю красивых женщин, а люблю хорошеньких».

СИНЯЯ КОФТА НИНЫ

У Нины Садур была синяя кофта. Старая-престарая. Вся в каких-то свисающих нитках. Нина эту кофту очень любила и носила её очень долго: сначала в Литературном институте, где мы учились с ней на одном курсе, а потом и после. Она написала уже свои самые лучшие пьесы: «Чудную баба», «Ехай» и «Панночка», — но жила всё это время очень бедно, в коммуналке, мыла в театре им. А. С. Пушкина полы, чтобы как-то существовать. На нее в то время всякие несчастья просто сыпались — одно за другим — и не давали ей подняться.
Вот как-то пришла она ко мне в гости на Сокол, где я тогда жила, и оставила свою синюю кофту. Случайно. Но день проходит, второй, а Нина про свою кофту молчит. Я ей напомнила. Она сказала, что скоро зайдет, заберёт, но так и не зашла, — закрутилась.
Тут на меня вдруг ни с того ни с сего несчастья всякие стали наваливаться, одно за другим, я и забыла про кофту. Она в шифоньере висела, затерялась среди вещей. И вот уже головы не могу поднять от бедности, несчастий и разных болезней. В общем, всё плохо. Однажды стала рыться в шкафу и случайно нашла Нинину кофту. Вид у кофты был какой-то обвислый, как у несчастного человека. И вдруг я догадалась: от неё пошли все мои беды и несчастья, от этой синей Нининой кофты, и тотчас решила вернуть её хозяйке обратно.
А у Нины как раз всё в жизни наладилось: пьесы, наконец, начали ставить, квартиру хорошую в центре города дали, и с мужчинами всё хорошо. Взяла я кофту, чтобы Нине отнести, да по пути зашла в журнал «Литературная учёба». Там работал тогда мой бывший однокурсник, поэт и прозаик Михаил Попов. Вот мы сидим с ним, чай пьём, разговариваем, и я эту Нинину кофту, как на грех, там и забыла. Случайно.
Через короткое время слышу, Миша Попов заболел, в больницу попал.
Потом его с работы поперли, из этой самой «Литучебы». С женой что-то тоже нехорошо.
А у меня-то, наоборот, всё к этому времени наладилось: фильмы по моим сценариям ставят, книгу прозы издали.
Я бегом в «Литучебу». Где, говорю, синяя кофта? Я у вас забыла. А мы её, говорят, отдали. Кому? Да одной начинающей поэтессе. Уж больно она плохо одета была, а на улице мороз, вот и дали для тепла на время, пока хозяйка кофты не обнаружится. Ну, вот, слава богу, обнаружилась, сейчас позвоним поэтессе этой, чтоб отдала.
Позвонили, а поэтесса там уже не живёт, куда-то растворилась. И где синяя кофта теперь — не известно.

НАТАЛИ

В самом начале перестройки, в 1989 или 1990-м году, в Москву приехала Натали Саррот — французская писательница, одна из лидеров бунтарского литературного направления, вошедшего в историю французской литературы под названием «новый роман».
Поселилась Натали Саррот в Переделкино на даче своих друзей — поэта Андрея Вознесенского и его жены — писательницы Зои Богуславской.
Зоя Богуславская позвонила мне (мы тогда вместе составляли сборник женской прозы и поэзии «Новые амазонки») и пригласила к себе в ближайшие выходные — познакомиться с Натали Саррот. Пригласила она и Валерию Нарбикову с мужем — преподавателем французской литературы Литературного института Иваном Ивановичем Карабутенко.
И вот майским солнечным днём, взволнованные предстоящей встречей с классиком современной французской литературы, втроём мы отправились в Переделкино. Поскольку мы ехали на встречу с француженкой, то к столу решили купить сухого вина. На рынке рядом с Киевским вокзалом мы приобрели вместительную корзину, положили туда дюжину бутылок с красным и белым вином и сели в электричку. В вагоне от распирающих нас чувств и для храбрости мы выпили бутылку красного вина и начали распределять роли: кто и о чём будет говорить с прекрасной Натали. Естественно, главной скрипкой нашего трио стал Иван Иванович, который знал о французской литературе больше, чем сами французы.
До знаменательной встречи оставались какие-нибудь полчаса.
Вот тут-то и случился первый конфуз. Электричка остановилась на станции «Солнечная» и дальше ехать не хотела. Мы вышли на платформу в ожидании следующей. Чтобы скоротать время, решили выпить ещё одну бутылку, теперь уже белого вина. Электрички не было. Мы пошли к расписанию. Оказалось, что мы попали на станцию «Солнечная» в самое начало перерыва между электричками, и этот перерыв составлял два с половиной часа. Делать было нечего: мы сели на скамейку, которая стояла в самом центре платформы, и в ожидании электрички, которая нас довезет до Переделкино, под нежарким майским солнцем, за прекрасным красным вином, чередуя его с вином белым, продолжали сладостный разговор о французской и русской литературе.
Когда мы явились на дачу к Вознесенскому, корзина наша была почти пуста. Появление нашей троицы не было тихим: мы буквально ворвались в дом. За время нашего вынужденного ожидания у Ивана Ивановича накопилось столько вопросов к Натали Саррот, что он с самого порога, едва познакомившись с маленькой худенькой женщиной, одетой во всё чёрное и кутающейся в чёрную же шаль, и неожиданно представившейся нам не как Натали Саррот, а как Наталья Ивановна, и признавшейся, что она русская, — приступил к дознанию.
— Мадам, — спросил он Натали Саррот страстным голосом исследователя французской литературы. — Когда вы встретились с писателем и кинорежиссёром Аленом Роб-Грийе, для того чтобы провозгласить новое литературное направление, известное теперь всему миру как «новый роман»? И при каких обстоятельствах проходила ваша встреча? С вашего позволения я напишу об этом.
Натали Саррот, поёжившись и укутавшись в свою чёрную шаль посильнее, отодвинула свой стул подальше от страстного Ивана Ивановича и тихо сказала:
— Я никогда не встречалась с Аленом Роб-Грийе…
— Но вы же читали его роман «Проект революции в Нью-Йорке?..» — спросил Иван Иванович.
— Нет, я не читала романов Роб-Грийе… — упрямо отвечала Натали Саррот.
— Допустим, вы не встречались с Роб-Грийе, — не унимался Иван Иванович, — но уж Мишеля Бютора-то вы должны хорошо знать. Он по своей манере письма вам должен быть близок…
— Я не была знакома с Бютором, — ушла Натали Саррот в несознанку и ещё чуть-чуть отодвинула свой стул подальше от нас.
Иван Иванович сыпал именами французских писателей, представителей «нового романа», но Натали Саррот никого из них лично не знала и никогда с ними не разговаривала. И только тогда, когда Иван Иванович назвал имя писателя Клода Симона, Натали Саррот вдруг слабо улыбнулась и сказала, что да, однажды она видела Клода Симона, он проходил мимо её столика в кафе, где она любила ужинать, и ей сказали, что это Клод Симон, но они так и не познакомились.
Тут и я задала свой вопрос, который меня тогда тревожил:
— Наталья Ивановна, — сказала я, — а как же вы, не зная друг друга, не читая друг друга, основали целое направление «новый роман»?
— Его основали критики, — был мне ответ. — Они прочитали наши романы и объединили их, назвав это «новым романом». А мы никогда не встречались друг с другом. Нам некогда было встречаться. Мы писали романы.
После этого Натали Саррот уже с нами не общалась, а, загнанная буквально в угол, поставив бокал на ручку кресла, задумчиво, в свои 90 лет, одиноко пила красное вино, смотрела в окно на майский цветущий сад и всё куталась, куталась в чёрную шаль.

ЛЬВЫ И КУРЫ

Мне надо было ехать во Фрайбург, и я решила на один день остановиться в Берлине, так как должна была прочитать там лекцию в университете. Позвонила писательнице и художнице-авангардистке Валерии Нарбиковой, спросила, можно ли у неё остановиться на одну ночь. Она тогда жила в Берлине на гранте. Конечно, можно, сказала Лера, приезжай скорей!
Я приехала утром, нашла её дом в самом центре Берлина, звоню. Открывает Лера, одетая в купальник. Проходи, говорит, раздевайся, снимай с себя все, очень жарко. Пей сухое вино, мне его эмигранты наши корзинами приносят, у меня его много. Я разделась, правда, до конца не решилась, но, насколько можно, оголилась сверху. Думаю: наверное, у них в Берлине так принято.
Мы вышли на балкон, стали пить вино и загорать.
Тут звонок в дверь. Лера открывает дверь, а там знакомая славистка, профессорша Берлинского университета, в котором я должна была вече̍̀ром читать лекцию. Лера её специально позвала, а мне ничего не сказала.
Так эта славистка, наверное, до сих пор рассказывает всем: «Я пришла, позвонила, а дверь мне открывают две голые русские писательницы…»
Но впрочем, я не о том. Славистка спросила меня, что бы я хотела в Берлине посмотреть, — музеи, выставки, кирхи, берлинскую стену, а может, рейхстаг, и я сказала, что, конечно же, зоопарк.
Тут и Лера захлопала в ладоши и закричала, что она тоже хочет в зоопарк. Славистка удивилась, но была хорошо воспитана и повезла нас туда, куда мы с Лерой так сильно хотели обе. Сама она ушла по делам, а мы с Лерой остались наедине с природой.
Посмотрев всё, что хотели, мы задержались у обезьян, у клетки одного мужчины-шимпанзе, у которого было даже имя на табличке и который перед нами явно выпендривался и, демонстрируя свою мужскую силу, сидя совершенно неподвижно, покачивал время от времени тем предметом, который мужчина показывает женщине обычно наедине.
Нам он очень нравился, просто как симпатичный, довольно-таки, при всём при том, интеллигентный мужчина, а мы ему, видимо, тоже нравились, как две симпатичные интеллигентные женщины.
Лера позвала меня отобедать в ресторане прямо здесь, в зоопарке.
Но тут мы увидели, что все куда-то бегут, родители с детьми, и мы, подумав, что начинается какое-то представление, побежали за ними.
Оказывается, наступало время обеда не только для нас, но и для львов и других хищных животных, когда им скармливают кур.
И вот мы увидели, как у клеток со львами собрались родители с маленькими детьми в предвкушении зрелища.
Мы тоже встали поближе.
И тут служители медленно стали подносить к клеткам со львами живых кур.
У самой клетки куры, завидя львов, от ужаса закрывали глаза, начинали громко истошно кричать, одна из них кричала просто человеческим голосом. Так им было страшно. Этот крик до сих пор стоит у меня в ушах.
Лера пошатнулась и сказала: «Давай уйдем». «А ресторан?», — спросила я. «Нет, здесь, в зоопарке, есть что-то не хочется», — сказала Лера.
Мы дожидались славистку на улице перед зоопарком, чему она очень удивилась. Она думала, мы пробудем в зоопарке дольше.

ЛОНДОНСКАЯ КОФТА

В начале девяностых годов мы с одним известным кинорежиссёром писали сценарий про Тристана и Изольду. Режиссёр этот долгое время провел за границей и после перемен вернулся на родину. Звали режиссёра Андрон Кончаловский.
Писание наше состояло в том, что я приходила к Андрею Сергеевичу в его квартиру на Малой Грузинской, и мы разговаривали о превратностях средневековой и современной любви.
Он нанял переводчиков, они переводили для нас средневековые манускрипты, там попадалось много чего занятного для кинематографа.
Например, как запрягали лебедей, и они, взлетая, тащили по реке или озеру на себе целую ладью с дамами и кавалерами. Кинематографически это выглядело бы очень красиво. Кстати, видимо, запрягали лебедей и на Руси, что отражено в басне Крылова «Лебедь, рак и щука».
Часто на кухне мы разговаривали о России и Западе. Андрон очень любил эту тему. Как у них и как у нас. И почему у них так, и почему у нас иначе. У них, по его мнению, все развивалось куда-то поступательно и по спирали, — буквально, по Гегелю, а у нас был полный отстой и в религии, и в истории, и в жизни, не говоря уже о самой низкой, бытовой, её стороне.
Так же часто мы спорили о философии будущего фильма. Я считала, что главное в истории о Тристане и Изольде — любовь. Он считал, что Бог. Я спорила, говоря, что Бог и есть любовь. Он не соглашался, говоря, что меня интересует душевная жизнь героев, а его — духовная. Что душа и дух не одно и то же. Что дух — выше души.
Однажды наш разговор прервал звонок: это Андрону звонил его младший брат Никита Михалков. Звонил он то ли из Китая, то ли из Монголии, где снимал фильм «Урга». Андрон с ним долго и участливо разговаривал. Как старший брат с младшим.
Кончаловский и ко мне относился как старший брат и хотел улучшить меня на западный манер: давал целыми сумками на просмотр видеокассеты с лучшими западными фильмами, советовал, как похудеть, и заставлял учить английский язык. Иногда мы смотрели фильмы вместе, и он, разбирая фильм по частям, показывал, как можно снять тот или иной кадр.
В его квартире я первый раз в своей жизни увидела в ванной комнате биде, что повергло меня как в душевное, так и духовное смятение.
Однажды я пришла в вечерний час, была осень, было нам обоим грустно. Андрон только что приехал из Англии, где он тогда часто бывал, и привёз оттуда необыкновенную кофту. Причем он ещё никому эту кофту не показывал. И вот, наконец, решился показать её мне первой.
Что, мол, я скажу?
Мы сидели с ним на кухне, и он рассказал, как случайно увидел эту кофту в Лондоне на показе мод. Связал её какой-то супермодный модельер-дизайнер.
И Кончаловский на неё, что называется, запал.
Он сделался на некоторое время словно бы помешанный. Он везде искал выкройку этого настоящего, как он говорил, произведения искусства.
Наконец, он все же где-то правдами или неправдами выкупил рисунки этой кофты, её чертёж. То есть, по Платону, приобрёл первоначальную идею этой кофты.
На рисунке достаточно подробно была изображена её цветовая гамма.
Но случилась незадача: связать кофту по этому рисунку мог только сам великий дизайнер-модельер. В этом и была его фишка.
Чтобы достичь той цветовой гаммы, которая была заложена в чертеже, нужно было обладать уникальным мастерством. Стоила же эта вязаная кофточка баснословно дорого, — примерно, как шестисотый «мерседес».
И уже было совершенно отчаявшись, Кончаловский вдруг где-то, на окраине города Лондона, находит древнюю английскую бабусю, которая, как утверждали её соседи, всю свою сознательную жизнь только и делала, что вязала, причем вязала необыкновенно, может быть, даже лучше, чем этот зазнавшийся модельер.
Андрон дает ей на пробу связать несколько вещей для себя и для своих родственников.
Бабуся вяжет.
Андрону работа нравится.
Он даёт ей рисунок кофты и спрашивает, смогла бы она выполнить и вот эту работу. Бабуся отвечает утвердительно. Андрон спрашивает, в какой срок она уложится. Бабуся, не задумываясь, говорит, что свяжет за две недели. Сдерживая крики радости, он спрашивает, сколько же будет стоить её вязание.
Бабуся на чистом английском языке говорит ему: «Да нисколько».
Она уже связала для него и его семьи несколько вещей, и поскольку за них он заплатил ей хорошо, то она решила ему сделать подарок к Рождеству, и свяжет кофту бесплатно.
И через две недели действительно связала.
Я попросила Андрона показать мне эту необыкновенную кофту, хотя в душе посмеивалась над его рассказом, поскольку была твёрдо убеждена, что кофт, которые являются произведением искусства, в мире не существует.
И вот Андрон ушёл в другую комнату. Через короткое время скромно, тихо, даже как будто немного смущаясь, он вошёл на кухню.
В этой самой кофте.
Не знаю, что со мной случилось, но я, увидев эту лондонскую кофту, сначала потеряла дар речи, а потом вдруг заплакала. Я человек несентиментальный, но тут не выдержала.
Мне все-все стало вдруг в жизни — моей и других людей — исчерпывающе ясно.
Кофта была действительно великим произведением искусства.
Вы могли смотреть на неё целую вечность.
Не на Андрона, а только на его прекрасную кофту.
Может быть, поэтому, я больше ни разу Кончаловского в этой кофте не видела.

ПАРИЖСКИЕ УСТРИЦЫ

Одновременно с подготовкой к сценарию «Тристан и Изольда» мы с Кончаловским стали думать над следующим сценарием — по роману Андре Мальро.
Действие романа происходило в Камбодже, или, как тогда её называли, Кампучии, где француз, сноб, аристократ и — что интереснее и ближе современному зрителю — импотент, влюбляется в местную девушку, которая была по национальности кхмерка.
И чтобы разбудить свою чувственность, этот аристократ идет на различные муки и лишения. Он то носит тапочки, на которых изображены фаллосы, то заставляет девушку кхмерской национальности постоянно что-то в этом смысле предпринимать: раздеваться к месту и без места, танцевать в лунную ночь опять же в чём мать родила, чтобы у него, наконец-то, если говорить по-нашему, по-русски, — встало.
И вот мы каждый день, лениво полулежа в креслах напротив друг друга, напрягая те части мозга, которые отвечают за эротику, придумывали эпизод за эпизодом, которые могли бы хоть как-то завести этого несчастного, несмотря на все его несметные богатства и принадлежность к аристократическому роду, — импотента, — а вместе с ним и современного зрителя.
Я вела партию кхмерки, Андрон — французского аристократа. Я придумывала сцену соблазнения главного героя, Андрон её отвергал напрочь, говоря, что у героя по-прежнему, увы, от моих примитивных придумок ничего в душе и штанах не происходит.
Например, я говорю: она медленно раздевается и делает мостик прямо на обеденном столе, за которым он поедает фрикадельки в форме фаллоса. Андрон говорит: нет, меня как мужчину это совсем не заводит, а уж импотента тем более не заведёт.
Тогда я предлагаю следующую сцену: она медленно раздевается и делает мостик на мосту в лунную ночь.
Почему-то я тогда считала, что если женщина на глазах у мужчины делает мостик — это очень эротично.
«Нет, — говорит добродушно Кончаловский. — Опять мимо». При всём при том по комнате ходит беременная жена Андрона и поит нас чаем и кофе.
Часто мы смотрели фильмы по видео. Кстати сказать, у Кончаловского в те времена была огромная фильмотека: в шкафах вместо книг рядами стояли кассеты с фильмами.
Как-то вечером мы сидели вдвоём, и Андрон показывал мне фильм Кубрика «Сияние». Предваряя показ, Андрон сказал, что режиссёр переосмыслил миф об Эдипе: в фильме не сын убивает отца, а наоборот, отец стремится убить своего сына. Таким образом, благодаря фильму Кубрика мифологическая парадигма, объяснявшая мир, сменилась: прошлое теперь может запросто догнать и убить настоящее.
Переводя с английского фразу за фразой, он то и дело останавливал фильм и прокручивал его ещё раз и ещё.
Это был настоящий режиссёрский мастер-класс: Кончаловский рассказывал, как можно снять ту или иную сцену, как у режиссёра получился тот или другой кадр, какой трюк придумал Кубрик здесь, а какой там.
В дверь позвонили, и в комнату вошёл отец Андрона — легендарный детский поэт Сергей Владимирович Михалков. Он с живым интересом оглядел нас, и, показывая на меня, словно на бездушный предмет, пальцем, заикаясь, строго спросил сына:
— К-к-кто это?
Андрон, стушевавшись, ответил:
— Это не то, что ты думаешь, папа.
— Андрон, я спрашиваю, кто это?
— Папа, это мой соавтор. Мы вместе пишем сценарий.
Но папа не поверил сыну.
— У тебя же б-беременная жена! — сказал он с осуждением.
Успокоившись, Сергей Владимирович посмотрел вместе с нами фильм Кубрика. А потом констатировал:
— Талантливый человек этот Кубрик! Но тратит свой талант на полную ерунду!
Наконец, наши пути расходятся: Андрон с женой, которая уже на последних неделях беременности, едет в Лондон.
Он зовет меня в Лондон, чтобы там продолжать работу над сценарием.
Но у меня нет зарубежного паспорта, и это серьёзное препятствие, так как время на дворе ещё стояло советское — конец 1990 года.
Андрон говорит, что для него сделать мне зарубежный паспорт — это пара пустяков, если я скажу сию же минуту: да.
Я, за минуту оценив все плюсы и минусы моего пребывания в Лондоне, почему-то говорю: нет.
В ту же ночь мне звонит из Парижа Женя Лунгин, младший брат Павла Лунгина, и зовет в Париж, чтобы напечатать мою книгу на французском языке. Я говорю об этом Андрону, и мы договариваемся встретиться с ним в Париже, куда он прилетит из Лондона ставить в Оперном театре Бастилия оперу «Пиковая дама».
И вот я в Париже! Живу в гостинице в самом центре Парижа. Хожу в гости к Жене Лунгину, который женат на француженке-миллионерше, а по совместительству издательнице Софи, общаюсь с его отцом, Семёном Львовичем Лунгиным, знаменитым сценаристом, с его мамой, Лилианной Лунгиной, знаменитой переводчицей, с его братом — сценаристом и в будущем знаменитым режиссёром Павлом Лунгиным.
Пьём персиковое шампанское. Я заключаю с французским издательством договор на книгу. Получаю немаленький гонорар. В общем, хорошо мне!
А тут и Андрон прилетел, звонит. Приходит ко мне в гостиницу, стоит, ждёт внизу, как там положено.
Потом мы идём по Парижу, и он предлагает зайти в ресторан.
Ресторан «Максим», самый, он говорит, лучший и самый дорогой ресторан в Париже. И когда-то он бывал в нём с Андреем Тарковским.
Мы садимся за столик, к нам подбегают сразу несколько официантов.
Так здесь принято: один отвечает за еду, другой за напитки, третий просто так: пепельницу принести-отнести, салфетки поправить.
— Что тебе заказать? — спрашивает Андрон.
Быть в Париже и не попробовать устриц? Я заказываю уху, и, конечно же, устриц.
— А что будешь пить? — спрашивает опять Андрон. Я оглядываюсь по сторонам.
Вижу, что все в ресторане сидят и цедят красное вино — по одному бокалу за целый вечер, а мы у себя в России его бутылками тогда пили.
— Вино, — говорю, — буду пить, красное.
— Давай лучше водки возьмём, — предлагает Андрон, — и тёмного пива. Сделаем ерша! Очень хочется надраться.
И вот принесли нам два бокала с пивом и два с водкой — водка на дне бокала, как лужица, едва видна — вот-вот пересохнет.
Смешали водку с пивом и выпили. Ни в одном глазу.
Решили повторить. Повторили.
Потом ещё заказали.
Все официанты вокруг нас собрались, со всего ресторана сбежались, чтобы успеть посмотреть, как русские водку бокалами глушат, да ещё вместе с пивом. Настоящие варвары!
Наконец, мы захмелели.
Но самое интересное во всей этой истории — устрицы. Их торжественно принесли где-то в середине нашего пиршества. Большие такие — они лежали на снегу и пахли морем и ещё мартовской солнечной сосулькой, которую так сладко было в детстве облизывать.
Андрон показал, как их палочкой выковыривать и лимонным соком поливать, чтобы они не пищали. Или наоборот, сначала соком, а потом палочкой. Я не запомнила. Но больше нигде я таких вкусных устриц не ела.
Расстались мы с Кончаловским исторически.
Начался путч в августе 1991 года. Я позвонила ему. Он говорит: «Я улетаю. Боюсь, что скоро закроют границу. Жить в стране, где каждый день то революция, то путч, я не хочу. Страшно за ребёнка».
И слышу, ребёнок кричит, как резаный, ему, видимо, тоже передалось всеобщее настроение.
Я говорю: «Ну, до свидания».
И пошла к Белому дому оборонять его от путчистов. Кстати, там же, в Белом доме, был его брат Никита.
Больше мы никогда с Андроном не созванивались и, что странно при тесноте нашей кинематографической жизни, — не встречались.

МАРИНА ВЛАДИ И РУССКИЕ ТАРАКАНЫ

Вспомнила и я одну историю про тараканов, которую рассказывал мне мой муж.
В семидесятые годы он жил на Соколе на Новопесчаной улице в коммунальной квартире и делил её с кинорежиссёром Борисом Ермолаевым. Борис Ермолаев поставил такой известный фильм про балет, «Фуэте», — вместе с Васильевым, но больше был известен как экстрасенс.
Вечером в этой квартире собирались все творческие сливки Москвы и частично Петербурга, поскольку Боря был человеком питерским. В семидесятые-восьмидесятые годы там можно было встретить режиссёра Андрона Кончаловского, приму-балерину Аллу Осипенко, сына академика Сахарова Диму Сахарова, дирижера Максима Шостаковича, писателя-юмориста Андрея Кучаева (который там короткое время жил), актрису Валентину Малявину, вернувшуюся из тюрьмы, кинорежиссёра Савву Кулиша, актёра Дмитрия Харатьяна и многих, многих других…
Однажды пришёл туда и Владимир Высоцкий с Мариной Влади. Высоцкий был без гитары. Гости рассказывали смешные истории, читали стихи, пели песни. В какой-то момент, когда градус застолья заметно повысился, Высоцкий завёлся и попросил гитару, чтобы спеть. Гитары не было. Обежали весь подъезд, но гитары так и не нашли. Обиженный Высоцкий собрался было уходить, но Марина Влади настояла, чтобы они ещё остались и посмотрели на приготовленный Борисом Ермолаевым как экстрасенсом номер, на который и съезжалась вся богемная Москва.
Номер состоял в том, что Борис, положив между своих ладоней пачку сигарет «Стюардесса», постепенно отводил от нее руки. Пачка сигарет зависала на несколько секунд в воздухе и висела сама по себе, ничем не удерживаемая. Вернее, её удерживало энергетическое поле, которое якобы излучал Боря (у меня, кстати, есть одна такая фотография Бори с парящей между его руками «Стюардессой»). В общем-то, это было не объяснимое ещё наукой чудо, Бориса как феномена изучали в закрытых лабораториях. Говорили, что его поле было в сотни раз сильнее, чем поле обыкновенного человека.
И вот когда Борино энергетическое поле сгустилось вокруг пачки сигарет, и он, с мокрым от пота лицом, вздувшимися от напряжения жилами, стал медленно отводить от нее руки, тут прямо на середину стола, над которым и должна была парить пачка «Стюардессы», откуда-то сверху, видимо, прямо из этой же пачки (она на сей раз оказалась початой), упал таракан и тотчас побежал к краю стола. Словно в этом и состоял весь фокус Бори.
Все захохотали. Боря разом сдулся, его поле ослабло, и пачка шлепнулась на стол. Из неё тут же выполз второй таракан, побольше, и побежал в том же направлении, что и первый.
Все замерли. Тараканы бежали прямо к французской кинодиве, жене знаменитого барда и актёра, — Марине Влади. Назревал международный — нет, конечно, не скандал, но конфуз уж точно.
Но Марина Влади оказалась не из робкого десятка, тараканов не испугалась, а наоборот, ловко и довольно умело поймала их, одного за другим, и затолкала в пустой спичечный коробок.
— Это мальчик и девочка, — заявила она. — Его я назову Ваней, а её Маша.
И добавила, смеясь своим русалочьим смехом: «У них любовь. Я увезу их в Париж, и у них там родятся детки».
И действительно, говорят, увезла.
Так что если будете в Париже и увидите там тараканов, внимательно присмотритесь: может быть, это внуки или правнуки той влюбленной парочки — Маши и Вани, — увезённой в Париж на постоянное место жительства самой Мариной Влади.

БРАТЬЯ МАКАНИНЫ

После окончания Литературного института я год проработала там же на кафедре творчества лаборанткой (пробирки, правда, не мыла).
По вторникам приходили известные прозаики, драматурги, критики и поэты: Александр Рекемчук, Анатолий Ким, Владимир Маканин, Александр Проханов, Руслан Киреев, Виктор Розов, Юрий Кузнецов, Лев Ошанин, Александр Михайлов, Евгений Сидоров, Владимир Гусев… Они вели творческие семинары, и на кафедре происходили интереснейшие разговоры.
Однажды говорили с Маканиным. Он рассказывал, что учился на мехмате МГУ вместе со своим родным братом. И вот его брат тогда очень хорошо писал прозу. А он, Владимир Маканин, прозы в те годы не писал, а был очень хорошим математиком. А потом что-то случилось: брат перестал писать прозу и стал хорошим математиком (доктором наук этой точной науки), а сам Маканин ни с того ни с сего записал прозу, а математику бросил. Помню, что я очень расстроилась за брата Маканина. «Почему же он перестал писать прозу? — запричитала я, тогда помешанная на прозе и не понимавшая, что в жизни есть и другие виды деятельности, не менее интересные. — Странно, куда же она от него ушла?»
«Нет, это не странно, — сказал Маканин. — Когда человек перестаёт писать — это не странно. Это нормально. Ведь все остальные люди прозы не пишут.
Самая большая загадка, почему человек НАЧИНАЕТ писать прозу… Вот где тайна. Ведь писать прозу для человека — не естественно, не нормально»…

МОЙ БОЙФРЕНД – МАЯКОВСКИЙ

В ранней юности я очень любила Маяковского. У меня был такой огромный том его избранных произведений в 600 страниц (да собственно он и сейчас передо мной, вот его выходные данные: М.: Гос. издательство Детской литературы Министерства просвещения РСФСР, 1956). Зачитывалась его поэмой «Облако в штанах», где он:

Мир огромив мощью голоса,
иду — красивый,
двадцатидвухлетний.

И вот его — такого 22-летнего — глазастого, с вывернутыми губами, со стриженой башкой, я обожала. После школы, приехав в Москву из закрытого военного астраханского городка Капустин Яр, чтобы поступать на психологический факультет МГУ, я первым делом пошла в музей Мая ковского. В узкой комнате, где только и помещалась кровать Маяковского, долго разговаривала с музейными работницами — молодыми филологическими девушками. Одна из них, тоже, как и я, была влюблена в Маяковского: ему она мечтала посвятить всю свою жизнь. Она и выделялась из них из всех: один глаз у неё был смеющимся и светло-карим, второй же грустным и тёмно-зелёным.
Не поступив на психологический факультет МГУ, я, недолго думая, устроилась в Москве на почту почтальоном и заодно поступила на вечернее подготовительное отделение филологического факультета того же самого МГУ. В шесть утра я разносила по Большой Черкизовской улице письма, газеты, журналы и пока шла от дома к дому, декламировала стихи любимых поэтов: Анны Ахматовой, Осипа Мандельштама, Велимира Хлебникова, Беллы Ахмадулиной, Юны Мориц… Но больше всего, конечно, я любила читать вслух Маяковского:

Это было,
было в Одессе,
«Приду в четыре»,
— сказала Мария.
Восемь.
Девять.
Десять… —

читала я, и священные мурашки пробегали у меня по спине от этого накала страсти поэта, совершенно, казалось, не умершего, не застрелившегося, совершенно даже напротив — сверхживого, до одури влюблённого, да так, что его любви хватило бы на всё человечество.
После работы ездила каждый вечер на Вернадского, где стоял корпус гуманитарных факультетов МГУ, слушать лекции. А потом возвращалась на метро поздно вечером через всю Москву на Щёлковскую в общежитие, где жили работники связи: почтальоны, телеграфистки, операторы и даже одна начальница почтового отделения. Общага наша была простой трёхкомнатной квартирой в жилом доме, расположенной на первом этаже. Я жила в просторной большой комнате ещё с двумя девушками-почтальонками, не поступившими в институты: одна — Нина — из Арзамаса-16 — поступала в театральный, другая — Наташа — из Мангышлака, — в нефтехимический. Удивительно, что те города, из которых мы приехали в Москву, представляли военно-промышленный комплекс нашей тогдашней страны СССР: на Мангышлаке добывали урановую руду для ядерного оружия, в Арзамасе-16 делали атомную бомбу, а в Капустине Яре запускали ракеты с ядерными боеголовками.
И у Нины, и у Наташи были — парни, или, как сказали бы сейчас, бойфрэнды. У Нины — баскетбольного роста, с длинными руками, ногами — студент МИФИ, тоже приехавший из Арзамаса-16. У Наташи тоже был парень из её города и учившийся в нефтехимическом, куда она поступала.
У меня парня не было. Меня раздражало, когда меня спрашивали, есть ли у меня парень? Нет и не надо, отвечала я.
Он мне и не нужен был тогда, — настолько ярко я жила внутри себя. Любовь была бы для меня в то время, как война, разрушительна, и уничтожила бы мой прекрасный город, который я построила в своей душе: с работой, которая мне очень нравилась, подругами, с которыми мне было интересно разговаривать, особенно с Ниной, учёбой, которая была мне необходима, как витамин роста, Москвой с её Пушкинским музеем изобразительных искусств, театром Эфроса на Малой Бронной и балетом в Кремлёвском Дворце съездов, и главное, — с Поэзией, которая была, как я считала тогда, выше Любви, выше всего на свете. Скрывать нечего — я писала тогда стихи. Поэтому молодых людей, которые стихов не пишут, я просто не замечала. Они приходили и уходили: Лёня из Соликамска, Норик из Октемберяна, Гендос из кулинарного училища, Ахмед из МИСИ, Володя из школы-студии МХАТ… С ними было мне неин-те-рес-но.
И вот однажды мне приснился сон. Словно бы сижу я в комнате в общежитии. И комната вся солнечная, радостная. И вдруг в раскрытое окно по перекинутой через подоконник доске заходит Маяковский, тот, которого я так обожала: огромный, молодой, 22-летний, губастый, рукастый, с побритой налысо башкой, в какой-то клетчатой рубашке…
И заходит так, словно бы мы с ним уже давно знакомы. Он снимает рубаху и говорит мне: зашей! И я, млея от нежности, опустив глаза, латаю его рубаху, которая пахнет им, его телом, его мужским потом. Он пристально по-мужски смотрит на меня. Я чувствую его взгляд темечком и всей своей кожей. Он надевает рубаху, и мы идём с ним гулять. Гулять мы идём не куда-нибудь, а в село Михайловское Псковской губернии.
Купаемся в реке Сороть. Ныряем. А там гипсовая голова Пушкина на дне лежит. И вдруг, увидев нас, гипсовый Пушкин как улыбнётся! И мы с Маяковским выныриваем. И по его восхищённому взгляду я понимаю, что выдержала какое-то странное испытание, что Пушкин меня принял, а значит, и они все, поэты тоже.
Проснулась я в небывалом счастье, по уши влюблённая не просто в поэта, а в 22-летнего парня по фамилии Маяковский, который тоже, оказалось, ко мне не равнодушен: к самому Пушкину в гости водил!
Сон этот был не совсем сном. Запомнился на всю жизнь. Он и был словно бы куском моей главной, моей настоящей жизни.
С той поры, когда меня спрашивали, есть ли у меня парень, я отвечала утвердительно: есть.
— А зовут как?
— Володя, — отвечала я и улыбалась.

Опубликовано в Лёд и пламень №5, 2019

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Василенко Светлана

Прозаик, кинодраматург. Член Русского ПЕН-клуба, Союза кинематографистов России (гильдия кинодраматургов), Союза журналистов России и Союза российских писателей. С 1996 года – первый секретарь Правления Союза российских писателей. Автор книг «Звонкое имя», «Шамара», «Рассказы», «После войны» (в соавторстве с А. Яхнисом), «Русалка с Патриарших прудов», «Дурочка», «Дурацкие рассказы» и других. Переведена на английский, немецкий, итальянский, французский, исландский, голландский, финский и другие языки.

Регистрация
Сбросить пароль