Сергей Смирнов. ВЗЯТИЕ БАХТИНКИ. 1941

1.

— Рождество же, Господи! Сегодня же Рождество!

— Was?

Едва затеплившийся зимний свет сочился в щели деревенской светомаскировки — набранные из цветных тряпочек половики закрывали крохотные перекошенные оконца. В избяном сумраке проявилась сначала металлическая, крашенная синим кровать, потом обмазанная осенней глиной русская печь, занимавшая половину комнаты. В порыжелом комодном зеркале отразились забранные стеклом фотографии людей в старомодных одеждах и причёсках, а кое-кто и в военной форме.

В дверном проёме за раздвинутыми занавесками масляно отсвечивал тяжёлый немецкий пулемёт, раскоряченный на столе у окна среди закопчённых кружек и мисок с недоеденной закуской. Дырчатый ствол, задравшись, мирно рассматривал морозные узоры на стекле. Шинель и китель Карла, как всегда, висели на гвозде у входа, а курносые сапоги косолапо сохли на шестке вместе с чугунками и Аниными валенками.

— Diese Angst? Тревога? — снова сонно спросил Карл.

— Спи, спи… Рано ещё…— прошептала Анна.

А про себя добавила, перекрестившись в сторону чёрной иконной доски, прибитой гвоздём к бревенчатой стене возле печки: «Прости и помилуй мя, грешную…»

Когда-то давным-давно — если и вспоминать, то не упомнишь, а всего-то два года,— Иван, Анин муж, тремя ударами молотка приговорил — атеист новоявленный! — Николу Чудотворца к постоянному местообитанию, она его упросила. И через две недели ушёл на призывной пункт, откуда едва ли была видна долгая военная дорога, колдобинами своими и поворотами вымотавшая не одну человеческую судьбу. Дорога эта вела потом Ивана через две войны, но так и не отпустила, не привела к Аниному порогу, а поставила, после обморожения и контузии, в пехотный строй пополняющейся армии, от которой остался один номер, уничтоженной, отброшенной в начале октября немецкой танковой группой на едва подготовленные рубежи у Наро-Фоминска.

А до Бахтинки-то было — рукой подать!

Но не успел тридцатилетний солдат Ваня Губарев испить бахтинской сладкой водицы, что стояла всегда в сенном жестяном ведре, не нагреваясь в жару и не портясь, не повидал жену Анну, оставшуюся за линией фронта… Прислал только ещё весной, перед самой войной, письмо с сердечным приветом и фотографией из ярославского госпиталя. Он, видимо, писал и позже, но Анна ничего не получила, догадываясь, что виной тому не сам Иван, не перегруженная отправлениями почта, которая пыталась работать по-довоенному, а медленный круглосуточный гул нашествия, наперёд перекрывший все дороги и коммуникации.

Полтора десятка тощих куриц да сентябрьские огороды — вот всё, что напоминало о мирной жизни. Анна копала картошку, носила в вёдрах, ссыпала в погреб под печку, с утра до вечера прислушиваясь к раскатам незнакомого грома, идущего в узком пространстве между мокрыми лесами и повернувшим на зиму небом.

Немец наступал, приближался, это было ясно, и изменить ничего уже было нельзя. Передовые к нему части готовились к обороне, закапывались в левый высокий берег реки Шеняной, поросший мелким еловым лесом. Траншеи полного профиля с вынесенными на запад пулемётными гнёздами, стрелковые ячейки, редкие трёхнакатные блиндажи управления и связи, а вверх по долине — и капониры под никак себя ещё не проявившие новые советские танки. Всё это было оцеплено солдатами, обнесено колючей проволокой и накрыто камуфляжной сеткой, накинутой на бревенчатые треноги. Вдоль бровки песчаной террасы, у самой земли, гудела от натуги натянутая между ёлками незаметная проволока минного заграждения.

Из окрестных деревень Дурдино, Воскресенского, Поповки брали жителей на земляные работы, строить эту Шенянскую оборонительную линию. Бахтинских тоже захватили, хоть и было во всей деревне шесть неказистых домов, выстроившихся вдоль протухшей старицы, откуда и воду-то брали только на огород да на стирку. Бабы-солдатки, как Анна, Катерина и Марфа, Люська, больная, сопли до колен, три деда, что и летом в валенках мёрзли, и пятеро ребятишек, из них пацанов только двое: Митяй и Колька.

И получалось так, что Бахтинка, в случае немецкого наступления в направлении железнодорожной станции 143 км, оказывалась на острие удара, на ничейной земле, между молотом немецкой танковой группировки и наковальней Шенянской оборонительной линии.

…Анна перелезла через похрапывающего Карла, всунула ноги в катаные чуни, оделась, перевязав себя крест-накрест шерстяным платком, и ненадолго выбежала на двор.

Морозная дымка висела над долиной, почти не виден был высокий тёмный лес на левом берегу, сильно посечённый, побитый снарядами во время немецкого наступления. Загустевший воздух гнул к земле корявые приречные вётлы с серебряными повисшими ветвями.

В соседней избе, у Катерины, уже топилась печь, дымовой столб упирался в пустое небо. Часового не было видно, но Аня поняла, что он не прятался, а просто бросил пост, не выдержав ночного мороза.

«Немцу и самогонка не поможет, слаб он против русского холода,— подумала Аня.— Хорошо, что Карла в охрану не ставят, отморозит себе всё… А Ванька смог бы?.. В Финляндии-то, небось, холодней…»

Привычные эти мысли как-то сразу отошли на задний план — утренние заботы сменили их.

«Пора печку топить,— думала она,— изба тепло не держит, на колодец сходить надо, со старицы воды на стирку натаскать, а потом к Катерине заглянуть насчёт праздника. Война войной, а праздник-то русский, церковный, не то что Новый год. Три месяца уж в церкви не была, страшно в Воскресенское идти — как бы за партизанку не приняли. Разве Карлушу попросить?.. Или Люську… чтоб свечку поставила?..»

Чокнутая Люська, надев дырявые галоши, ходила иногда, несмотря на мороз, в близлежащие деревни, вернее, летала, взмахивая руками, как раненая птица, горланила что-то, по-журавлиному тоскливое и непонятное, придуривалась больше, приносила новости и слухи, частично придуманные её воспаленным мозгом. Немцы не трогали её, отворачиваясь, когда она выдавала заветренными губами неприличный звук, распуская слюни до продранных на коленках чулок.

Опять подумалось про Рождество: до войны-то, бывало, собирались всей деревней у Марфы, хлебосольной хозяйки и председателевой зазнобы, гуляли весело, с плясками и частушками, но сейчас набиваться к ней в гости Анне совсем не хотелось. Может быть, из-за того, что народу в деревне почти не осталось: сядем, а говорить не о чем! — а может, из-за обер-лейтенанта, командира немецкого взвода, считай, Карлова начальника, который поселился в добротном Марфином доме. У немцев это строго, субординация, а праздник-то наш русский — общественный!

…Бой за левобережье Шеняной был смертельный. Со стороны капониров пушки били внастил по верхушкам чахлого леса, но снаряды, гоня впереди себя шелестящую вибрирующую волну, рвались где-то за Дурдино, не нанося врагу никакого видимого урона, стёкла только в избах повыбивало, да осыпались скрюченные листья с дубов вдоль оврага, разделяющего деревню и хутор. Выше, навстречу нашим, шли над бахтинскими крытыми дранкой крышами немецкие снаряды, обрушиваясь на лесную оборонительную линию точно и неотвратимо.

Чадила чёрным разбитая колхозная МТС. Поваленный лес там горел всё сильней и сильней, дым тянуло вниз по долине, он не стлался по земле, а поднимался всё выше и выше, пробиваемый летящим железом, но всё же прикрывал немецкие батальоны, один за другим вброд переходившие живую шенянскую воду. По ним с левого крутого берега тукали кинжально пулемёты, а лёгкая артиллерия ахала уже прямой наводкой.

Постепенно всю низину заволокло, но сквозь бурые и жёлтые клубы просверкивали иногда длинные огни русских пушек и мерцали точки пулемётных гнёзд. Со стороны переправы у Воскресенского автоматным пчелиным звоном поддерживала их пехота, отплёвывалась винтовочными залпами, зажатая между укреплинией и наступающим врагом.

Бахтинские, ни живые ни мёртвые, сидели по погребам. Избы ходили ходуном, сыпалась земля. Оглохшие, они всё-таки слышали, как шлёпались о печной кирпич шальные пули, пробивавшие даже на излёте высохшие двухсотлетние венцы то с одной, то с другой стороны. Несколько раз ухнуло среди деревни, рядом, осыпало крыши земляным дождём.

Кричали бахтинские жители тонко, на одной ноте, ни о чём не думая, ничего не понимая. Писк этот странным образом пробивался из-под земли, из погребных ям, взмывал над пробитыми крышами, сливаясь с рёвом авиационных моторов. Немецкие штурмовики заходили на боевой курс, разворачиваясь над пустыми огородами. Один из них, не закончив вираж, загремел пушками в сторону обороны, прострочив каски в выдвинутой углом к реке траншее.

Вся левобережная пойма и увал были изрыты воронками. Пулемёты, накрывавшие брод, молчали; там уже уверенно копошились тёмные на фоне жёлтого песчаного бруствера фигуры,— ветер относил дымки нечастых выстрелов. Со стороны реки шли, уверенно ступая, нестройные колонны, а на мощённой булыжником монастырской дороге двигался вверх по долине танк с квадратной башней, за ним пристроились три гусеничных бронетранспортёра.

Часть немецкой пехоты, захватившей оборонительные траншеи, уже скрылась в ельнике, от которого до железной дороги оставалось совсем ничего. Туда же улетели и штурмовики, торопливо отстрелявшись над развороченными артиллерийскими позициями, добивая выживших.

Бахтинка ещё с час оставалась ничей, пока со стороны Дурдино не показались мотоциклисты и размалёванный зелёным грузовик.

Немцы не стали оцеплять деревню, а въехали по-хозяйски, как совсем ещё недавно въезжал на эту улицу председатель колхоза Терентий Иваныч, правя конём из подрессоренной брички.

Немцы были сытые, мордастые, крепко сбитые. Одежда, снаряжение, ремни, оружие — всё добротное, подогнанное, скрипучее, смазанное. Видно было, что перед наступлением даже сапоги начистили.

Никакой агрессии или злости в лицах не было — обычные люди, без рогов на голове! — они даже улыбались, оглядывая сгрудившихся испуганных крестьян, жмущихся друг к другу. В улыбках этих чувствовались спокойствие и уверенность: мол, вот сегодня хорошо поработали, метко постреляли, проломили очередную линию обороны, погоняли русских, теперь вот встали на постой — время, время, конец работы! — пора и отдохнуть после трудов.

Глаза у них только были чужие, не понимающие ни языка, ни уклада, ни духа этого маленького населённого пункта, отмеченного на их картах крохотным квадратиком и оставшегося без защитников посреди огромного поля битвы с летящим невесть откуда смертоносным железом и свинцом.

А стояли перед ними: старики, женщины, дети в кургузых пиджаках, телогрейках, платках и рваных шапках, протёртых валенках и скособоченных мужских сапогах.

Из кабины грузовика вылез молодой, не в больших чинах офицер, но солдаты быстро и чётко выполнили его немногословный приказ, отданный скорее взмахом руки в кожаной перчатке. Взвод по-деловому, без толчеи и ругани, занял избы. Офицер выбрал дом Марфы, стоявший в центре, поставил часовых на двух выездах из деревни, откуда одинаково хорошо просматривались и простреливались и голый пойменный луг, и колхозное поле выше деревни. Справа, за неубранной гречихой, виднелась деревня Дурдино, взбирающаяся серыми избами вверх от Шеняной, а слева, до оврага, заросшего ивой и дубами по краю, оставалось ещё метров триста.

Один пулемёт офицер поставил на левом краю, а второй на правом, определив его в Аниной избёнке, кособоко вросшей одной стеной в землю.

Пулемётчика звали Карл. Он улыбался, оценивающе разглядывая Анну, и она поняла, что он не видит ни грязных сапог, ни серого платка, ни клочков ваты, торчащих из прожжённой телогрейки, а только синие её глаза, воронову прядь волос, тонкий с горбинкой нос, усмехающиеся губы и стройную фигуру под бесформенной одеждой.

Она опустила глаза и машинально сделала едва заметный приглашающий в дом жест. По-русски понятный жест. И по-женски тоже.

Ефрейтор Карл Вернер понял его и, нагнувшись, вошёл в полумрак сеней, а потом и в кухоньку, поставил пулемёт в угол, автомат положил на стол, снял шинель и повесил её на гвоздь у входа, где когда-то висел и полушубок Ивана.

Анна запалила лучину и загремела в печке ухватом, так как не знала, что делать дальше и как себя вести. Ведь у неё на кухне сидел чужеземец, враг, захватчик, которого она не приглашала в свою страну, на свою землю, а сделала это только сейчас, когда уж он сам, незваный, подошёл к самому её порогу. И если бы не пригласила, сам бы и вошёл, не спросился бы.

Из красноватого сумрака раздался чужой хриплый голос:

— Der Name der Frau? Имя, женщина?

Так закончился этот бесконечный день одна тысяча девятьсот сорок первого года, октября седьмого числа, с которого началась оккупация Бахтинки.

Взвод обер-лейтенанта Клауса относился к арьергардным подразделениям полевой жандармерии, в задачу которых входила охрана тыла наступающей группы войск, а также уничтожение выходящих из окружения советских солдат и борьба с партизанами. Приказ штаба полка, что лежал в кожаном портфеле обер-лейтенанта, не оставлял никаких сомнений в том, как нужно поступать с поверженным противником, с теми, кто до сих пор не сложил оружия.

Жизненная необходимость приказа подтверждалась тем, что раненый «русский медведь», чувствуя приближение зимы, и забравшись в леса, чащи, буреломы в поисках берлоги, никак не мог улечься, ревел, мучился от бессилия, бродил в родных дебрях, выходя на опушки и раскисшие осенние дороги, нападал молча, не разбирая своих и чужих, убивал внезапно и страшно, не понимая уже цены чужой и даже собственной жизни.

По всему бывшему Шенянскому сельсовету для местных жителей был объявлен режим прифронтовой полосы, рокадные дороги строго контролировались полевыми патрулями. Любые перемещения между населёнными пунктами ограничивались, а в случае необходимости жестоко карались, вплоть до расстрела на месте. Но контуженный, оглушённый поражением, отрезанный от своих и не выполнивший боевой задачи красноармеец всё шёл и шёл, полз и полз, выбредал на чужие уже дороги, оставляя умерших на опушках и в приречных ивняках. Стремился одинокий русский солдат добраться если не до своих регулярных частей, так хотя бы до любой плохонькой деревушки или избёнки, лишь бы в ней только по-русски говорили. Боялся тусклого дневного света, шёл на домашние деревенские дымы, как больное животное, в поисках еды и тепла…

Однако в самих деревнях жизнь текла почти мирная. А уж в доме у Анны наступило едва ли не полное согласие: не думала она никогда, что может быть такое между женщиной и мужчиной, любовь, про которую в книжках пишут, но чувство-то — вот же оно, вот! — доселе незнакомое, почти животное, и она темноты ждала с самого утра, как вечерней службы.

«Ах, если б не был он немцем (фашист — так она про него даже подумать не могла!) — пришёл бы, приехал сам, по-хорошему, без всякой войны, то и не надо было бы больше ничего, всё бы по полочкам разложилось само собой»,— по-детски мечтала она, не веря, однако, что жизнь может быть такой счастливой, как в сказке, а счастье — долгим. И пыталась — безуспешно! — совсем уже не вспоминать жизнь с Иваном, которая держалась на чём-то другом, не таком сильном и притягательном. Но главное она всё же вывела: не было у них с Иваном Губаревым любви, не было! С её стороны, по крайней мере,— жили как договорились. Потому и осталась она одна, без сыночка, без дочечки; впустую жили, трудодни зарабатывали, и в гнездо семейное особенно не тянуло. А вот Карлу — хорошо с ней. Она всё поняла, когда увидела, что ему по дому хочется что-нибудь сделать, не только дров наколоть, и ощущала это всем своим очнувшимся женским существом, когда он шептал ей что-то ласковое после, и перед тем, как уснуть… Но самое-самое, что тронуло её огрубевшую душу: он подарил ей смешную соломенную куклу — и где только солому свежую нашёл? — с тёмными, как у Анны, волосами, которая прижимала к себе другую, совсем маленькую, куколку с синими точками глаз.

Значит, тоже об этом думал, даже когда стрелял из своего пулемёта.

Три раза в неделю из притихшей Бахтинки в сторону железной дороги уходил ощетиненный штыками и стволами грузовик. Разбитые дороги уже приморозило, и автомобиль мчался на предельной скорости, не замедляясь на поворотах, задевая придорожные кусты и мохнатые еловые ветви. Из леса иногда постреливали — то ли недобитые окруженцы, то ли большевистские активисты гадили по-мелкому,— бывало, и попадали, лежал тогда убитый немецкий солдат, раскинув руки крестом на весь кузов, катался от борта к борту, хватал за ноги. Кто-то, ужасный и неуловимый, валил деревья поперёк дороги, чаща смотрела угрюмо, как пилят и рубят препятствие, молчала, чем ещё больше наводила страху. Семь русских вёрст всегда стоили ста пятидесяти европейских.

Но Карла Бог миловал — русский или немецкий, Анна не знала, молясь почерневшему лику Николы Чудотворца: обносило его от смерти, и это казалось ей почти рукотворным чудом.

Грузовик обязательно возвращался в тот же день, засветло, с грузом продовольствия, боеприпасов, бензина. Иногда делался специальный рейс за дровами: лес пилили пленные красноармейцы, но по опушкам — конвоиры, солдаты вермахта, старались вглубь не заходить.

Ходили слухи, а в русской деревне можно сутками в избе сидеть и знать обо всём на свете, что в Белёвском массиве хозяйничают партизаны. Бродят ночами от хутора к хутору, собирают продовольственную помощь, продналог, готовятся к боевым действиям, информацию требуют, где и сколько немецких солдат разместилось, как охрана осуществляется, чем вооружены, куда ездят и зачем. Говорили, партизаны наши не лыком шиты — используют, видимо, чернотроп.

Снег выпадет — особо не побродишь! Поэтому запасаются надолго, чтоб до весны хватило.

«Да как же это, бабоньки?! Неужто к Рождеству немца не погонят?!

А то ведь свои, советские, по миру пустят! У нас же дети, старики!

Хорошо ещё — супостат подкармливает, керосин вот дармовой, дров не жалеют, дрова, чай, не колхозные! Не было бы счастья, да несчастье помогло».

Но как только узнали, что командует партизанами Терентий Иваныч Кобылко, враз умолкли.

«Тс-с… Наши там, в лесу с голоду пухнут, не могут никак сил на акцию набрать да нас освободить! Надо всем миром, да по зёрнышку, да по картофелине, да по…»

Ещё партизаны любили самогон, грелись им в холодные ночи, бряцали оружием в свете костров, грозили в темноту: у-у-у! Не боялись, пьяные, в открытую огонь жечь, а вот ходить побираться вызывались только по-настоящему смелые, потому что при этом нужно было людям, бывшим своим соседям, колхозникам, в глаза смотреть и взгляд их выдерживать, нельзя было взгляд опускать. Ещё желваками поиграть нужно было, кулаком по столу стукнуть или рубаху рвануть, чтобы пуговицы автоматной очередью… А то и наганом, стволом его, мушкой, нос кое-кому непонятливому раскровянить. Если и так не понятно было — «петушка красного» могли подарить. Если вы на дело добра жалеете, то нам для вас подарка — нет, не жалко!

Ну не мог партизан не любить самогона, как тот медведь, которому рогатина улечься не даёт, согласно инстинкту, до весны: всё раздражает его, всё бодрит, толкает на подвиги, дальше и дальше от леса, от укромных выворотней, от чащоб — в чисто поле… и смерть ему не страшна тогда.

«Иначе,— говорил Терентий Иваныч,— не будет никакого партизанского движения! Духом, духом своим несокрушимым до ´лжно врага побороть!» — «А где он, дух-то?» — «Вот он, в народной гуще!» — «Испускать?» — «А как же?! Ну, что? Все-е, ра-азом, пли!!!»

Испускать дух не хотелось никому — ни в прямом, ни в переносном смысле. Молва приносила главное: советская власть жива! А вы, простые жители, только воздух от страха портите! Это ж вам не к тёще на блины! Одной картошкой, дескать, не откупитесь!

От таких заявлений у богомольных жителей была одна защита — вера!

«Вот что, дорогие партизаны или как вас там: если Бога в душе нет, то нет Его нигде. Вот так».

В конце октября немцы узнали, что справиться с регулярной Красной Армией, заткнуть рот местному полуголодному населению куском эрзац-хлеба — это ещё не всё. На оккупированной ими местности есть активно недовольное завоевателями гражданское сопротивление.

Рано утром, чуть забрезжило, Анна, по всегдашней своей сельской привычке выйдя через заднюю дверь на двор, ахнула:

— Снег выпал!

Слабенький ещё был снежок, пороша, а на душе тут же чисто как-то стало, легко, пропавший в войне муж Иван почему-то вспомнился, подумалось: а может, не так уж всё плохо было? Может, не сегоднязавтра раздастся опять гром небесный, загрохочут краснозвёздные танки, полетят несметной тучей краснозвёздные аэропланы, загремит опять мощным хором русское «ура», а впереди всех с красным знаменем — первый бахтинский косарь Иван Губарев? Как Чапаев, в крылатой бурке. «Ура-а-а! За Родину-у! За…»

Шилом словно, проткнул винтовочный выстрел притихшую пе – ред восходом белизну. Аня привычно уже закрыла голову руками, присела и, замерев, принялась ждать ответного шквального треска безотказного немецкого оружия. Но вместо этого услышала тот же бронебойный звук русской трёхлинейки. Потом ещё два торопливых удара по барабанным перепонкам — так гулко и близко прошла звуковая волна.

— Патруль уложили, оглашенные,— прошептала Анна и провела по лицу холодными, как снег, руками.

Из избы выскочил Карл со своим пулемётом, в криво нахлобученной каске, в шинели с поднятым воротником, в сапогах и подштанниках. Прокричав что-то, он вывалился за калитку и упал на снег. Часовой из-за берёзы дал короткую очередь в белый свет и, перекатившись на спину, засвистел в свисток. Откуда-то с огородов в сторону леса тут же застучал немецкий МГ, нерусская речь полетела вслед, а по звонким промёрзшим доскам тревожно загрохотали кованые каблуки.

— Пресвятая Богородица, спаси их,— продолжала шептать Аня, не задумываясь, за кого она молится, за кого просит, за своих или чужих.

Все у неё в голове и сердце перемешалось, в ушах звенело от выстрелов и лязга затворов.

Тем временем взвод обер-лейтенанта Клауса, вытянувшись редкой цепью, бежал по полю на выступ леса между Дурдино и Бахтинкой.

Где-то с правого края зигзагом передвигался Карл, держа под мышкой косую палку пулемёта, белые икры мелькали под полами распахнутой шинели. Потом, видимо, запыхавшись, он упал и, упершись в пашню ногами, гулко стеганул по ельнику.

Из Дурдино тоже затрещали выстрелы, но пули почему-то рикошетили от мёрзлой пашни и с визгом пролетали над наступающей цепью. Дурдинский гарнизон прозевал партизанскую вылазку и теперь спросонья, заняв круговую оборону, неприцельно бил по всему, что шевелилось на белых равнинах. Однако со штабом полка, охранявшего железнодорожное депо, командир батальона связался сразу, как только понял, что ничего серьёзного не произошло. Он закурил сигару, последнее, что осталось от французской кампании, накинул китель и подошёл к окну.

За рекой Шеняной и за лесом на востоке, над железной дорогой, слышно было мирное посвистывание утренних паровозов, сдёргивающих пристывшие за ночь к рельсам эшелоны. Буферный лязг и грохот бежал цепной реакцией вдоль путей — там шла большая, хорошо налаженная стратегическая жизнь, звуки которой летали над всей округой, легко перекрывая слабую трескотню несерьёзной тыловой перестрелки.

Неразбериха быстро закончилась, так как лес не отзывался на огонь, опустив прихваченные морозом еловые лапы.

Через два часа на монастырской дороге появился, чадя клубами выхлопных газов, бортовой бронетранспортёр на гусеничном ходу.

Рёв двигателя метался между двумя деревнями, словно заблудший дух погибшего патруля, не успевшего понять, что же всё-таки произошло. За бронетранспортёром шли два грузовика с солдатами, и колонна неторопливо втянулась в Дурдино, над которым медленно поднимался столб дыма, вместе с ним рвались к небу языки пламени, и кто-то с нечеловеческой силой бил в набат. Колокольный гуд колхозной рельсы плыл над безлюдной заснеженной поймой сигналом народного бедствия.

Бахтинские сидели по домам. Неосознанное чувство вины и непоправимого несчастья мучило всех, кроме Митяя и Кольки. Мальчишки занимались своими мальчишескими делами: вытащили из сарая деревянные санки, облили полозья водой и с криками скатывались на едва схватившийся, гладкий и почти невидимый старичный ледок, под которым можно было разглядеть, как через стекло, зелёную подводную траву и даже толстых полосатых окуней, неторопливо плавающих среди водорослей.

Анна топила печь, а Карл чистил оружие, бормоча что-то себе под нос. Вернувшись после облавы, он пытался рассказать Анне, как всё прошло, как он видел над планкой прицела фигурки убегающих в лес partisanen, но было далеко, он не успел прицелиться, не успел… не смог достать их, а должен, обязан был, как солдат великого рейха, выполнить приказ, доделать эту свою работу… verdammt… чёрт возьми! Он говорил долго и горячо и даже размахивал руками, но Аня только улыбалась и качала головой:

— Не понимаю… нет… не понимаю… Ну, ничего, Карлик,— утешала она его, проводя по ёжику волос своей огрубевшей крестьянской рукой.

Даже сейчас она не могла сказать себе, признаться, что же он делал у леса, что за работой он только что занимался, что одной из убегающих фигурок, не успевших попасть в прицел, мог быть только бывший председатель Кобылко.

— В другой раз…— приговаривала она бессмысленно, хотя ничего не имела к председателю, ни хорошего, ни плохого, а приставания его тогдашние, довоенные, воспринимала даже с чувством некоторого превосходства: слабый мужик, не надёжный, как Иван.

«Марфа вот не отказала,— продолжала размышлять про себя Анна, стирая Карлово исподнее, перепачканное на поле.— Поверила обещаниям, родила ему двух сыновей, но как не прибыло ей счастья при коммунистах, так теперь при немцах живёт сама не своя от страха, хоть и лейтенант у неё в доме. А Терентий Иваныч так вокруг Бахтинки и вьётся, зубами щёлкает, аки волк голодный… или кобель. Ревнует, что ль? А не может немца-то осилить, вот и злится! И помощи от него не видать, а только наоборот. Выходит-то — что?! — неожиданно для себя пришла она к выводу.— Что нет, не такой он чистый и святой, за какого себя выдавал: и от законной жены вторую семью скрывал, и здесь толком-то не жил, не по-людски как-то делал, а сейчас и вовсе — немцев застрелил, а сам в лесу сидит, с партизанами, а они все с ружьями и никого не боятся, только вот на деревню своим баловством, похоже, беду навёл…»

Карл потихоньку отошёл от горячки погони и стал что-то напевать, собирая в единое целое промасленные части пулемёта. Анна поставила на стол глиняную плошку с варёной картошкой и тарелку с квашеной капустой, а потом бутылку первача и две нерусских алюминиевых кружки. Утешила, как могла.

— Gut. Wir warden Siegen! Мы победим!

Набат в Дурдино прекратился, но в полдень, когда пожар почти погас, с той стороны послышался неясный нарастающий вой, перешедший в тоненькое, какое-то детское нытьё, потом раздался мощный залп и следом несколько одиночных хлопков. Взревели моторы, и на выезде в направлении Бахтинки показался прыгающий на ухабах бронетранспортёр.

Карл оделся по полной форме, надвинул на нос каску, долго затягивал на шинели ремни. Вместо пулемёта он взял короткий автомат, клацнул тяжёлым длинным магазином и с побледневшим лицом вышел на улицу. Анна тут же опустилась на лавку, бросив ослабевшие вдруг руки вдоль тела, и, обмерев возле окна, смотрела, как Карл выдернул из забора корявую штакетину и припёр ею наружную дверь.

Взвод обер-лейтенанта Клауса встретил карательную роту эсэсовцев напряжённым молчанием, построившись вдоль старицы. Часовой на въезде поднял руку в приветствии и держал её так, пока вездеход с белыми крестами на бортах и грузовики, рыча, не втянулись в деревню, обдавая замерших солдат газолиновой вонью.

Офицер в короткой шинели и кожаном танковом шлемофоне принял рапорт обер-лейтенанта, неторопливо оглядел серо-зелёный пехотный строй, съёжившиеся избы, поднял лицо к голубому небу, бросавшему на подмерзающий снежок длинные, тоже голубые тени, и, напрягшись всем телом, прокричал что-то, вытолкнув в лицо лейтенанту клуб морозного пара. Тот, не поморщившись, рявкнул в сторону солдатской шеренги. Она тут же распалась, и солдаты, оскальзываясь, как во время утренней погони, бросились к домам, из которых только что вышли.

Мрачный танкист закурил, сложил руки в перчатках за спиной, отвернулся от деревни и, выжидательно глядя себе под ноги, сделал несколько шагов по скрипучему снегу.

Все деревенские были в сборе, как в первый раз, месяц назад. Марфа, простоволосая, в накинутом на плечи платке и обрезанных валенках, с независимо поднятой головой, под руками, как под крыльями, насупленные Колька и Митяй. Катерина с тремя девчонками, одна, двухгодовалая, на руках, завёрнута в ватное одеяло. Три деда, полусогнутые, с палками, с выцветшими от долгой жизни глазами, что первую германскую видели и у кайзера милости не просили. Люська во вражеской шинели, приплясывающая на морозе, голые ноги в резиновых ботах.

Не было только Анны.

Обер-лейтенант, спрятав глаза под козырьком фуражки, нашёл наконец взгляд ефрейтора Вернера и, догадавшись обо всём, доложил, что все жители деревни Бахтинка собраны. Карл Вернер незаметно выдохнул и переступил с ноги на ногу.

Ровно пять минут командир карательной роты говорил о бандитском нападении партизан, о новом порядке регистрации жителей, о вознаграждении за сведения о местонахождении бандитов и наказании за недонесение.

Вернер видел, что русские не понимают ни слова и ждут только одного: что будет дальше. А дальше по всей деревеньке послышались скрипы открываемых сараев, глухие выстрелы, удары прикладов, кудахтанье кур, где-то на левом краю коротко мыкнул телёнок, и у гусеницы бронетранспортёра образовалась кучка набитой птицы, поодаль лежал пристреленный бычок. Больше в деревне домашней живности не было.

Танкист забрался за броню, хлопнув люком, а солдаты забросали трофеи в грузовик. На этом акция кончилась, каратели двинулись в сторону Дурдино, а бахтинский гарнизон, покурив у околицы, разошёлся по своим делам.

2.

В декабрьском, замусоренном войной лесу стучали топоры, звенели пилы. Еловые, берёзовые стволы распускались на дрова и блиндажи армии, вставшей в последнюю оборону. От крепкого мороза деревья трещали, вставал на дыбы лёд на реках, мать-земля окаменела, не давала солдатам счастья зарыться в неё, а танки с бронетранспортёрами, тягачи-трактора, бывшие «колхозники», танкетки ползали еле-еле, визжали по снегу глянцевыми траками, покрытые изнутри длинными иголками инея. Всякое движение сковал мороз! Так и немец выдохся, не дотянул свои войсковые порядки до окраин столицы на какие-то десятки километров. Встал, будто примёрз, по-русски перевести морозный дух.

Капитан Сергей Петрович Давыдов, бывший командир роты, кадровый военный, награждённый за бои на озере Хасан, сидел под арестом, мучаясь угрызениями совести.

«Чёрт бы его побрал, рядового Островского! — думал Давыдов.— Надо ж было додуматься, мать его! Изменник родины! Фашист! Самострел!»

Тут у капитана просто меркло в глазах от ненависти, он скрежетал зубами, мычал, как от зубной боли, и тянулся к кружке с водкой, и если бы попался ему сейчас улыбчивый и начитанный Илюша Островский, рыжий до конопушек на руках,— живым бы не ушёл, рубь за сто.

«А я-то, мудак, уши развесил: Литературный институт, Максим Горький, любовь к Родине — о-о-о! А потом в валенок… себе же… мороз под тридцать… у-уй, сволочь, расстреляю!»

Бессилье мучило его, лежащего в засаленных ватных штанах и телогрейке на охапке сена сорок первого года, которую кинули ему латыши, перед этим вынеся всю мебель из крохотной комнатёнки колхозного бухгалтера. Принесли водку, прожжённую плащ-палатку, одеяло с бахромой и пятнами блевоты или ещё чего. По-дружески принесли, чтоб не замёрз, поставили часового, чтоб не сбежал, глупостей не наделал.

Ему хотелось напиться, но водка не брала — и ротного запаса не хватило бы.

Застрелиться или повеситься он не мог, ведь, по сути, не его была вина в том, что какой-то рядовой его роты попытался дезертировать, ногу отморозил, падла, уйти от судьбы попытался, бросить бойцов-товарищей, которым такое и в голову не могло прийти, а попытался — значит, изменил Родине. И Родина должна его покарать, иначе всё нарушится, не будет дисциплины и порядка, а враг войдёт в Москву, и тогда погибнут все, весь советский народ. И выходило, что вся погибель начинается вот с такого обычного рядового Островского.

«А может, он всё-таки не виноват? Ну, дал слабину, но не струсил же! Приказ нарушил, так на передок его, под огонь, в грязь лицом, но что-то же он успеет там сделать, завалит ещё двух, ещё трёх! Да хоть одного! Не по-ни-ма-ю».

…Латыши отдельной дивизии НКВД отступали тогда, в сентябре, последними, задерживая панически бегущих из окружения красноармейцев, и у случайной деревни Бёрдовка, не проверяя документов — всё равно всем вышедшим обратно топать,— формировали новые подразделения, боевые группы, назначали командиров, не глядя на знаки отличия, и снова отправляли в бой. Безоружные, измождённые, в грязных бурых бинтах, стояли, переминаясь, солдатики неровным строем перед затянутым в ремни майором Паншей.

Палец одной руки он засунул за портупею, а в другой, опущенной, держал горячий ТТ.

— Тофарищ Сталин тал мне полномочия расстрелифать фсех, кто пежит, просает оружие, стаётся в плен. Сейчас фы, изменники Ротины, толжны искупить сфою вину, ценой собственной жизни остановить фрага! Иначе — расстрел на месте!

— Майор,— раздался из шеренги осипший голос,— дай нам хотя бы хлеба кусок, и оружие, и… да хоть штык! Не с голыми же жопами нам на танки идти! А то агитацию каждый может разводить. Ты сам-то там бывал, а?

— Кто это? Тва шага фперёд!

Пораженцы расступились, освобождая проход, откуда, хромая, вышел немолодой красноармеец в офицерских сапогах.

— Ну, я, полковник…

Договорить полковник не успел, пуля из ТТ попала ему в глаз, и он осел к ногам отшатнувшейся шеренги.

— Пофторяю ещё раз!

…Вспоминать это было страшно, и капитан Давыдов с силой зажмурился, пытаясь выдавить, вычеркнуть из сознания подёргивающееся тело полковника и забрызганные кровью лица солдат…

Ему дали двадцать бойцов, из которых одиннадцать были ранены, а пятеро не имели обуви. Дали четыре винтовки, три обоймы патронов и два немецких штык-ножа. Кто-то из латышей, видимо пожалев, сунул им четыре бутылки зажигательной смеси, и через час, под вечер, в бёрдовском лесу они из засады напали на передовых мотоциклистов, забросав их горящей смесью, но зажечь удалось только три из пяти мотоциклов, остальные открыли ураганный пулемётно-автоматный огонь по придорожным кустам, по мелькающим среди ветвей белым бинтам и положили всех, кто поднялся бежать, даже если бежать уже не мог. Вокруг подожжённых машин вяла в пламени трава и, крутясь, смрадно чадило мотоциклетное колесо, наполняя лес запахом горящей резины. Огонь трещал сучьями, поедал обезображенные лица пришельцев — лес пах горелым мясом,— а потом пошёл по стволам вверх, и оттуда, с неба, посыпались тлеющий пепел и исходящая багровой каёмкой листва, освещая нереальным светом копошащиеся запёкшиеся тела. Редкое удаляющееся туканье трёхлинеек ещё больше разозлило немцев, и они свернули с дороги в лес, где дело дошло до рукопашной. Работая тесаками молча и уверенно, мотоциклисты добили тех, кто ещё дышал, но в глубь леса не пошли, а встали, коренастые и сильные, в тёмных от пота кителях, перетянутых ремнями, вглядываясь в переплетение ветвей. Подсвеченные красным, их покрытые пылью и потёками лица казались окровавленными, в них не было ничего человеческого, только глаза, внимательные глаза убийц. Один из них поднял с земли автомат и двинулся в сторону шевелящихся чёрных тел…

Сшибка кончилась… Давыдов остался с тремя бойцами: казахом Мансуровым, лейтенантом Сашкой Воробьёвым и рядовым Островским. К ночи они вышли на окраину Боровска, были остановлены боевым охранением — повезло ещё, что не посекли их свои же в темноте,— снова разоружены и предстали пред стальные глаза капитана Викманиса. Будить майора Паншу капитан не стал, но всё же выслушал нехотя рапорт Давыдова и сказал:

— Разбираться будем завтра, в бою.

Переночевали они в холодном кирпичном складе завода игрушек на берегу речки Текижи, заполненном теми, что чудом ушли от наступающих немцев и стали теперь изменниками Родины, отбросами священной войны. Охрана время от времени светила внутрь склада фонарём, зло и коротко кричала что-то на непонятном языке, не давала спать. В скользящем свете таращились со стеллажей коровьими глазами русские матрёшки, деревянные медведи и козлики заносили с полуобвалившихся полок молотки и топорики для нестрашного удара, на цементном полу валялись раздавленные сапогами липовые ложки — «Ищи мясо!», черпало отдельно от хлебала. Никто не спал в ту ночь в игрушечном складе, не приспособленном для войны строении, где ещё какую-то неделю назад пахло древесной пылью, лаком, детским заповедным мирком. Сейчас же выматывающее нутро и сердце, гложущее мозг чувство безысходности владело этими обречёнными людьми, доводило до нервной икоты, до рвоты кровавой слизью, до умопомешательства и осязаемо висело в воздухе вместе с запахом смертельного пота, мочи и загнивающих ран. Давыдов с Воробьёвым лежали спина к спине, их трясло крупной дрожью, от которой лязгали зубы. Не было ничего для них впереди, кроме этой нереальной, заполненной человеческими стонами и вскриками ночи.

Что они могли сказать друг другу? Чем облегчить свои умершие души?

Ночью прошёл дождь, и с поздним осенним рассветом их, почти сотню живых мертвецов, вывели на окраину города, к кладбищу, над которым кружила с диким ором воронья стая. Вековые липы раскачивали ветвями под порывами западного ветра, роняя в жирную землю крупные капли-зёрна. Там каждому дали по варёной картофелине и загнали в траншеи за последними городскими домами. Теперь между ними и смертью лежало только изрытое воронками бурое поле, по которому там и сям виднелись плоские бугорки трупов.

— Слышь, Серёга… зря мы… опять к этим… латышам… мать их… вышли…— прохрипел Воробьёв, давясь недоваренной картошкой.— Это ж, бля, звери…

Последние слова были накрыты воем бомб, падающих им на головы из низких, ползущих над головами облаков. Стука штурмовых пушек они уже не услышали.

Быть может, это и спасло их, когда немцы, захватив траншеи, с ходу прошли дальше, в город, где попали под перекрёстный огонь фланговых пулемётов. Это засадная рота капитана Викманиса отсекла их от увязших в пойменной глине танков и довершила дело, танки повернули назад. Перед следующей атакой немцев она же, почти не понёсшая потерь рота, успела собрать оружие в траншеях и вытащила к кладбищу оставшихся в живых. Давыдова контузило и легко ранило в ногу, а Сашке срезало осколком два пальца на левой руке.

Мансурова среди спасшихся не было, рядовой Островский сидел на могиле, свесив голову между колен, его рвало.

— В-всё… рав-вно… з-звери,— широко открывая непослушный рот, выговорил лейтенант.

Мимо них, огибая крайние к большаку могилы, текла медленная река пехоты, смертельной усталостью веяло от неё. Примкнутые штыки раскачивались над колонной, словно поддаваясь порывам ветра, несущего над обезображенной землёй сорванные листья и сгустки сизого дыма. Проскакивали редкие, забрызганные грязью грузовики, под наскоро притянутым брезентом тряслись зелёные войсковые ящики, бочки, выглядывали поверх бортов забинтованные головы раненых. Разномастные битюги с репьями в гривах и хвостах тянули пушки с опущенными стволами, артиллеристы шагали широко, оглядываясь на понурую пехоту.

— Что ж они этих-то в тыл пропускают, Шипки герои? — скрипел зубами Сашка.

— Передислокация… не понимаешь, что ли?.. Артиллерия, брат, гаубицы издалека должны бить, а тут…

А тут и подбежал к ним совсем молодой красноармеец в мокрых по ширинку брюках, со скаткой через плечо. Лицо его в юношеском пушку дёргалось. По-лошадиному кося глазом и захлёбываясь словами, он прокричал, что немцы всё-таки прорвались, что сосновый бор на том берегу реки захвачен, что там сидят немецкие пулемётчики-снайперы, гады, что стреляют они сверху по всему, что движется, что выбить их оттуда не удалось, а только положили тридцать человек в болото, а немцы не дают им головы поднять, а может, уже и некому там голову поднимать, может, фрицы уже дальше прошли, к самой дороге, к мосту.

— Прикажите что-нибудь, товарищ капитан, а то ведь мост перейти не успеем, побьют нас, товарищ капитан, всех побьют, всех… нас…

Викманис, молчавший до этого и словно специально дождавшийся последних этих слов, поднял ТТ:

— Замолчи, тварь! Драпать хочешь?! А ну стоять! Как фамилия?

— Галко!

Давыдов представил, как полетят сейчас мозги солдатика в придорожную канаву, и отвёл взгляд.

— Островский, мать твою! Хватит блевать! Остановить пушкарей!

Бего-ом! Галка, и ты с ним, сука!

Островский, утираясь пилоткой и путаясь в полах пробитой шинели, боком двинулся к дороге, стараясь подальше обойти капитана с пистолетом в руке. Мокрый красноармеец присел, отвернув белое лицо, и тоже боком побежал за пушкарями.

Лейтенант-артиллерист не сразу, видимо, понял, в чём дело, какая опасность над ним нависла, и некоторое время крутил головой, слушая выкрики красноармейца, который размахивал руками в сторону капитана Викманиса и заречного бора, потом резко крикнул расчёту, и лошади, тянувшие последнее орудие, облегчённо встали.

Контуженые и раненые, все, кто остался в живых после немецкой атаки, облепили гаубицу подобно жукам-пожарникам и под командой лейтенанта, скатив её с дороги, начали толкать, оскользаясь, вверх по косогору. Битюгами правил, нахлёстывая, сержант с медалью на груди, гимнастёрка его парила, пилотка прилипла поперёк головы.

Лейтенант тем временем поднялся до ближайшей избы, выбирая позицию, повалил невысокий забор — тяжеловозы тут же втоптали его в набухшие водой грядки — и ткнул каблуком: здесь.

Из избы вышла женщина, помахала рукой, но сержант опередил её, крикнув:

— Здоро ´во, кума! Заехали вот к тебе, ставь самовар, чай пить будем!

Женщина улыбнулась и ушла в дом, а те, что стояли в её развороченном огороде, измученные и грязные, не имевшие сил даже на то, чтобы матюгнуться, начали смеяться так, что пехота на большаке повернула головы в их сторону, отчего стало казаться, будто идут пехотные колонны парадом, равняясь на правофлангового, на высокую трибуну…

Отсюда, с высотки, открылся противоположный берег реки с сосновым бором, заболоченная, поросшая кустарником пойма, и Давыдову удалось разглядеть почти беззвучные огоньки немецкого пулемёта.

Лейтенант, оторвав от глаз бинокль, извиняющимся тоном доложил, что снарядов у него всего семь, поэтому, независимо от результата, он может истратить только три.

— Но мы постараемся! — добавил он.

— Ну-ну, постарайся,— сказал капитан Викманис, глядя на ту сторону долины.— Они на тебя молиться будут.

И отошёл подальше от артиллеристов.

Первым снарядом лейтенант срезал одинокую сосну на краю бора рядом с пулемётом — она упала поперёк дороги, выходящей из леса,— и, оглянувшись на капитана, с вызовом проорал:

— Тоже неплохо!

Второй попал точно в бруствер пулемётного гнезда, дымы от разрывов медленно относило в сторону болота, но заметить там какое-либо движение никто не успел, так как с той стороны ударил орудийный выстрел, шелестящее эхо, оттолкнувшись от стены сосен, ушло вверх и стихло.

«Ложись!» — хотел крикнуть лейтенант, но губы не послушались его, искажённые ударной волной. Немецкий снаряд, пробив крышу избы позади него, взорвался внутри, осыпав позицию осколками, щепками и комьями земли.

Спустя минуту присыпанные суглинком бойцы зашевелились, открывая рты, оранжевый дым стлался над огородом, и дышать в нём было нечем.

— Эх, кума, кума…— беззвучно прошептал Давыдов и опустил руки, прикрывавшие голову.

Повезло тем, кто оказался в мёртвой зоне, на дне овражка между кладбищем и высоткой, и куда были заведены распряжённые лошади.

Капитан Викманис, Сашка Воробьёв, Островский, ещё несколько красноармейцев давили ладонями на уши, пытаясь вернуть слух. Артиллеристов же осталось трое — сержант и двое бойцов: это казалось чудом, так как весь ливень железа пришёлся на орудие.

— Неплохо… неплохо…— бормотал рядовой Островский, тряся головой.

Внизу, в ручье, колыхалась вместе с травой голова лейтенанта.

Юный красноармеец исчез, а пробитая, измочаленная осколками скатка оказалась на опустевшем большаке…

Под вечер дивизия НКВД оставила город и шла без остановок до самого Наро-Фоминска. Остатки слабо обороняющихся обескровленных армий, снова и снова опаздывающих закапываться в землю, уже не могли сдержать наступление врага…

После госпиталя красноармеец Давыдов попал на переформировку и там снова встретился с майором Паншей. Внимательный взгляд майора, скользнув по строю разномастно одетых солдат, профессионально зафиксировал знакомое лицо.

— Ну что, Дафытоф, со мной польше отного раза не фстречаются. Ты перфый. Смерть опхотит тепя. Поэтому я сапираю тепя к сепе. Ну что, путешь моим… талисманом?

— Я же не знаю ни слова по-латышски! — попробовал отказаться Давыдов.

— Уснаешь.

Панша восстановил его в звании и поставил на роту. Капитан Викманис первый пришёл к нему в гости в только что отстроенный блиндаж, вкопанный в крутой склон оврага. Сквозь кроны корабельных сосен голубело декабрьское небо.

— Здравия желаю, сосед слева. Как нога? Приросла?

Викманис, в отличие от Панши, хорошо говорил по-русски.

— Приросла, приросла. Как твоя контузия? — ответил Давыдов, а про себя подумал: «Прямо беседа светская»,— хотя после той артиллерийской дуэли на окраине Боровска вполне оценил боевую латышскую хватку.

— Да чёрт с ней, с контузией! Да и не обо мне речь, а о тебе! Для тебя сейчас главное — что?

— Не что, а кто! — усмехнулся Давыдов.— Главное, чтоб душа на место вернулась, Имантс.

— Ну-ну, брось. Это не по-военному. Тебя не только немцы, но и мы не смогли убить. И не один раз,— тут Викманис хохотнул.— Поверь, это многого стоит. Ты умеешь воевать, это главное, основное, что сейчас нужно. И потом, в твоей роте много моих земляков, это хорошая поддержка.

— Ну-у, если они все такие, как ты…

— Не ехидничай, просто они действуют по-своему, как им приказали, а ты теперь один из нас, и тебе тоже прикажут, когда придёт время.

Надеюсь, с чувством долга у тебя всё нормально? Ну что ж… давай выпьем за это?

— Давай…

Давыдов выпил и неожиданно для себя сказал:

— Слушай, помоги мне отыскать Воробьёва и Островского… Ну, тех, с кем ходили тогда в бёрдовский лес и гаубицу тащили, помнишь?

Они… вы же тоже их… не смогли. Ну, помнишь?

Сашку Воробьёва нашли в полевом госпитале, рана на руке гноилась, не заживала. Сашка таскал носилки, колол дрова — в общем, не унывал, трудился.

— Серёга, как же ты теперь… с ними? А пацана того, лётчика, не забыл, которого немец тесаком добивал? Он-то в чём виноват был, раненный к тому же?.. И не надо мне про офицерскую честь и героев Шипки, понял?! Я её по-другому понимаю! — сказал он, покосившись на давыдовские синие петлицы.— И как приказы выполняются, мне объяснять не надо!

Короче, отказался Сашка. Помогая себе забинтованной рукой, он свернул самокрутку и добавил:

— Видишь, не долечился я ещё, капитан… Наступления подожду, извини.

Островского вынули из пехотных траншей, прямо с переднего края.

— Цени отношение, Сергей Петрович, как ценит его этот рыжий жидёнок,— смеялся Викманис.

Он никогда не забывал, кто есть кто.

«А где же он теперь, рядовой Островский, а? — думал Давыдов, лёжа в бухгалтерской комнатке.— Он мне про деда-раввина, я ему про вросший в дерево плуг и паровоз в дальневосточной тайге… рельсы-то в переплавку забрали. Это всё, что от прадедов моих осталось. А вот что от меня останется? А он, Илья Абрамыч, видно, и не понял ни черта. Лежит уже где-нибудь… и мозги в пилотке… писатель хренов…»

Так думал капитан и теребил свой свалявшийся казацкий чуб, покусывая сухую травинку. Похмелье не отпускало, потому и мысли были дикие, крамольные.

Представить завтра утром себя, орденоносца, пусть разжалованного, рядового, но идущего в атаку пехотным мясом, он не мог. Но если б доверили ему построить роту, сказать обязательные и такие слова, от которых перехватывает горло, а у бойцов каменеют скулы, и строй начинает покачиваться, не смея переступить с ноги на ногу… Вот если бы! Вот тогда! Доверили бы только, оружие вернули…

А кубанка сама найдётся!

Но не было той роты, не было уже рядового Островского, пережившего те страшные дни у деревни Бёрдовка, у той высотки над кладбищем. Расстрельный взвод, матерясь по-латышски и втихаря крестясь слева направо, привычно положил пятерых самострель – щиков сразу после трёхминутного заседания военного трибунала.

Добивать никого не пришлось. Трещал лишь в морозном лесу дятел, передразнивая автоматную очередь…

Не знал этого бывший капитан Давыдов и думал, что сам обязательно разберётся с этим, мать его, Островским, чтоб хоть как-то, чем-то искупить… И не страшна ему была поэтому последняя его, Давыдова, атака.

Но на следующий день не было никакой атаки, был всё тот же дивизионный особист майор Панша. И это было хуже, чем идти на кинжальный огонь пулемётов или с голым штыком на немецкие танкетки…

Панша долго рассматривал бумаги, написанные чернильным карандашом, разбирался в корявом почерке. Давыдов сидел на прибитом к полу табурете и тупо смотрел на испачканные синим пальцы майора.

Наконец Давыдов услышал:

— Ты фытаскивал Острофского с перетовой?..

— Да…

— Или он сам нашёл тепя и попросился в тфою роту?

— Нет…

Майор пошуршал бумагами.

— Ещё раз спрашиваю: или он сам пришёл к тепе и попросил по старому знакомству перевести его ф тылофую часть?

— Капитан Викманис помог мне найти Островского…

— Имантс Викманис?! С чего пы это?

— Островский прошёл всё со мной… вместе, начиная с бёрдовского леса, как и лейтенант Воробьёв.

— А Воропьёва он тоже помогал тепе найти?

— Викманис? Да. Только Сашка… лейтенант Воробьёв отказался.

Сказал…

— Знаю-знаю, он не товеряет органам!

— Нет, почему…

— Ну латно, латно… Капитан Викманис своё получит, не о нём речь.

Мы-то с топой что телать путем, пессмертный наш капитан Дафытоф?

В очередной раз смотрела в зрачки Давыдову смерть глазами железного майора, но опускать взгляд было нельзя, майор расценил бы это как неуверенность или как побег с этапа.

— Тарю тепе ненатолго шизнь. Послетний рас. И таю нетелю, потпери человек тридцать на спецсатание, мы тепе поможем. Тем, кто с топой пойдут, тоже терять нечего. Мясо, оно и есть мясо, хоть и пехотное. Ясно, капитан?

Давыдов внутренне облился потом: неужели майор Панша умеет читать мысли?

— Та, ещё… Рятофой Острофский расстрелян как исменник Ротины. Сабудь о нём. Конфой, увести!

3.

Река почти не извивалась под крылом истребителя, держа юго-западное направление. Земля внизу была подёрнута морозной дымкой; позади, на востоке, где должно было взойти солнце, полусфера небосклона светила розовым, чернели лесные дали, а редкие населённые пункты, дома и колокольни, занесённые снегом, ещё не отбрасывали теней и казались плоскими. Уснула, не проснулась ещё великая Русская равнина, медленно и неотвратимо поворачиваясь навстречу светилу, край которого вот-вот должен был показаться, сверкнуть, ударить первым красным лучом сначала по фанерным плоскостям тупорылого заштопанного самолётика, по мутному плексу пилотской кабины и серому лицу не выспавшегося лётчика, а потом, уже спустившись ниже, позолотить немногие оставшиеся в живых кресты и купола церквей, верхушки деревьев на пологих увалах, серые крыши спящих жилищ.

Пунктирная линия боевого соприкосновения давно уже осталась позади.

— Кажись, прибыли…

Шурик двинул педаль, убавил обороты двигателя и, по глиссаде уходя от первого зенитного луча, спланировал на мысок елового леса, выдвинутый между двумя деревнями, уже затопившими свои печи. Белые кроны стремительно полетели назад, он сделал круг над заснеженным полем, на высоте в пятьдесят метров довернул на чистый восток: впереди, как он помнил по карте, должна была находиться железнодорожная станция 143 км. Темнеющая полыньями река пересекла курс, Шурик сделал «горку» и увидел цель разведки: грязное пятно, разлинованное струнами рельсов, на которых стояли четыре эшелона.

— Один — цистерны. Два — техника. И… теплушки.

Шурик произнёс эти слова вслух, чтобы лучше запомнить, и, снизившись, отвалил на юг, намереваясь выйти в направлении северовостока, опять на широкое, хорошо читаемое русло Угры. В небе никого не было, и он уже подумал, что погреться придётся только дома, на полевом аэродроме, в блиндаже у Надьки Найдёновой, санитара-синоптика, попить чайку со зверобоем или ещё чем-нибудь, собранным Надькой осенью по окрестным лесам и лугам. Вот молодец, все травки знает, да и сама — красавица; и что-то у них вроде склеивается: война, а ведь ждёт его, беспокоится, выходит на реку, на простор, потому что грунтовая взлётно-посадочная полоса идёт под девяносто градусов к реке, и кругом лес — не видно, как возвращаются с задания, покачивая крыльями, «ястребки»…

Стоя во дворе, Аня Губарева разглядела всё-таки звёзды на крыльях истребителя, но промелькнул он так быстро и так тихо, планируя над полем, что она невольно подумала: не видение ли это, не сон ли и не Ванька ли Губарев, муж её военный, привет ей передаёт, одно за другим, очередью, пронеслось у неё в голове. Она и платок с головы сдвинула, как Анка-пулемётчица, со слезами на глазах, и тут же представила: как в дом вернётся, куда глаза прятать будет?

Видно же в них всё! Хотя и не произошло-то ведь ничегошеньки: ну, пролетел ангел рождественский, сокол ясный, крыльями качнул и скрылся, как не было.

«А ведь не видение это,— догадалась Аня,— а знамение! Это Господь мне послал на праздник! Подумай, раба Божья Анна, как живёшь во грехе, как родину любишь, кому и чем помогаешь!» И сквозь чистую эту слезу, преломившую, словно прозрачный кристалл, утренний чёрно-белый мир, увидела она раздвоенный силуэт чужой крылатой машины, пикирующей с пронзительным воем из лёгких ватных облаков куда-то в сторону Воскресенского.

Скрипнула дверь, и во двор вышел Карл в накинутой по-домашнему шинели.

— А-а, паф-паф! — сказал он.— Та-та-та-та! — и зашёл за плохо сложенную поленницу.

Преимущество было, конечно, на стороне «мессершмитта», с высоты он видел «ваньку», как лягушку в луже, поэтому Карл, закурив и прокашлявшись, грустно сказал:

— Ванья капут.

Анна промолчала, поправила платок, перекрестилась, не поднимая головы.

«Вот, пролетел… и нет его…— устало подумала она.— Ангел краснозвёздный…» Мысль уже не шла по привычному радужному кругу, уже не верилось, что всё станет по-прежнему, как до войны, как до… немцев. Она попыталась представить его, довоенное, отсюда казавшееся прекрасным прошлое… и не смогла. Не было ничего ни позади, ни впереди, только белая мгла, необъятная и всеобъемлющая, отнимающая последние жизненные силы и вечную её, Анину, душу.

«А что же будет дальше?» — хотела она всё-таки спросить у Того, кто смотрел на них на всех сверху, безмолвно и пристально, но не решилась, потому что страшно ей было услышать то, что она уже знала.

…И обрушился тут гром небесный, первые выстрелы автоматических пушек. Но «ястребок», целый и невредимый, выпорхнул над лесом и дал свечу до самых уплотнившихся к восходу облаков. «Мессер», разогнавшись над рекой, тоже ушёл в облака, и теперь оттуда раздавался неравномерный приглушённый рёв моторов. Потом оба вывалились вниз, но зайти друг другу в хвост никак не удавалось, пространства между землёй и небом явно не хватало, истребители, казалось, заполнили его полностью, выделывая какие-то неимоверные по изворотливости фигуры. Особенно старался «ишачок», вернее, пилот, голову которого было хорошо видно на каждом приземном вираже.

Никто не стрелял. Немец, промахнувшись первой очередью, решил, видно, поиграть в воздушный бой, находясь над своей территорией, и, оснащённый более мощным двигателем и прикрытый броневой спинкой, чувствовал превосходство: «ванька», хоть и проявлял чудеса манёвренности, явно проигрывал в скорости по восходящей и вообще был для него просто деревянной моделью боевого самолёта.

Анна и Карл наблюдали воздушную схватку, отдалившись сейчас друг от друга, не в силах отвести глаз,— такая же молчаливая борьба происходила и между ними, завоевателем, солдатом вермахта, и русской деревенской женщиной, потерявшей с его приходом всё немногое, нажитое за двадцать девять лет нелёгкой жизни. И, казалось, от исхода этого рядового воздушного поединка зависят сейчас и их судьбы, скрестившиеся, как воздушные трассы, но так и не соединённые до конца войной, и судьбы двух народов, а может, и всего человечества…

«Ястребок» по косой ушёл в облака, «мессер», уже сидя у него на хвосте, последовал за ним — там, в белёсой дымке, смолк вдруг на запредельной ноте чей-то перегруженный двигатель, раздался стук пулемёта, что-то сверкнуло, и краснозвёздный «ишачок», появившись, пошёл к земле вверх колёсами, заканчивая «мёртвую петлю», безжизненный и неуправляемый… Но перевернулся вдруг, выровнялся, качнув крыльями, словно отряхнулся по-воробьиному, и, стремительно снижаясь, довернул в речную долину. Чуть погодя из облаков выпал, вращаясь, крестообразный хвост «мессершмитта», крыло с горящим фюзеляжем — и, наконец, второе крыло, покачиваясь в воздухе, словно куриное перо, падающее с насеста.

Карл с досадой плюнул в снег, выбросил окурок и, скрипя снегом, ушёл в избу — только громко звякнул за ним кованый пробой. Аня постояла ещё немного, глядя на поднимающийся к небу дым от горящего за лесом самолёта. В ушах её звенело, и, казалось, грохот выстрелов и натужный рёв моторов всё ещё эхом мечутся вдалеке, там, куда улетел краснозвёздный «ястребок».

«Скоро ведь уже, скоро»,— поняла она своё тревожно бьющееся сердце, заходящееся то ли от страха, то ли от счастья. Опомнилась она у самого Марфиного дома, два человека боролись в ней: «Куда я иду?

Зачем? Ведь мы уже на разных берегах! Разве поймёт она меня?.. Да к кому же мне бежать, как не к ней, жене красного партизана?! Ведь виновата же я, виновата! А как же люди — не поймут?! На колхозном собрании всё расскажу, покаюсь! Тяжело, но не до Страшного же суда ждать! Что же, все они, люди, праведники, что ли?!»

Она замедлила шаг, почти остановилась, держась за тёплый берёзовый ствол.

«Понять-то, может, и поймут, а прощение?.. Кто меня простит, кроме Него?! Иван? Или Марфа? Нет! Война спишет? Война слезам не верит».

Но и вернуться сейчас домой, к Карлу, было так же невозможно, как самой вступить и заново пережить воздушный недавний бой, исход которого, казалось ей, до сих пор зависит от того, что она подумает, что решит, что сделает в эти первые минуты прозрения; от этого зависело всё, что произойдёт на земле дальше, даже то, доберётся ли до своего аэродрома увёртливый русский лётчик, ведь именно он, сам того не ведая, разорвал течение времени, оторвал прошлое от будущего, оставив её одну в сумрачном коридоре настоящего, откуда был только один выход на свет — вперёд, к Марфе, к её спасительному крыльцу!

И подумав о том, что первое она скажет соседке, Анна сразу же поняла, что он долетит, русский пилот, который дал ей такую маленькую, но всё-таки надежду.

Часовой у крыльца недобро глянул на неё, словно знал, зачем она пришла, и отвернулся, перестав хлопать себя по бокам руками в суконных рукавицах. Она зашла в сени, бесстрашно, без стука, отворила дверь в избу и уже хотела поздороваться, крестясь на икону в дальнем углу, как услышала вдруг шипящий шёпот Марфы:

— Чё припёрлась, сука?! Конец почуяла?

У багрового зева печи стоял, согнувшись, обер-лейтенант Клаус и стряхивал с кителя на шесток блестящие в пламени бусинки вшей.

Они ещё секунду ползали по стёртому чугунками кирпичу и тут же вспыхивали огненными точками.

Клаус вопросительно вскинул голову, продолжая трясти китель.

— Там же… наши! — выдохнула Аня, не задумываясь, понимает ли по-русски этот немец.

— Ванька вернётся, он тебе покажет наших, гадина!

— Наши немца сбили!

— Иди своему пулемётчику поплачься!

Анна помертвела и выскочила обратно в сени, запнувшись за порог. Вслед ей раздался простуженный Марфин смех и удивлённый возглас обер-лейтенанта.

4.

Первый луч позднего зимнего солнца тронул наконец верхушки сосен, словно ударил палкой,— посыпался сухой снег, накрывая кисеёй натоптанные тропинки, ведущие к передовым траншеям, к проруби, над которой держалось ещё поутру облачко пара, и маскируя до поры до времени шероховатую грязно-белую броню танков, редкие дымки полевых кухонь и колонны пришедших с марша красноармейцев, напряжённо сидящих в том порядке, как застали их рассвет и окрик командиров.

Окопная братия, отступавшая и не раз выходившая из окружения, сидела по своим ячейкам и траншеям; подобно кротам и землеройкам, щурилась воспалёнными глазами на белый свет и появившееся невесть откуда пополнение. Не было в их лицах и взглядах радости или хотя бы оживления, как и в закоченевших телах не осталось тепла и жизненной силы, а лишь нечеловеческая тоска и безысходность перед новым смертельным испытанием, ощущение которого уже появилось и нарастало с каждым днём, с каждым часом, заставляя свернуться калачиком, ни о чём не думая, на дне чёрной ямы и вдыхать запах сырой земли.

Бойцы сорок первого года не знали сладкого чувства победы, поэтому не могли нести его дальше, навстречу врагу. Единственное чудо, что будоражило их сознание,— это было понимание того, что они всё-таки остались в живых. Не пали глупой смертью храбрых в первых боях, не были вдавлены гусеницами в обугленную пашню, не умерли от ран среди глухих лесов и болот своей родины, не застрелились от отчаяния, не попали в плен и под огонь своих же пулемётов, не сошли с ума среди разорванных на куски человеческих тел.

И те, новые, необстрелянные, с особым чувством узнавания разглядывали угрюмый быт фронтового передка, пытаясь примерять на себя и холод, и грязь, и это тоскливое ожидание смерти, витавшее над последним советским рубежом. Оторопь брала их, и страшно было заглянуть внутрь самого себя, чтоб не увидеть там трусливое и низкое, но в то же время человеческое ощущение войны.

Однако и прибытие свежих дивизий, и еле слышное ночное движение в неглубоком тылу, и даже новенькие полевые кухни с запасом провианта и усиленным водочным снабжением — всё говорило о том, что решение наверху принято и приказы дошли уже до самого низа, до последних инстанций и подразделений, которым выступать и погибать первыми. Следующим же, кто пойдёт за ними, оставалась лишь слабая надежда на судьбу-индейку, неразменную копейку,— быть похороненными чуть позже и, может быть, ближе к западной границе, хоть на сто километров, хоть на двадцать, хоть на один шаг…

Прищурившись, смотрел Давыдов на восходящее солнце сквозь заиндевевшие ресницы, пряча пар от дыхания в намокшую от пота ватную рукавицу. Ночной мороз перевалил, видимо, за тридцать, а здесь, в долине реки Шеняной, подобрался почти к сорока, оттого и звуки близкого воздушного боя — стрёкот моторов и звонкое поднебесное клацанье пушек и пулемётов — усиливались многократно в плотном воздухе и разносились гулко над всей округой. Давыдов видел и белые шлейфы, тянувшиеся за истребителями, словно нити, привязанные за брюшко июньских оводов. Это было не сгоревшее от мороза и перегрузок топливо.

Он без особого участия следил за боем крылатых, размышляя о превратностях войны. Пехотное его существо не откликалось на боевые фигуры высшего пилотажа, они не вызывали в нём ни восхищения, ни любования, а лишь сожаление, что мощное это — верх человеческой мысли! — оружие, даже находись оно сейчас в его руках, было бы бессильно. Как раньше, в бёрдовском лесу, привычная и надёжная пехотная трёхлинейка не смогла спасти того молоденького лейтенанта-лётчика, выпавшего из своей стихии. И теперь дым, поднимавшийся над дальним лесом, где упали обломки немецкого самолёта, напоминал ему лишь о собственной, такой неудавшейся, судьбе, которая как ни финтила, а привела его к этому последнему привалу, перепутав все причины и следствия, а счастливую выигрышную единственную бумажку перемешала с миллионом несчастливых пустышек.

Весь его взвод — двадцать шесть человек, набранных из окруженцев и пораженцев, из тех, чей расстрел был отложен на неопределённое время только в связи с началом наступления,— лежал в кустах вдоль кромки леса, подложив под себя лыжи. За ночь они прошли без малого пятнадцать километров, петляя между населёнными пунктами,— обходили по широкой дуге станцию, хотя по прямой получалось вдвое меньше. Но зато — не напоролись.

Перед ними простиралась заснеженная, искрящаяся равнина, за которой видна была серенькая эта деревенька, Бахтинка. Хутор, скорее. Квадратик на карте. Перед домами — старица, вётлы. Над крышами — дымы из труб. За домами — огороды, сады. Яблони, наверное, сливы да вишни. Деревень таких в России — тыщи, взять её — раз плюнуть, если бы лес был рядом или кусты хоть погуще, а та-ак… легче лечь и помереть…

«Сидеть бы нам сейчас лучше под арестом, или на складе игрушек, или уж лежать в яме, в конце концов, с Илюшей Островским,— зло думал Давыдов,— чем сопли по лесам морозить, только намучаемся перед смертью».

Приказ Давыдову вручил майор Панша. Дыхнул перегаром, ткнул два раза в карту, потом подержал перед ним тетрадный листок с пятью чернильными строчками и сунул его обратно в папку с другими бумагами, завязал тесёмки. Давыдов успел разглядеть только кляксу на месте подписи.

— Яс-сно, крас-сно-армеец? Выпол-нять!

По приказу всё выходило просто, и Викманис ещё добавил, что захватить пост полевой жандармерии — это тьфу. Они, дескать, там, в деревнях, на печках тёплых, на бабах русских пригрелись, потому вас вперёд и посылаем, чтоб без канонады, потихоньку, вырезали свиней спящими, чтобы нашим, наступающим на угрешский мост, во фланг гады не ударили, не попортили пейзажа, когда депо и станцию брать будут, а групп таких передовых не одна, не две.

— Понял? Дело-то большим наступлением пахнет, подвигом и геройством, будут награждения, понял? Тем более что до станции далеко, почти четыре километра. Если вдруг что, пока они войска пришлют, вы всегда в лес уйдёте, гнаться за вами никто не будет, побоятся партизан, понял? А тут и мы подкатим.

Вспоминая эту — на «понял-понял» — лубочную картинку боевой задачи, бывший кадровый офицер Давыдов думал, что осталось им, фронтовым огрызкам, совсем немного жить на этой земле — пока не наступят сумерки и не подберутся они под самые фрицевские дула, под огонь пулемётов из наших же русских изб: какие уж тут партизаны?! А наступать придётся со старицы, со льда,— любая граната, крупнокалиберный пулемёт пустят воду поверх… Но другого пути вперёд не было, а позади… А позади подпирал, надвигался на рядового Давыдова с непреодолимой силой и мощью тот главный приказ по фронту, по армии и дальше, по всей нисходящей бумажной лестнице, подписанный на самом верху начальственной закорючкой, множился многократно, рос бумажным комом и давил асфальтовым катком головы и плечи всех, кто находился ниже. И не было на свете обстоятельств, даже похожих на чудо, что могли хоть как-то, хоть в чём-то изменить ситуацию или просто напомнить подписавшим этот приказ начальникам о людях на самом острие воображаемой ими красной штабной стрелки, лежавших сейчас здесь, на краю леса, в январском снегу. Не было для них Сергея Петровича Давыдова, бывшего капитана, не было Александра Владимировича Воробьёва, бывшего лейтенанта, не было и остальных, уже, по сути, безымянных.

Не значились они в этом последнем списке наступающих, как не будет их никогда и в списке награждённых, тех, кому сейчас, шестого января одна тысяча девятьсот сорок второго года, трибунал приказал пойти и не вернуться. И тем более не упоминались в нём рядовые островские и сержанты мансуровы, улёгшиеся в гать и лежавшие в ней по-прежнему, мёртвые, рядом с другими брошенными, погребёнными, но не похороненными, в траншеях и окопах от Брестской крепости до окраин советской столицы.

Так думал Давыдов, глядя на крохотную безвестную деревушку, отстоящую на четыре километра от оси главного удара, нарисованной на штабных картах красным шестигранным карандашом.

Сашка Воробьёв сопел рядом, изучая театр военных действий.

— И вот из-за этой, мать её, деревни?!.. Вот из-за… Да ты представляешь, сколько у них там всего! Там два пулемёта сверху, минимум!

Там… видишь, справа дорога уходит, наезженная! Там же батальон стоит! А женщины, дети, ну… ещё кто-то же там должен был остаться!

— Что ты мне всё тычешь?.. Дети, женщины…Ты воевать пришёл или… Под врагом они! В плену! На оккупированной территории!

Мы с тобой почему-то в плен не попали, и не по одному разу, а они через одного с немцами сотрудничают, подстилки немецкие! Ясно?!

А если уж начистоту, то у меня сомнения есть: зачем ты наступления дожидался и в госпитале отсиживался, а? Ну, что скажешь? Ты уже забыл, наверно, что такое приказ, а, господин лейтенант?! Тебе шлюхи госпитальные дороже стали, чем страна, долг?!

— Да ты что, совсем там, у своих псов лагерных, озверел?! — отозвался Воробьёв.— На тебе что, вина какая-нибудь есть?! Нет! Ты кому-то что-то должен?! Нет! Значит, ты свободен, Серёжа! Это они тебе должны… в ножки поклониться… и всем остальным, кого они на смерть послали и ещё пошлют! За то, что мы их глупость и срам своим телом прикрываем… и жизнью! Понял?! Какой толк, если ты под пули ляжешь и других под смерть подведёшь? Нам с тобой никакого, нам уже всё равно будет! А им только это и нужно, чтобы всем всё равно было, кроме света белого, чтобы все виноваты были, кроме них, чтобы только они выжили, а нас, свидетелей, не осталось!

Понимаешь? Они же не о победе думают, а о том, чтобы задницу свою прикрыть и… в живых остаться! Они же… нас… нашими же руками, они… по головам и трупам…

Сашка замолчал, заскрипел зубами, тряся перед собой сжатым в гранату кулаком, и закончил, глядя, как Давыдов лапает задубевшую на морозе кобуру:

— А ты ведь теперь сам смерти-то — боишься! Как они, не чужой, а своей! Сделали они тебя, красноармеец, слома-али! Не думал я, Серый, что ты… вот так… Продал ты… родину, капитан.

— Ты, б… тебя…

Кобура не расстёгивалась, и Давыдов изо всех сил ударил рукой по еловому стволу.

— Молчать! А ну-ка… во-он туда, птичкой-ласточкой,— прорычал он, показывая на деревню,— и будешь делать, что и все, а в живых останешься — под трибунал пойдёшь за такие… разговоры!

Воробьёв с сожалением посмотрел на капитана и отвернулся.

— Эй, Сашка! — шёпотом передали по цепи.— Ты в тюрьме сидел?

Видимо, перебранку услышали.

— Передай,— толкнул он соседа справа,— я двенадцать раз из окружения выходил!

— В плену, служивый, тоже бывал? — откликнулись ему.

— Вы чего там, охренели? Делать нечего?! Кто спрашивал, пусть сюда ползёт, поговорим!

Давыдов, начальственно нахмурившись, смотрел куда-то в сторону Угры и молчал.

Приполз один, рябой, с чёрными провалами воспалённых глаз на злом подвижном лице.

— Нацяльник, кто на киче не сидел, тот жизни не понял. А кто мать родную забудет, тому свободы не видать! А?! Я, нацяльник, тут всё навылет знаю. У меня, нацяльник, мать здесь недалеко, напрямик через лес, нацяльник, километра два с половиной. Святое!

— У, ё…— оторопел от блатного напора Воробьёв.— А что ж ты раньше-то молчал, Шипкин герой?! А теперь пришёл сказать, что до мамочки в дезертиры уходишь?

— Не знал же я, нацяльник, куда нам приказ выйдет! А тут, понял, почти до дому приползли, нацяльник! После отпустишь, а? Я — туда и обратно, а, нацяльник? Проведаю стар-рушку! А тебе службу сослужу, не пожалеешь!

— Ты доживи ещё до этого «после», рыбка ты моя… позолоченная.

Тебя как зовут-то, синий?

— Почти угадал, Рябой я. А мать Германом называла.

Потом приползли ещё двое:

— Командир, давай засмолим табачку, перетолкуем в последний раз, как и что!

— Я те, мля, засмолю!

…В сумерках они увидели стаю волков, переходящих цепочкой замершую долину. Над бахтинским хутором опять стояли толстые печные дымы, но теперь, достигнув незримой воздушной границы, они медленно расползались вдоль неё и старицы, напоминая белые гигантские грибы. Вожак иногда останавливался, долго смотрел на деревню, втягивал запахи и звуки, скрип снега под человечьими шагами. Потом оглядывался на лес, чувствуя присутствие чужаков, и рысью бежал дальше. В деревне несколько раз хлопнула дверь, пьяный мужской голос позвал кого-то, из-под домов вдруг коротко и куражно ударил пулемёт, но стая не залегла, продолжая свой крадущийся бег, и смутными силуэтами уверенно втянулась в пристаричные кусты.

Что-то произнёс, наконец, осуждающий женский голос, и тут же раздалось, волной подкатилось под кромку чащи:

— О-ий, па мар-ро-озу басико-ом!..

Смех — и всё стихло…

Под утро сидеть в бездействии, ждать не было уже никаких сил.

Донимали усталость и холод. Выпили водки, заели тушёнкой — банка на двоих.

— Ну что, волки, двинули?

Такими же серыми волчьими тенями, греясь на ходу, взвод переместился под прикрытие кустов, прислушиваясь к стуку собственных сердец, который, казалось, с грохотом обрушивался на звенящую тишину рождественской ночи, пересёк старицу и рассредоточился под бровкой, где уже отчётливо пахло жильём, печным дымом. Часовые были где-то слева и справа от них, и ещё один по центру, у средней избы, но ничем не выдавали своего присутствия.

«Наверняка заколели или пьяные»,— с надеждой подумал Давыдов.

Где-то еле слышно, далеко и глухо, как из-под земли, играла музыка.

— Ну, прощай, нацяльник! — услышал вдруг Воробьёв у самого уха.— И мамане моей приветик передай, не забу-удь!

Рядом с ним поднялась тёмная фигура в каляном на морозе коротковатом ватнике, в ушанке с оторванным козырьком, и, пошатываясь и приволакивая ногу, двинулась прямо к избам с поднятыми руками.

— Стой, сволочь! — зашипел Сашка, а Давыдов увидел в темноте перед собой, как в обычном своём ночном кошмаре, лицо майора Панши с глазами, горящими, как у вурдалака, и нащупал спусковой крючок автомата. «Или он — или я»,— отчётливо простучало у него в голове.

О, как бы ему хотелось сейчас положить в лицо этого страшного человека весь магазин, пулю за пулей, расчётливо и с наслаждением, за каждое его слово, за каждое движение его губ и рук, чтобы стереть, уничтожить любую память о нём на сто лет вперёд!

В этот момент фигура Рябого, словно мишень, упала, раздался взрыв, с веток посыпался куржак, и, как по команде, цепь наступающих перебежками молча пошла на деревню. Давыдов, соображая, что к чему, встал последним, не успев отдать приказа, и бежал на левом фланге, с ужасом ожидая: вот сейчас, сейчас ударит пулемёт, и тогда, если цепь заляжет, им уже не подняться из этого снега.

— Паникёры, трусы, предатели,— заученно шептал он.— Без приказа в атаку?! Расстреляю!

Ругался он вяло, скорее, чтоб просто подбодрить себя, так как понял, что ещё одного дезертира, пусть даже урку, ему не простят и что этот бой — последний в его жизни. Торопиться теперь некуда, ни вперёд, ни назад. У него больше не было сомнений — стрелять в предателя или не стрелять, как тогда, под арестом в бухгалтерской каморке.

В деревне пока было тихо, хрустело только под ногами бегущих, хрипело в глотках от быстрого неудобного бега.

«А, гады, проспали русское Рождество! Получайте подарочек!»

Тут и началось: автоматные очереди, длинные, захлёбывающиеся звуком свистки, забухали со всех сторон немецкие карабины, но цепь уже была у заборов, у палисадов, что само по себе было не очень хорошо, так как попадала она под сквозной огонь с двух концов деревни. Левую околицу удалось всё-таки придавить ответным огнём, а вот с правой вышло совсем плохо: пулемётчик там оказался начеку и, видимо, достаточно опытным, так как положил сразу пятерых или шестерых бегущих — в темноте не рассмотреть было,— а правофланговым не удалось даже выбраться из старицы на бровку. Это спасло их, но пулемётчик с таким остервенением бил по береговым кустам и по взлобку перед деревенской улицей, что высунуться или поднять голову было совершенно невозможно.

«Убило Рябого,— сразу понял Воробьёв, перемещаясь в сторону деревни,— или часовой, сука, или собственной гранатой. Эх, блатота…»

Наконец и Давыдов, уже ползком, добрался до освещаемых вспышками изб. Судя по длинным очередям, бьющим в сторону огородов, немцы отходили к оврагу. Левая часть Бахтинки уже была отбита, поверху неприцельно летели ответные пули, с чавканьем втыкаясь в стены домов и стволы деревьев. Пулемёт справа вдруг замолк, и из-за бровки встали те, кто был прижат к земле его огнём.

«Вперёд, ребятки, вперёд, родные»,— подумал Давыдов и, повалив подгнивший забор, ввалился во двор ближайшей избы. Из дальнего окна через разбитое стекло огрызался автоматный огонь. Передняя дверь, с крыльца, оказалась заперта, а пробить гранатой светомаскировку, пожалуй, не получилось бы, поэтому капитан заскочил во внутренний двор и рванул заднюю дверь.

— Есть!

Две гранаты, одна за другой, колобками ушли за обитую тряпками низкую избяную дверку. Внутри дважды ухнуло, со звоном вылетели стёкла. Светомаскировка надулась парусами, и стрельба сразу стихла, как отрезало, стало слышно, как посыпалась с крыши дранка. Давыдов не стал заглядывать внутрь, зная почти наверняка, что в живых там, в избе, никого не осталось.

— Эй, славяне, шуми сильнее! — крикнул Давыдов, и в этот момент что-то ударило его в правое плечо с такой силой, что он отлетел к поваленному штакетнику и со всего размаха упал спиной на твёрдые комья земли.

Дыхание оборвалось, и наступила глухая и вязкая тишина, в которую медленно уползало змеёй: шшшууммиииисссиильнеее… Он увидел звёзды, поразился их величине: они, такие тяжёлые, не держались там, наверху, а падали, падали прямо ему на лицо, и поток их не иссякал, освещая всё вокруг колеблющимся потусторонним светом. Глядя на них, Давыдов освобождённо улыбался, не понимая уже, что это не звёзды, а осветительные ракеты, летящие со стороны соседней деревни. И последнее, что он увидел отрешённо и смутно, проплывая над скрюченными кронами вётел,— неказистую, исчёрканную трассерами деревеньку с бегущими в темноту тенями домов, деревьев и людей, огоньками выстрелов и бесформенными пятнами чего-то серого на таком же сером снегу…

Светало. Выстрелы прекратились, слышны были лишь возбуждённые человеческие голоса, визг снега, чьи-то стоны и хлопанье дверей.

Из оврага на одной тоскливой ноте поднимался волчий вой, словно дымом, заполняя собой шенянскую долину.

— Чуют, твари! Но не дождутся! — сказал Сашка Воробьёв и добавил уже другим, командирским голосом: — А ну, пластуны, вставай! Ты и ты — в охранение, остальные,— он оглядел небольшую — девять человек! — кучку сидящих на снегу бойцов, дымивших махоркой,— выволакивай поганых из наших родных жилищ, хватит им наш воздух портить! Наших — вот сюда, отдельно. Раненых — в тепло! А… капитана… я сам… найду!

Нехотя двинулись красноармейцы по деревне, уже как хозяева открывая калитки и двери, опасаясь, однако, недобитых немцев, но если отвечали по-русски, смело заходили в парную темноту. Деды так и отлежались — слава Тебе, Господи! — на лежанках под самым потолком, на печи, все живы, здоровы, раскраснелись от переживаний за свою немощь. Катерина выскочила солдатам навстречу с картофельным пирогом, бутыль с мутноватой жидкостью прихватила, только и смогла выговорить сквозь рыдания:

— С Рождеством… родные… с Рождеством…

Сразу кто-то из зашедших заблажил тонким голосом:

— Вот так хозяйка! Встречай освободителей!

С огородов, из-за поленниц и побитых в щепу яблонь вытаскивали трупы в серых шинелях, в зелёных кителях, кого в исподнем, кого босиком. Из среднего дома с осевшей крышей, где начался бой, вынесли молодую в красном — или кровью залитом? — сарафане, четверых немцев, не рядовых, один живой ещё был, бросили его на снег в окровавленном офицерском кителе, он слабо что-то говорил, подрагивая всем телом, потом затих, обездвижел, вши только шевелились ещё в его светлых волосах. Потом оттуда же вынесли двух неживых пацанов-погодков, в валенках и потёртых кожушках. Катерина с Люськой стояли тут же, плакали, обнявшись. В последнюю справа избу, откуда ночью молотил немецкий пулемётчик, сунулись с опаской — и тут же обратно:

— Старшой, сам иди, гляди, мать их так!

Воробьёв зашёл в сени по щелястым провалившимся половицам, потом в кухоньку.

— Мать честная! — только и смог выговорить он.

Половина комнатки со стороны запечка была засыпана стреляными гильзами, он едва не упал, покатившись на них, как на «шариках».

Окошко было полностью вынесено, стены, печь, потолок — всё в пробоинах, в щепках. На подломившемся столе лежал немец, сжимая в окоченевшей руке приклад пулемёта МГ, как застала его смерть.

Он был накрыт шинелью, из-под которой выползла уже лужа крови.

Поверх шинели лежала небольшая чернявая женщина, прижимая к животу полупустую пулемётную ленту.

— Она, лярва, ему патроны подавала,— сказал кто-то сзади.— А он… напоследок… и капитана нашего…

— Вроде живая она,— ответил Воробьёв.— Ну-ка на койку её. Ты не ранена? Слышишь меня?

— Да что ты с ней как с цацкой?! Помнишь, капитан давеча говорил: все они одинаковые! Пособничала, а теперь пусть своё получит! На штык её, сучку,— сколько парней завалила!

Женщина вдруг открыла глаза, осмысленно оглядела стоявших над ней пропахших порохом и кровью мужчин, и внятно произнесла:

— Он шевелится. Он уже живой. Видите?

Она выронила из рук ленту, и все сразу увидели на впалом животе: да, шевелится!

— Вот же, ё!..

На деревенской улице уже были собраны, сложены те, кто начинал ночную атаку. Их оказалось пятнадцать.

Рябого среди них Сашка не нашёл, и среди живых тоже. «Сделал своё дело и канул, как не было. Обманул, синий, и меня, и судьбу»,— усмехнулся про себя Воробьёв. Ему не думалось о Германе плохо.

Принесли Давыдова в пробитой, почерневшей от крови телогрейке, так и застывшего с откинутой головой, казацкий чуб, не успевший поседеть, в инее. Воробьёв склонился над капитаном, встал рядом на колени, стянул шапку.

— Ну что, брат… улыбаешься? Прощай, Серёга… Прости ты меня, если что не так… скоро встретимся…

Он наскрёб полную пригоршню твёрдого грязного снега и обтёр им лицо, из-под ладони побежали мутные талые струйки.

— А ты кто такая, крестница? — спросил он сдавленным голосом покрасневшую от слёз и мороза Люську.

— Зде-ешния-я! — пропела она, вытирая рукавом нос.

— Знаешь, кто тут красные партизаны?

— А то!

— Давай их сюда, нам теперь деревню вдесятером не удержать. Эй, вислозадый, сходи с ней… пусть выходят… Мы навсегда пришли!

За рекой, за покалеченным лесом ударил вдруг навылет пронизывающий всё живое гул и рокот, от которого качнулись кусты и деревья, вздрогнула прокалённая морозом земля и сам воздух, уплотнённый взрывной волной, исказил упорядоченную реальность пространства.

Чуть погодя среди гула выделились отдельные, более высокие звуки летящих над лесами и весями снарядов, отчётливо раскатился грохот артиллерийских разрывов, и там, в не положенном для восхода секторе небосклона, зажглась неяркая ещё, странная, мерцающая красным заря.

С той давней рождественской ночи пролетело, прошелестело над Бахтинкой без малого тридцать лет, и не все они были несчастливыми и неурожайными: всё-таки война закончилась, а мирная жизнь — это уже счастье. Довоенное житьё-бытьё почти не вспоминалось, деды столетние один за другим переместились на воскресенский погост, избы их пришли в запустение, совсем обветшали. Как-то нагрянула милиция с колхозным трактором, растащила, раскатила их по брёвнышку, а участковый принародно радовался, что теперь беглым кондровским зекам и солдатам-дезертирам негде прятаться будет.

Так что Бахтинка как была, так и осталась хутором, только ещё больше съёжилась — лес потихоньку, партизанской поступью, вышел на непаханые поля и огороды, отвоевав себе землицы, сократил их до узких полосок вдоль околицы, шишек с семенами набросал на рокадные дороги: где они были, что по ним возили? — уж и некому стало помнить.

Времена по-прежнему не менялись к лучшему.

Катерина уехала в город, но вышла замуж или нет со своими девчонками — никто не знает: связь сама собой потерялась. Избу она продала московским дачникам, которые, как и она прежде, стали кормиться с огорода, находя в тощей земле то пряжку с орлом, то белую алюминиевую пуговицу, а то и простреленную немецкую каску.

Бывший председатель и бывший красный партизан Терентий Иванович Кобылко, как пришла обратно советская власть, был арестован и этапирован в Калугу. Комиссия долго расследовала факты мародёрства со стороны белёвских партизан, а также факт расстрела жителей деревни Дурдино — убитых немцы сбрасывали в колодец,— партизанскую акцию признали несанкционированной. Но Терентий Иванович спустя полгода вернулся, живой и невредимый, с орденом на груди, работал потом в колхозе счетоводом, а в начале шестидесятых вышел на пенсию и перебрался куда-то подальше от шенянских мест.

Только баба Аня, молодая и стройная, словно девочка, сбегает, как прежде,— как всегда! — в ладных сапожках, с вёдрами и коромыслом, к старице набрать воды. Лицо её, как у всякой деревенской женщины, сморщилось, потемнело, вокруг упрямых губ собрались вертикальные морщинки-трещинки, но синие глаза не потеряли живости и блеска.

Сын бабы Ани, Фёдор Иванович Губарев, как подрос, пошёл в подпаски, потом пастухом, потом плотничал по окрестным деревням, пил сильно и к тридцати годам совсем спился в путейском бараке, так что баба Аня осталась одна во всей деревне, без детей и внуков.

Муж её Иван пропал без вести на Калининском фронте, на Ржевском направлении, да и не он один. Официальную бумагу она получила году в сорок шестом, от самого Ивана так вестей больше и не было.

Там же, в Дурдино, проживает одинокий фронтовик по прозвищу дед Шипкин, замкнутый и непростой, рассказывает, если попросят про войну, всякие небылицы и в конце всегда говорит: «Не надо в войне искать героев». Послевоенная молодёжь не понимает, как это — без героев? Курит дед Шипкин только махорку, ловко сворачивая цигарку одной рукой, на другой у него не хватает двух пальцев. По деревне ходят слухи, что никакой он не фронтовик, если начал войну двадцать второго июня,— те-то никто до Победы не дожили! — а самострел, отстрелил себе пальцы, чтобы откосить от войны и выжить.

В одной из деревень Боровского района в безымянных могилах похоронены останки солдат, найденные поисковой группой в бёрдовском лесу. Среди них — офицер-лётчик с застрявшим в почти истлевших костях ржавым немецким тесаком, так его и похоронили.

В самой Бахтинке обелиска павшим нет, никто не вернулся, ставить некому. Останки освободителей перевезены в город и захоронены на центральной площади, где теперь Вечный огонь. Большинство в списке неизвестны, а среди поимённых — капитан Давыдов, капитан Викманис, майор Панша.

Вечная им память!

Ельник у той октябрьской переправы через реку Шеняную вырос, затянул корнями песчаные траншеи, брустверы, капониры, шагнул вниз, на пойму, по которой давно уже проложена асфальтированная дорога поверх старой, монастырской. Толстая, изъеденная ржавчиной проволока минного заграждения до сих пор там, на месте, натянута, как струна, между ёлками, прикрывающими её от чужих глаз, но уже не у земли, а повыше, на уровне груди. Когда ели раскачиваются под сильным ветром, она издаёт тяжёлый басовый звук, голос из того времени, уходящий в небо, к мятущимся кронам, где сливается с сиплыми гудками состава, проходящего один раз в сутки через станцию 143 км.

Февраль 2005 — февраль 2006

Опубликовано в Енисей №1, 2018

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

This content is for members only.

Смирнов Сергей

Родился в Норильске в 1953 году. Семья деда репрессирована в 1930 году, жила в Казачинске, Тасеево, Стрелке, Галанино. Родители — ветераны Норильского ГМК. После норильской школы окончил МГУ имени М. В. Ломоносова (географический факультет), работал в университете, почти во всех крупных горных системах СССР от Средней Азии до Чукотки, в морской геологии на Арктическом побережье и шельфе от Лены до Колымы и Чаунской губы, на островах Медвежьих и Новая Сибирь. Был грузчиком, костоловом, водителем, связистом, строителем, плотничал. Жил и работал в Игарке. Несколько лет назад вернулся в Норильск, где живёт и по сей день, работает в «Норильскгеологии». Прозу и стихи начал писать в 1980-х, публиковаться — в 2000-х в чукотских и норильских газетах и литературных альманахах, в красноярском журнале «День и ночь».

Регистрация

Сбросить пароль