Сергей Шаргунов. ПОПОВИЧИ 

Когда буду умирать, что мне придет в голову? Что увижу, пропадая? Какую картину ускользающей жизни? Какая фраза подмигнет строкой рекламного неона и затрепещет на губах за миг до безоговорочной ночи?
Можно ли заранее, загодя, за годы подготовиться к этим секундам и отрепетировать? Хотя зачем? Ну чтобы не вообразить какую-нибудь ерунду вроде неоплаченного счета за воду или натюрморта из сосисок и соленых огурцов, и не сболтнуть что-то скучное и пустое…
А что непустое?
Или правильнее молитва?
Вот этот человек, которого сейчас в третий раз несут вокруг храма в лакированном гробу, отделанном белыми кружевами, похожем на кремовый торт, – открытый гроб, но под отдельной тряпицей лицо и под простыней остальное тело – этот человек умер после возгласа в самом начале вечерней.
Обойдя храм с кадилом и обдав терпким дымом ладана каждого из прихожан, включая жену и деток, он взошел на солею, откуда всегда проповедовал, и, повернувшись к открытым Царским вратам, повел ектению своим высоким голосом: «Миром Господу помолимся!» – и сквозь жалобное звучание хора: «Господи, помилуй!» качнулся, упал и застыл, накрытый тяжелым и складчатым золотым облачением. Служба остановилась, пытались привести в себя, вызвали скорую, но всё напрасно и мгновенно: сердце.
В тот вечер он служил один. А на отпевание собралось пятеро священников: в белоснежных ризах, они бредут за хоругвями под медленный колокольный перезвон, морщась от тяжести, иногда спотыкаясь, и не прекращая пение. У тех, кто следует за ними, преобладает траур.
Солнце сверкает и, кажется, сходит с ума, возбужденное этой бело-черной, притягивающей и отталкивающей игрой цвета.
Северное небо сине-стеклянное, неживое. Сочная зелень между неровными зубищами камней.
Опускают гроб около ямы на деревянные табуреты.
Белобородый протоиерей, дрожа морщинистой рукой и блестя серебристой ложечкой, крестообразно посыпает ткани рыжеватой землей.
Бледные кисти покойника выпростаны. Кроме них – ничего. Как будто замело человека. И лицо ему замело. Хочется приподнять этот воздух, этот хлопковый плат, и заглянуть напоследок: как ты там? А нельзя. Считается, священник во время отпевания предстоит Богу, и поэтому не положено видеть лицо.
Медный крест вложен в заиндевелые пальцы, медное Евангелие на груди.
Сугроб посреди лета.
Мне не повезло, один-одинешенек, а у Сретенских, как обычно бывает в семье священника, ребят хватает: два поповича и две поповны, все погодки, родились друг за дружкой.
Мне двенадцать. На зимние каникулы отправили сюда, в вологодскую деревню, где их отец – настоятель храма, возле которого стоит большой деревянный дом, а вокруг темнеет ельник.
Сюда же приехали Охапкины из Ярославля: батюшка, матушка, двое сыновей и дочка.
Днем мы бьемся и возимся возле снежной крепости на берегу замерзшей реки Шарженка.
Эту чудо-крепость построил, глыба к глыбе, ловко вытесав вход и бойницы, старший из детей Сретенских, подросток-великан Никита, о котором говорили: «золотые руки». Он был в любую погоду напоказ без варежек, с пухлыми пугающими пятернями, из-за цыпок похожими на сырники в румяной корочке, иногда в брусничной кровке.
Помогали ему мы все вместе: катали снежные шары, сгребали и приминали снег, и тоже ходили к полынье, откуда носили дымящуюся воду. Из ведер ее переливали в лейки и ровно орошали широкие поверхности.
Никита стал скульптором (в основном кладбищенским) и краснодеревщиком, любит крепко выпить и не знает отбоя в заказах, потому что хорош в своем деле.
Он же поставил поодаль трех богатырей, голыми пальцами мастера вылепив из снега, и закрепил водой. Эти ладные одинаковые фигуры, похожие чем-то на него, расцветила гуашью его сестра Дуся. Витязи стояли уверенно, карауля покой речного льда, золотясь кольчугой, щитами, мечами, шлемами, одинаково румяные и синеглазые, с тремя бородами: черной, желтой и снежно-седой.
Дуся-Евдокия, с детства рисовавшая, стала послушницей в далеком бурятском монастыре, где она пишет и реставрирует иконы. Она раскрасила и крепость, не жалея краски, в багряные и лазурные тона, позолотив два шара, намертво приклеенные к стенному валу, как бы с намеком на купола (кресты ставить не стали, был бы перебор).
Вот внутри этой крепости и держали оборону Сретенские, отпрыски старого духовного рода. А Охапкины и я, чьи отцы – священники в первом поколении, пытались крепостью овладеть.
– В бой! За Русь! – возглашал истошный Петюня, младший Охапкин, норовивший вырваться вперед и сквозь обстрел кубарем броситься в ворота, под ноги к противнику, весь побелевший.
Его отшвыривали.
– С нами бой! – кричал он хрипловато.
– Бог! – сурово поправляла сестра Маша, отряхивая сахарную вату его шарфа и смешную розовую шапочку, похожую на кулич в глазури, но спустя недолгое время он снова увлеченно выпаливал свой ошибочный клич.
Впрочем, он же размашисто крестился перед каждой битвой, помахивая голой веткой, как кадилом, которое минуту спустя превращалось в орудие, и возглашал грозно: «Миром Господу помолимся», сам себе отвечая неким мохнатым многоголосьем, изображающим хор.
Это происходило под одобрительный общий смех, пока не заложила ехидная Лида Сретенская (в будущем суперактивный волонтер; она усердно ищет и по счастью часто находит пропавших людей). Тогда взрослые отругали Петюню и нас всех.
«Молитва не игра, глупыш, разве ты не знал?» – допытывалась его матушка, стараясь быть мягкой и всматриваясь в глаза с острой тоской, он обреченно и согласно кивал, и отныне перед боем сипел и булькал что-то под нос, видимо, в голове все же проигрывая молебен о победе.
Можно было бы ждать от Петюни служения в церкви, но пошел вразнос, ушел из дома, играл в переходе на гитаре, которую однажды в порыве гнева сломал случайный прохожий, его отец. Петюня стал фотографом, безостановочно перемещается по всему миру, словно не находя приюта, наполняя соцсети то нежными, то резкими кадрами природы-дикарки.
Зато Митрофан из стана Сретенских мог без всякой опаски играть в духовное лицо. Само лицо его я успел подзабыть, и в памяти осталось какое-то светлое восковое пятно внутри суконной ушанки.
Он выделялся особенной торжественной дикцией и трагичным голосом, которому помогал красивыми плавными жестами. Митрофан вообще любил проповедовать, что никем не возбранялось.
– Дорогие братья и сестры! – с ледяного вала, поддерживаемый за ноги родными, начинал он горестно. – Давайте помнить, чему учат нас святые. Вы мы – ближние, и никого не надо бить сильно, нельзя душить, нельзя в лицо снежком…
Не успевал он закончить перечисление своих страхов, как мимо туда-обратно принимались летать увесистые снаряды.
У него сложилось: стал священником, настоятелем храма в самой Вологде, большая семья.
Мне думалось, священником, а может, и монахом, станет и другой мальчик, бледный и хрупкий Тимоша Охапкин, игравший в войнушку нехотя и неумело. Он комкал снег так нежно, а кидал так робко, что пульки не достигали цели или рассыпались, а иногда в самый разгар сражения просто замирал, очарованно засматриваясь на что-то внутреннее. Очевидно, так он изучал анатомию человека, потому что, отслужив в армии, стал хирургом.
Круто воевали поповны. Дуся и Лида лепили со скоростью заправских стряпух, от них же я получал снайперски точные удары, болезненные, но обычно по ногам, в колени, отчего снег быстро забивал валенки.
В нашем слабом воинстве мне подспорьем была Маша, метавшая сосредоточенно, даже хищно, с тайным жаром возбуждения. Я норовил подбить великана Никиту, маячившего перед воротами своей цитадели, и когда попадал, ее поджатые губы розовели, размякали и расступались, давая волю радости. Из нее аж выпархивало: «Ой!» или «Ох!» при всякой удаче, а вот получая, она отмалчивалась, и еще решительнее нагибалась за ответкой.
Маша отдалилась от семьи и храма, снимала комнату в Москве, работала официанткой в хипстерском баре, там однажды нацедила мне кружку крафтового пива (приветливо-напряженная), вроде у нее случилась несчастная любовь, потом она уехала на остров Валаам, где стала учительницей начальных классов.
Если было слишком морозно, чтобы лепить, мы, сближаясь, армия на армию, швыряли горсти снега в глаза и за шиворот, свирепо ослепляя друг друга молочным паром.
Русская зима, обманчиво миролюбивая голубица Пикассо, несла нас в жестяном клюве и пышно обвевала воинственными крылами…
Мы заметно отличались от всех. Даже облик поповичей был вызовом. Родители обрекли нас не только на необычные судьбы, но и на странноватые одежды.
Ребята из соседней деревни, приходившие с другого берега играть, были одеты бедно, но иначе, наряднее в своей пестрой синтетике. Наши одежды выглядели старообразно, подчеркнуто несовременно. Строгая аккуратность сочеталась с неряшливостью, которую можно назвать небрежением к мирскому. Все казалось немного мешковатым, шире и длиннее, чем положено, как бы стремясь вырасти до облачений. В обеих семьях дети донашивали одежды друг друга, которые перелатывались, невзирая на пол. Голорукий Никита был в тулупе и сапогах. У девочек под куртками и полушубками прятались вязаные домашние кофточки. У Петюни черный свитер был заштопан на рукавах шерстяными нитями другого цвета, как сейчас помню, синего. И никакого шмотья с надписями или картинками! Лида, изображавшая примерницу, и вовсе не расставалась с юбкой, изрядно мешавшей ей в снежном побоище.
Я носил потертый, с неудобными заклепками шлем, подаренный пожилой папиной прихожанкой, оставшийся от ее покойного мужа. «Натуральная кожа! На любые холода!» – восхищалась моя мама.
– Че это? – присвистнув, спросил один из деревенских мальчишек. – Седло кобылье?
– Шапка летчика! – отрапортовал я, стараясь произвести впечатление на милую Машу в ее пуховом платке.
Она жалостливо расспрашивала ребят про их житье, те хорохорились, но отвечали, как на исповеди, без утайки и лукавства, может быть, чуя наше непритворное участие: «Отец помер», «А мой ушел», «Мои работу ищут, трудно приходится…», «Хочу быть музыкантом, хожу в кружок после школы, у нас своя группа, я клавишник, а дома говорят: в слесаря иди, оно вернее»…
– Лучше музыка! – одобрял боевой Петюня.
Возможно, тогда в Маше созревало желание отдать себя простонародью:
– Вы только сами не пейте, не курите, – убеждала она ласково, – вы учитесь хорошо, пожалуйста…
Ее перебивала Лида, наставительно, как хозяйка этих мест:
– Скоро тут воскресную школу откроют. Молитвы какие-нибудь знаете, нет? Надо вам в воскресенье в церковь прийти, мой папа – батюшка, он вам правильные книжки даст.
Сретенские были на домашнем обучении, Охапкины посещали гимназию.
Как-то, отстояв литургию, поприслуживав, попев и причастившись, мы, догрызая каменевшие на морозных зубах просфорки, примчались к крепости, где нас уже поджидали ребята.
– Вы че это жуете? – подозрительно спросил кто-то из них. – Дай куснуть!
– Вам нельзя, – хмуро сообщил могучий Никита.
Деревенские перемигнулись и глянули на нас завистливо и уважительно, будто мы едим нечто волшебное, дети магов…
Но в чем-то кто-то из нас точно им завидовал или чувствовал себя отставшим от них и вообще – сверстников. Они смотрели, сколько влезет, телевизор, включая неприличные передачи, выходившие за полночь, знали всю попсу и матерные песенки групп вроде «Сектор Газа», которые слушали на кассетах.
Матерок деревенских мы, по безмолвному уговору, пропускали мимо ушей, сами не выражаясь. Ушибленный снежком или кулаком мог выдохнуть что-нибудь вроде: «Елки зеленые!»
или даже «Господи, твоя власть!» Эти ангельские всхлипы звучали на особенном контрасте с тем, как в то же время беззаботно бранились наши мирские знакомцы. Их не одергивали…
Зато одергивали друг дружку резким и трогательным паролем, принятым в том нашем зимнем вологодском обществе: «Не пошли!»
Раз, когда Никита рассказал анекдот про мужа, который успел вернуться, когда женщина с любовником только сели пить чай, я, чувствуя какую-то неполноценность сюжета, вдруг радостно вспомнил другой, слышанный в школе анекдот.
– Возвращается муж из командировки, – начал я, – а жена с любовником лежат такие…
Меня оглушили и заткнули общие возмущенные визги.
Поповичи (это я видел и в разных других поповичах, и, наверное, это присутствовало и во мне) были сразу дикими и деревянными. Тормознутыми и расторможенными. То необузданные, наглые, даже распущенные, вероятно, потому что ощущали себя не такими, как прочие дети, и много времени проводили среди необычных взрослых, то скованные и робкие из-за постоянного благочестивого надзора.
Возможно, они компенсировали запретное тем, что увлеченно обсуждали всякий ад. Как сейчас помню, Петя вдохновенно рассказывает про аварию со сгоревшими людьми, которые скрючились в машине: «прям муравейчики», а Дуся о том, как сопровождала отца, соборовавшего умиравших: «У одной бабушки вся щека сгнила, и видны зубы золотые». В этом жутковатом трепе был средневековый гротеск.
Однако с очевидным удовольствием поповичи излагали и что-нибудь умилительное, например, про зверей, рыбок, птичек.
– Мы одни дома были, без взрослых… Живем под самой крышей, – торопилась Маша, звякая смешком, вкладывая в свою историю учащенный пульс. – У нас в ванной труба вытяжная.
Петя туда пошел и вдруг кричит: «Птицы!» Впустил нас, и правда, как в лесу, птицы поют. И красиво так щебечут: тирили-тирили… Сняли мы решетку, смотрим: птенец в трубе бьется, а его мама сверху заглядывает и утешает. Я Тимоше сказала: рукой достань, а он только перья из хвоста выдрал. Я тогда коробку принесла, и птенец в нее свалился. Пушистый, с желтым клювом. Мы его на балкон отнесли, и сразу его мама прилетела, спустилась к нему в коробку, о чем-то они еще пощебетали и улетели. Я потом в энциклопедии нашла – это белые трясогузки. Ну как белые? Они, на самом деле, многоцветки – серо-черно-белые, а пишут почему-то просто «белые».
Обычный случай, рассказанный этой статной девочкой с песочно-русой, полной золотистого блеска косой, казался чудесным и удивительным, как иллюстрация Густава Доре из Библии.
– Я слышал, она к смерти, – рассеянно заметил Тимоша.
– Кто? – спросили мы.
– Птица, – сказал он мягко и неуверенно, – Если она влетела – это разве не к смерти?
– Суя! – гулко прервал его Митрофан-проповедник и выдержал обличительную паузу: – Ты зачем сую несешь?
Оказалось, он имел в виду слово «суеверие», которое сократил до этого неологизма.
– Птицы – добрые вестницы, – важно поддержала Лида, – разве вы забыли: после потопа к Ною голубь прилетел?
– Потоп у нас тоже бывает, – согласилась Маша. – Крыша ржавая…
Мы вдумчиво замолчали тесным кружком, доверчиво принимая и ожидая необыкновенное.
Матушки, щекастая Сретенская и суховато-изящная Охапкина, много судачили о родах, детских болезнях, прозорливых старцах и секретах вкусной и здоровой пищи. Батюшки любили пропустить по бокальчику или стопке, степенно рассуждая о разных церковных течениях, достойных и менее достойных иерархах, далеком Ватикане, вездесущих сектантах, а еще о бандитах, повадившихся в храмы.
– Пришли ко мне, все такие одержимые. «Ты поп? Отпеть надо пацана!» – повествовал отец Василий Охапкин, порывистый, полуседой, с широкой, соль и перец, раздвоенной бородой – Я им прямо сказал: «Кто такой? Причащался, исповедался? Разбойник, как и вы? Нет, не могу». Они меня схватили, на кладбище привезли. «Грохнем и закопаем. Будешь отпевать?».
Я головой мотаю. Там и бросили…
– А я вот, может, и не прав, по-твоему, – весь лучась, возражал отец Иоанн Сретенский, лысоватый и рыжеватый, похожий на открыточного цыпленка, только что вылупившегося из пасхального яйца, – бывает и джип какой свящу. Но всегда вначале слово говорю. О милосердии. Может, кому-то это словечко в сердечко и западет.
Вечерами мы пили чай с пирогами – то грибными, то капустными, пока кто-нибудь читал вслух – «Детские годы Багрова-внука» Аксакова, «Очарованного странника» Лескова, «Лето Господне» Шмелева… Чаще других с охотой сама вызывалась Лида, получалось у нее старательно и назидательно, так, будто это Псалтирь или Жития.
Коренастый Митрофан, по настоянию матери, отчетливо декламировал, сладко задыхаясь и помогая себе ритмическими жестами:

И жало мыдрыя змеи
В уста замёрзшие мои
Вложил десницею кровавой…

Он так и произносил «замёрзшие» вместо «замершие», как будто речь шла о стоматологе, колдовавшем над распахнутым ртом после укола заморозки.
Иногда после чая Дуся, нарядившись в темно-синее с белыми кружевами платье, играла на электропианино Чайковского или Свиридова, но обычно тренировалась одна. Чтобы никому не мешать, она надевала наушники, и из ее комнаты долго доносился костяной страстный перестук.
Маша пела. Выпрямившись до тонкого хруста, вздымая малые, невесомые груди – чисто и пронзительно. С увлажненными потрясенными глазами. Русые брови пушинкой смыкались на переносице.
Она пела за те каникулы лишь дважды. Эту «духовную народную песнь», просто и отрадно ложившуюся на подготовленный слух, как снежные хлопья на мерзлый наст, первый раз вразнобой затянули ее родные, а во второй раз пособили и мы все:

Ой блаженный этот путь,
Куда страннички идут…
В Русалим они идут,
А их ангелы ведут.
Аллилуйя, аллилуйя,
А их ангелы ведут…

Выдалась оттепель, и заодно с деревенскими целый день мы весело катали огромные сахарные шары, а потом утрамбовывали горку ногами, лопатами и даже бревном.
Назавтра, когда вернулся мороз, понесли из проруби воду в ведрах. Она расплескивалась, и подступы к черной дыре становились серыми и скользкими, заставляя опасно танцевать.
Никита с расторопностью палача всходил на высокий эшафот по комьям, уложенным и отесанным под ступени, бережно наклонял ведро и медленно лил по гладкому крутому спуску. И так ведро за ведром, покрывая снег все более прочной коркой. Быстро темнело, мы одурело гомонили в великом предвкушении и взбалтывая кулаками – «камень-ножницы-бумага» – разыгрывали будущие полеты (санок было меньше, чем нас), поэтому не сразу услышали крик.
Протяжный вопль смертельного отчаяния…
Первым ринулся на подмогу деревенский паренек, тот самый, который не хотел в слесаря.
Сбегая по тропке берега, я увидел сквозь синие сумерки, придававшие всему потешную невсамделишность, как он подлетел к проруби, нагнулся и с силой потянул что-то темное, а сзади его рванул подоспевший Никита, которого обхватил неожиданно проворный Митрофан.
Сказка про репку была разыграна в три счета, а темное оказалось спасенной из проруби Лидой, стонущей и подвывающей. Ее теперь несли домой. Длинная сырая юбка оплела ноги и замерзала скользкой чешуей, похожая на хвост русалки.
Это происшествие испортило весь остаток отдыха, и даже гонки по горке лишились волшебства и задора.
Лида ожидаемо слегла – с кашлем и жаром, в храме отслужили смешанный молебен с разными тропарями – благодарственным и об исцелении, мы ходили по дому на цыпочках, чуткие и тихие, словно принявшие епитимью за тот шумный восторг, из-за которого едва ее не потеряли.
Двадцать пять лет спустя один из нас умер, и вышло так, что созвонившись, а в основном списавшись, мы решили ехать на отпевание.
Я сел в автобус возле метро «Медведково» и ехал всю ночь. Не спалось – то ли потому что трясло, то ли из-за мыслей, которые роились в голове все гуще, обжигая щеки. Почему я ехал? Я не знал той близкой дружбы, которая была между Сретенскими и Охапкиными, и, в сущности, ненароком попал в их компанию, после видел изредка некоторых из них, обычно отцов семейств, сослуживших моему папе в Москве. С этими поповичами и поповнами меня соединяла пуповина коротких каникул одной давней зимы. Но что-то заставило бросить все и устремиться на прощание к человеку, хотя никогда с ним толком-то и не говорил. Я смотрел в черноту неизвестности сквозь стекло, где смутно отражалось мое чужое, встревоженное лицо, словно бы некий фоторобот, пока оно не растворилось в проступавших полях и лесах, над которыми вновь рождалось розовое светило. Может быть, я ехал, как блудный сын, чтобы припасть к таким же или не таким же, малознакомым и непередаваемо своим, и попытаться утолить сиротство, годами гнавшее меня все дальше и дальше улицами и переулками за теплым порогом церковного детства? Ведь мы же другие, иные, особые, а значит, сколькие бы ни встречались нам на путях наших лет, в этих людях ни за что не будет чего-то того, что мы опознаём друг в друге с полувзгляда. Это наше благословение и проклятие – наверное, есть какая-то смешная и страшная правда в том, что мы одинаково притягиваем бесов-искусителей и ангелов-хранителей. Наверное, есть в нас несмываемая театральность манер и, может быть, жизненная игра, и одновременно настоящая, диковинная, древняя, пылкая жертвенность и жажда служения…
И все эти обильные слова, дребезжавшие и жалившие изнутри, вдруг рассеялись, и ум мой опустел под траурный звон среди плачущих женщин и испуганных детей, и тех, кто бодрился верой в бессмертие и светом славной кончины, потому что покойный был призван на небо перед алтарем.
Каждый колокол звучал раскатисто по одному разу – от самого маленького до самого большого, – напоминая о возрастающей жизни, а затем звонарь ударял одновременно во все колокола, что означало конец, обрыв, крушение. И опять сначала…
Я, спокойный, чему-то немного удивленный, несколько раз споткнувшись о старые плиты, обмениваясь с кем-то тихими кивками и пожатиями (смогли приехать не все), брел вслед за тремя молодыми священниками и двумя немолодыми, один из которых был несчастным отцом.
На белых веревках они опустили гроб.
Зарыли быстро и сверху ловко воткнули крест с черной металлической табличкой, где золотилось на солнцепеке: «О. Митрофан Сретенский, 1981 – 2017».
Ко мне осторожно подошла Маша, в темном платье и темном платке, из-под которого торчала все та же русая прядь.
Обнявшись, мы молчали.

Опубликовано в Кольчугинская осень 2021

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Шаргунов Сергей

Российский писатель, журналист, общественный и политический деятель, радио- и телеведущий. Депутат Государственной думы.

Регистрация
Сбросить пароль