Сергей Кузнечихин. ПОЭТ

Существует расхожее мнение, что поэты — вечные дети. На мой взгляд, весьма спорное, но к Третьякову оно подходит без оговорок.
В нём благоухал весь букет детских особенностей — от наивного любознательного обаяния до капризного нежелания понимать заботы взрослых людей. О нём легко рассказывать и, главное, есть что рассказать. Но рассказывать надо весело, без «хрестоматийного глянца», иначе это будет не Третьяков. Ни одно поэтическое застолье не обходилось без анекдота из жизни Третьякова, он был лёгкий человек, мог пошутить над другими и не обижался, когда шутили над ним.
Его не мучила потребность в самоутверждении, потому что никогда не сомневался в своём даре, и эта уверенность передавалась другим, даже тем, кому его лирика была чужда. Мне кажется, что Третьяков был единственным поэтом в Красноярске, талант которого никто не пытался оспаривать — ни поэты, ни прозаики, ни художники, ни музыканты, ни чиновники от культуры.
Я познакомился с ним в семьдесят первом году у Валеры Ковязина, который в то время работал районным газетчиком, но в его холостяцкой квартире постоянно паслась краноярская богема — или те, кто считал себя таковой.
Прилетел из командировки, слонялся по городу, по случаю достал пива, заглянул поболтать. Хозяин, открывая дверь, шепнул, что у него в гостях Третьяков. Я был наслышан уже, что он бывший зять Наровчатова и гениальный поэт, написавший: «…И голова моя, как орден, на красном бархате лежит…» Третьяков сидел с мужиком в речной форме. После выяснилось, что они однокашники по речному училищу. Флотский что-то рассказывал про Енисей. Представляя меня, Валера сказал, что я инженер и пишу стихи. «Инженер» ему явно не понравился, и он, как бы отмахиваясь, заявил, что на заочном Литинститута инженеров, агрономов и прочих специалистов, пишущих любительские стишки, полным-полно. Потом добавил, как мне показалось, излишне пафосно: «Поэзия — это не профессия, а судьба»,— но он был уже выпивши. Флотский благосклонно предложил: пусть, мол, читанёт,— но я отказался. Тогда Третьяков спросил, бывал ли я на Казачинском пороге. Я в ту пору даже не слышал о нём.
Третьяков, кивая на своего товарища, сказал: «А ты у него спроси.
Он его сотни раз прошёл — и ни одной аварии».
Не понравились друг другу. Но разошлись мирно. В городе я появлялся редко. Иногда оказывались в общих компаниях, но не более того. Вскоре у него вышла книжка «Цветы брусники». Издали её в составе кассеты. Не помню, кто попал в ту «братскую могилу», кроме него и Ерёмина. Все сборники были тоненькими, сброшюрованы тетрадными скрепками, и лишь Третьякову набрали нормальную книжку, страниц на семьдесят. Но выделялась она не только объёмом.
Это была книга состоявшегося поэта, яркие строки из которой мы, молодые, цитировали взахлёб.
Почти полвека прошло, а помню:

Словно кто-то сапогом
Самовар раздул — дымище!
Переход в другой вагон
Морщится, как голенище…

Или:

На чисто русском, без жаргона,
Со мной берёзы говорят…

Или:

На нашей крови комары
Работают, как на бензине…

Или:

За полчаса до ливня
С бетона в облака
Сорвётся реактивный,
Как спичка с коробка…

Кстати, нынешняя поэтическая поросль, которая не слышала (и не желает слышать) о Третьякове, запоминающимися сточками похвастаться не может, разве что единицы.
В семьдесят шестом году мы оказались соседями. Я получил «гостинку» в Зелёной Роще, а он после развода со второй женой перебрался к новой подруге, которая жила через улицу от меня. Её звали Анжела.
Была она художником-оформителем. Работ её я не видел. Скорее всего, как и другие собратья по цеху, рисовала афиши, плакаты и прочую агитационную халтуру, зарабатывая на кусок хлеба с толстым слоем масла. Рассказывали, что ещё до знакомства с Третьяковым на какой-то пьянке — может быть, по случаю сдачи очередного заказа,— она выстрелила из ружья в журналиста, слишком бесцеремонно домогавшегося её. Заряд был холостой, пыж попал в щёку чуть ниже глаза. Мужик остался с изуродованным лицом, но зрения не потерял и заявления подавать не стал. Видимо, протрезвев, понял, что во всём виноват сам.
Друзья за спиной у Третьякова шутили, что он прячет на ночь все режущие и колющие предметы. Но за долгие годы знакомства я ни разу не видел её агрессивной — наоборот, неуёмная доброжелательность к знакомым, может, даже немного ущербная, а над Толей вообще кудахтала, как клуша, ублажая все его капризы.
Когда у Третьякова после долгой паузы вышла вторая книга, Анжела решила отметить событие и позвала близких друзей. А я после какого-то загула был «в завязке». Может, кто-то и любит сидеть трезвым в пьяной компании, но меня это напрягает. Гости чокаются, кричат, ругают отсутствующих знакомых, несут хвастливую чушь, а я мрачно попиваю чаёк. Кончилось тем, что какой-то художник после моего отказа выпить с ним объявил, что в компании стукач. И тогда Анжела горой встала на мою защиту, пообещала выставить его из дома, если не извинится.
У меня к ней единственная претензия. Когда попал с инфарктом в больницу, с перепугу решил бросить курить. Три дня мужественно терпел. Но Анжела пришла навестить и принесла пачку «Беломора».
А без неё, глядишь бы, и освободился от «вредной привычки». Впрочем, не уверен.
Меня в нашем издательстве не любили. Поэтому, когда я принёс рукопись, отдали её на рецензию тому, кто, по их мнению, не примет моих стихов. Выбор пал на Третьякова, потому как редакторы были уверены, что он, кроме себя, не признаёт никого.
И вот приходит мэтр ко мне домой, многозначительно заявляет, что моя рукопись лежит у него на столе, и начинает намекать, что при его авторитете он может, если захочет… Подталкивает к желаемому ответу, но в лобовую атаку не идёт. Сказал бы прямо, что хочет выпить. У меня, кстати, и водка дома была («левый» заказчик рассчитался за консультацию), но терпеть неприличные намёки я не любитель, сделал вид, что не понял, и он разочарованно распрощался. Неутолённая жажда привела его к Корабельникову, благо что жили через подъезд. Там снова началось: дескать, в его руках судьба друга… С Олегом такие штуки вообще не проходят. Сказал, что ничем не может помочь и денег на выпивку не даёт принципиально.
На другой день Олег съездил в издательство, попросил рукопись и сам написал хвалебную рецензию. Потом я узнал, что и Третьяков написал. Весьма положительную.
Такой поворот не устраивал редактора Ермолину. Разумеется, она имела полное право не принимать мои стихи или считать их малохудожественными. Но речь не о вкусах, а о методах, об их чистоплотности. Ермолина предложила Третьякову переписать свою рецензию — сменить «плюс» на «минус». Это его очень удивило.
Наивный поэт, в отличие от опытного работника издательства, не подозревал, что взгляд человека на одни и те же стихи способен так быстро меняться. Но уверенность солидной дамы всё-таки вселила сомнение в чуткую душу, и он решил проконсультироваться у директора издательства. «Послушай,— сказал Третьяков,— ты поэт, и я поэт, ответь мне, пожалуйста: может быть у поэта два мнения об одной рукописи?» Не слишком умелый стихотворец, занимающий влиятельный пост, польщённый признанием потенциального классика, сразу же с ним согласился, а грязную работу по написанию нужной рецензии взял на себя.
Почувствовав себя героем, Третьяков с чистой совестью стрельнул у него червонец, и тот расщедрился, твёрдо зная, что поэт не вернёт.
Но за рецензию директор получил гораздо больше.
Пауза между первой и второй книжкой для большинства поэтов очень мучительна. Особенно если она затягивается. Можно слепо любить свои творения, но типографская машина безжалостно высвечивает все недостатки. Собирая новую рукопись, хочется не только избежать их, но и подняться на более высокий уровень. Однако мало ли чего хочется? Главное, чтобы получалось. А получается не всегда.
Но стихи капризны. Порою они, подлые, совсем уходят, и неизвестно — вернутся ли.
Третьяков, избалованный восторгами слушателей, к своим стихам относился с трепетной нежностью. Но и он не миновал кризиса.
И даже растерялся, как такое могло с ним случиться: всегда писалось легко — и вдруг из под пера полезла махровая серятина, которую наутро не терпится порвать на мелкие клочки и спустить в унитаз, чтобы никто не увидел. Но могучая вера в себя его никогда не оставляла.
И тогда, оглядываясь на успех своего друга Вали Распутина, он заявил, что напишет большую прозу, а она уже вытащит на поверхность его настоящие стихи.
Однако уже через неделю, усмехаясь, признался, что стоило написать фразу: «Герой вышел на балкон»,— и жутко захотелось выпить.
Работать над прозой ему явно не хватало терпения. Другое дело — устные рассказы, они не требовали труда. Когда рассказывал про местных писателей, с удовольствием и очень похоже пародировал их голоса.
Особенно яркими получались Чмыхало и Уразов. Но охотнее всего вспоминал времена литинститутской жизни. Истории получались, может, и не совсем правдивые (что в этом случае несущественно), но живые и весёлые.
«Рубцов обитал в нашей общаге на нелегальном положении, потому что учился на заочном. Комендант, бывший вертухай, его не любил и грозился посадить за тунеядство. Коля постоянно прятался от него, блуждал из комнаты в комнату и спал где ночь застанет. Случалось, он надолго застревал у меня. На какой-то пьянке молодая поэтесса напросилась ко мне в гости. Ну как откажешь, если девушке захотелось послушать мои стихи в спокойной обстановке, без гитарных переборов её друзей? При этом поклялась, что собственных стихов читать не будет. Веду к себе в комнату. Коля вроде должен быть там.
Открываю дверь — никого. Значит, к кому-то слинял. Но как он мог уйти и запереть комнату на ключ, которого у него не было, я почему-то не подумал. Просто обрадовался, что не придётся подавать ему тайные сигналы на выход. Второе стихотворение дочитывал уже в койке. А когда отдышались, захотелось перекурить. Бутылку портвейна она с той пьянки умыкнула. Я пересел на стул, она млеет лёжа.
Как истинный гусар, протягиваю даме первый стакан. И вдруг из-под койки высовывается рука в свитере, а за ней уже и лысая голова. Рука перехватывает стакан и выливает портвейн в пасть головы, которая перед этим успевает извиниться. Поэтесса завизжала, голова мигом исчезла и уже из-под койки заверила, что не подглядывает. Поэтесса обозвала меня козлом и убежала. Но Коля выбираться на поверхность не спешил. Боялся, что набью морду. А было за что. Я на продолжение надеялся. Такая фигура! Такая дрожь по всему телу! Потом он оправдывался, что услышал, как дверь открывают, и сразу же нырнул под койку, чтобы меня не подвести, а когда понял, что я пришёл не с комендантом, было уже поздно. А от волшебного бульканья рассудок помутился, знал, что не оставим».
К посмертной славе Рубцова относился очень ревниво. Считал её сильно раздутой, и если бы не ранняя скандальная смерть, о нём бы столько не писали. Ставил его в лучшем случае вровень с собой, но ничуть не выше. Говорил, что когда прочитал ему:

В горнице моей светло,
Выпил я вчера духи,
В горнице моей Светлов
Пишет за меня стихи,—

Рубцов обиделся и чуть в драку не полез.
Пародия, надо признать, не самая остроумная, но драться из-за такой ерунды не стоит. Да и какая драка между щупленьким Рубцовым и здоровенным Третьяковым?!
В одной из первых книг у него были строки:

Пока я над стихами плачу,
Наверно, что-нибудь да значу.
Но плачу я не над своими,
А над чужими, как всегда…

Мне кажется, здесь присутствует доля лукавства, и немалая. Нет, конечно, я могу представить его плачущим над стихами Пушкина или Пастернака, но не над стихами современников, зато свои — зачитывал порою с потаённой слезой в голосе.
Когда во Владивостоке издали посмертный сборник Геннадия Лысенко, стихи поразили меня безоглядной распахнутостью и неповторимой интонацией. Раньше я о нём не знал, но друзья рассказали, что он повесился в классические тридцать семь, сразу после публикации в «Правде», вроде как на пике признания. Я купил пять книжек и привёз в Красноярск. Первая из них досталась Третьякову. Толя полистал её, недоуменно пожал плечами и бросил на стол. Мои восторги не получили ни малейшего сочувствия. Я пытался зачитывать вслух, но по его лицу было видно, что ему эти стихи неинтересны.
Потом Интернет открыл России поэта Михаила Анищенко; я позвонил Третьякову и сказал, без всяких восторженных эпитетов (абы не спугнуть), чтобы он попросил жену найти его стихи. Мне казалось, что межу ними много общего. Не знаю, сколько он осилил с экрана компьютера, которого боялся, но Анищенко безоговорочно попал в подражатели Рубцова и Кузнецова.
И захваленный столичными критиками Борис Рыжий ничего, кро – ме раздражения, у него не вызвал. Критики хоровыми восторгами наступили на любимую мозоль. «Почему,— возмущался он,— русского поэта за пьянство клянут и презирают, а еврея возвеличивают в гении? Где справедливость?»
Своего ровесника Солнцева он тоже не жаловал, но здесь надо учитывать поправку на обыкновенную ревность к чужому издательскому успеху. Роман был очень плодовит, это, как правило, раздражает тех, кто пишет мало. К тому времени, когда у Третьякова вышло два тонень – ких сборничка в местном издательстве, Солнцев широко печатался и в Красноярске и в Москве — потому и заработки, и популярность, и почёт. Толя, естественно, считал, что как поэт он несоизмеримо выше. При встрече он мог подойти к Солнцеву и сказать: «Привет, графРоман!» Разумеется, во хмелю; трезвый он был вежлив, порою излишне. Когда не шли собственные стихи, он забавлялся пародиями и эпиграммами. И в них больше всего опять-таки доставалось Роману.
У Солнцева было очень даже неплохое стихотворение о физиках:

…А в это время, отрешённо
входя в ночные поезда,
от физиков уходят жёны.
Они уходят навсегда…
Не разлюбив, но навсегда…
Какая разница — куда?

Третьяков откликнулся:

От физиков уходят жёны,
они уходят навсегда.
Так пусть они е…ся в ж…
Какая разница — куда?

Походя превратил трагедию в фарс. Но пересмешники никогда не задумывались о судьбе исходного материала.
То же самое сделал он и с другим стихотворением. В солнцевском:

…Я чувствую себя водолазом,
которому шланг перекрыли сверху,—

Третьяков изменил единственное слово, и получилось:

…Я чувствую себя унитазом,
которому шланг перекрыли сверху.

Всё это делалось для внутреннего пользования, но имело успех и передавалось из уст в уста. Не знаю, доходило ли это до Солнцева, который, в общем-то, ничего плохого Третьякову не сделал и вообще был добрым человеком, о котором многие вспоминают с благодарностью. Да и Третьяков никогда не был обозлённым завистником.
Видимо, от классического: «И каждый встречал другого надменной улыбкой»,— никуда не деться.
В конце восьмидесятых он закодировался на пять лет. Бремя трезвости нёс мужественно и стоически, но к концу срока начал считать дни, как солдат перед дембелем. Трезвая жизнь повышает производительность прозаика, но поэзия — не производство, на работоспособности в ней не выедешь. Стихи приходили редко. Много читал, но тосковал по вольной жизни. Чтобы развеяться, частенько заезжал ко мне.
А жили мы уже в разных концах города. Добираться от Северного до Копыловского моста около часа. Однако маета гнала.
Однажды застаёт меня с похмелья и начинает агитировать сходить за пивом. Я и сам собирался, но опохмеляться при товарище, который в завязке, не совсем этично, да и рискованно лишний раз искушать.
Он понимает причину моей нерешительности и успокаивает: у него, мол, всё под контролем, даже позывов нет, и он готов прогуляться со мной, проветриться. Успокоил.
В нашем околотке я знал четыре точки, но работали они нерегулярно. Нам повезло, и со второго захода мы угадали нужное место с короткой и редкой очередишкой. Почему уточняю — потому что в бандитской Николаевке очередь может быть и короткой, но возле «амбразуры» скапливается густая кучка местной шпаны и не отходит, принимая заказы у тех, кому лень стоять. Требовалось передать им банку и с ней лишний рубль — через пару минут жаждущий был с пивом, а хвост очереди продолжал топтаться на месте, случалось, и дольше часа. Когда мы подошли, в сторонке от ларька стояла троица в потёртых куртках. Я встал в очередь, а Третьяков остановился чуть поодаль, наблюдая за резвящимися щенками. Один из троицы, молоденький и вихлястый, подошёл ко мне и предложил помочь взять пива.
Минут через десять, если не быстрее, я мог бы наполнить свою тару и без его помощи, да и морда его не понравилась, слишком наглая.
Сказал, что возьму сам. А он — с усмешечкой: смотри, мол, как бы совсем без пива не остаться,— и дёрнул головой в сторону корешей.
Третьяков почувствовал, что у меня какие-то осложнения, и сразу же подошёл. Парнишка прикинул, что против двоих крепких мужиков, если дойдёт до драки, самим может перепасть, и, буркнув то ли примиряющее, то ли угрожающее «ладно», вернулся к своим. А ведь окажись кто-то другой из собратьев по перу, мог бы и простоять на почтительном расстоянии.
Где-то через неделю он позвонил и попросил, чтобы я купил для него бутылку минералки, а для доктора (Гамлета Арутюняна) приготовил закуску, а он привезёт нам водки, с доктором он уже договорился.
Гамлет приехал чуть раньше и предсказал, что Третьяков скоро запьёт. Корёжит его трезвая жизнь. Но посидели хорошо, даже весело.
Он наливал нам водку, а минералки «плеснуть на каменку» просил доктора, потому что бородатый зоил может и отравить. Рассказывал про Наровчатова, как тот в запое тащил из дома редкие книги к букинисту, а потом жена выкупала их, об алтайском поэте Борисе Укачине и молодом Кузнецове, который выпал из окна, получил сотрясение мозга и только после этого стал писать свои гениальные стихи.
Гамлет попросил его почитать пародии. В одном из стихотворений Евтушенко назвал поэтессу — поэтом. Третьякову это почему-то не понравилось, и появился отклик, даже не один, я слышал три варианта (привожу самый удачный).

Разрыв

Я люблю поэтессу
На свободный манер.
Нас свели интересы:
Тема, ритм и размер.

Деревенские с ней мы,
Ели вместе гужи,
Но пока что семейно
Не решаемся жить.

Я скорблю с Евтушенко,
Если баба — поэт.
Отряхаю коленки.
Хватит — кончен дуэт!

Хоть лишаюсь при этом
Я любовных утех,
Но поэту с поэтом
В плотской связи быть грех.

От конфуза такого
Ухожу по задам.
Из себя голубого
Я ей сделать не дам!

Он и с Пастернаком поозорничал. Не удержался, при всём его трепетном отношении к Борису Леонидовичу и заверении, что в молодости «пастерначил» без зазрения совести. Хотел прочитать, но вспомнить пародию без «шпаргалки» не смог.
Весело посидели.
Первый раз он напечатался восьмилетним ребёнком. В их деревню приехал московский корреспондент, и его поразили стихи юного сибирского самородка. Стихи были напечатаны в «Пионерской правде». Что ни говори, но бесспорный повод для гордости у матери и учителей. Но настоящая слава пришла к нему не через парадные двери. Жители родного села, невзирая на столичную газету, давно уже распевали частушки, сочинённые озорным мальчишкой. А частушки без теневой половины нашего «великого и могучего» в народной памяти не приживутся. У народа своя цензура, свои понятия, «что такое хорошо и что такое плохо».
Теперь можно и порассуждать о раннем официальном признании.
Вспомните трагедию способного ребёнка Ники Турбиной, которой ажиотаж вокруг её детских стихов сломал жизнь и довёл до самоубийства. А с другой стороны — Высоцкий с его оглушительной славой, напечатавший при жизни единственное стихотворение. Как знать, если бы Высоцкого начали активно издавать в молодости, может быть, он и не создал бы своих лучших песен. Лично я этот вариант не исключаю. Официальное признание и засасывает, и обязывает.
Впрочем, всё зависит от характера и дара поэта. Если дар позволяет ему отвлечься от «нормальных» стихов, то почему бы и не ублажить бунтующий характер, без которого трудно представить большого поэта? Третьяков мог себе позволить. Не случайно же Пушкин был для него воистину «наше всё». Его хватало и на официальный гимн Красноярска, которым он гордился, и на озорные стихи, случалось, и переполненные ненормативной лексикой. Писались они явно для друзей, но иногда просачивались в печать. Мой друг Юра Беликов исхитрился-таки поместить в солидном и уважаемом «Труде» его четверостишие:

Посреди честно ´го мира
Возле платного сортира
Я, безденежный, стою,
Опираясь на струю.

Более того, в редакцию пришли отклики благодарных читателей, утверждающие, что это лучшие строки о современной России.
Надписи на дарёных книгах он почти всегда делал в рифму, и были они комплиментарными даже тем, кого в грош не ставил, потому как понимал, что если напишет что-нибудь скабрёзное, адресат эту книгу никому не покажет, а то и выбросит, предварительно выдрав посвящение. А кому хочется, чтобы его книги рвали или выбрасывали? Поэтому на комплименты не скупился. Зато отыгрывался в эпиграммах. Одна из самых безобидных досталась закадычному другу Алитету Немтушкину:

Его стихи, как парка, греют
И сами просятся в печать.
Отец лупил его хореем,
Чтоб мог он ямбы отличать.

Мне тоже прилетало, может, и не так жёстко, как Солнцеву,— наверное, оттого, что не считал меня конкурентом на трон, для красноярских властей меня не существовало.

Читая Сергея Кузнечихина

Сколько раз одно и то же…
Я не знаю почему,
Но опять шалишь, Серёжа,
Ты с тургеневской «Муму».

И не очень-то красиво
Ты в стихах своих вещал,
Что во рту презерватива
Вкус с похмелья ощущал.

Может, как-нибудь иначе,
А то всем известно нам:
С головой во рту кошачьей
Красовался Мандельштам.

Был ещё поэт свирепый —
Как не знать его строки?
Он откусывал, как репы,
Гадам-фрицам кадыки!

Что держать в зубах нам надо?
Рот — он всё принять готов.
Ведь держал в зубах в «Гренаде»
Песню «Яблочко» Светлов!

Не мешайте водку с пивом!
А не то во рту, увы,
Будет вкус презерватива
И кошачьей головы!

Русаков предлагал ему собрать озорные тексты вместе с эпиграммами и пародиями в отдельную книжку и назвать её «Третьяковская галерея», но Толя отказался. Видимо, посчитал, что такая книжка отвлечёт от его серьёзной лирики и повредит его репутации. Официальное признание было для него дороже.
Третьяков — единственный поэт, которому поставили памятник при жизни. Красуется он в центре города, на площади Влюблённых.
Отлитый из бронзы подвыпивший мужчина опирается на фонарный столб, а рядом с ним — собачка с задранной лапой, справляющая нужду. Люди, не знающие Третьякова в лицо, обозвали его дядей Васей, но если присмотреться, мужчина — вылитый Третьяков. По крайней мере, у памятника Астафьеву сходства с реальным Виктором Петровичем намного меньше, нежели у Анатолия Ивановича с этим романтическим гулякой. Немного смущает головной убор, по Красноярску он в шляпе не ходил, но, может, в щегольской молодости и был грешок. Увидев памятник в первый раз, я поразился сходству и позвонил поэту, но тот, привыкший к моим розыгрышам, не поверил. Шутка ему не понравилась, особенно присутствие собачки с задранной лапой. На предложение съездить и посмотреть самому он проворчал: «Мне что, больше нечего делать, чтобы тащиться через весь город проверять твои дурацкие провокации?»
Чтобы удостовериться — не заблуждаюсь ли, я приводил к памятнику общих знакомых, и все без подсказок узнавали Третьякова.
Но и без моих экскурсий народная тропа к памятнику не зарастала.
Когда возле подножия стали появляться брошенные монетки, я предложил ему приезжать по вечерам и собирать денежки в мешочек, считая их компенсацией за отсутствие журнальных гонораров. Он сначала обиделся, но обида на то, что журналы перестали платить, была сильнее. Полюбоваться своим бронзовым изваянием он так и не съездил, хотя и не исключаю, что постеснялся признаться в этом.
А народ продолжает бросать монетки, и молодожёны приезжают сделать памятные фотографии. В общем: «На фоне Пушкина снимается семейство…»
Кстати, о Пушкине. В наш Союз писателей пришла бумага из Москвы с предложением выдвинуть от Красноярска претендента на Пушкинскую премию. Из пяти членов бюро трое проголосовали за Третьякова и двое — за Солнцева. Не дожидаясь московского вердикта, Толя объявил себя лауреатом Пушкинской премии. Но столица, поиграв для вида в демократию, подразнила провинциалов. И дала её кому-то из москвичей или питерцев. Для Толи эти игры закончились тяжёлым запоем. И всё-таки вожделенную Пушкинскую он получил. К двухсотлетию со дня рождения Александра Сергеевича в Красноярске вышел сборник, посвящённый знаменательной дате. В нём был напечатан третьяковский цикл стихов, посвящённый Пушкину, за который присудили первую премию. Примечательно, что конкурировал с ним один из ближайших помощников тогдашнего губернатора Лебедя, который написал не только биографию генерала, но и огромный том о детях Пушкина. Небольшой цикл Третьякова оказался весомее.
Премия всего лишь краевая, но Толя очень гордился ею.
Может, оттого, что матушка его была не рядовой колхозницей, а Героем Социалистического Труда, в нём гнездилось подспудное желание официального успеха. Но натура настоящего поэта не принимала скользкую дорогу литературного чиновника или общественного деятеля. Поэзия была для него единственным способом существования.
И свой путь к успеху видел только через неё.

Мы помним Державина строки,
Забыли его ордена…

писал он в запальчивой молодости. Писать-то писал, но где-то в самом потаённом уголке души пряталась надежда и на ордена, которые смогли бы доказать матушке, что сын не такой уж и беспутный, как ей порой кажется. Не от этого ли его охватила детская радость, когда спикер Госдумы Сергей Миронов через газету поздравил поэта из провинции с днём рождения? Оттого и воспалённая гордость званием академика. Хотя сведущие люди, и особенно учредители, хорошо знают цену этим нынешним титулам. Те, кто похитрее, стараются лишний раз не афишировать свои новые награды и звания.
А наивный Третьяков гордился. На правах его личного зоила я подшучивал: «Толя, как можно дать звание академика человеку без высшего образования? ВГИК ты бросил, в Литинституте недоучился, а речное училище — всего лишь техникум».— «У Бунина тоже не было высшего образования».
Против Бунина возражать трудно.
Зато скульптура, от которой упорно открещивался, получила в 2005 году гран-при за воплощение национальной идеи. Странноватая формулировка. Неужели пьяный мужик — это и есть русская национальная идея? Явный поклёп на Россию, Но, может быть, новые худсоветы, или кто там распределяет премии, делают это осознано?
Но как ни относись к формулировке, Третьякова можно было поздравить с премией — памятник-то всё-таки ему.
На семидесятипятилетний юбилей я вручил ему стихотворение:

Третьякову

Поэты нынче жиже стали,
Прёт графоманский произвол.
Но мать твою товарищ Сталин
Не зря в герои произвёл —
За то, что родила поэта
На зависть разным и другим.
От эпиграммы до сонета—
Способен даже и на гимн.
Тебя, за твой характер флотский,
Читают всюду и взахлёб.
Да если б ты слинял, как Бродский,
Давно бы Нобеля огрёб.
А если б баба удушила —
Стал знаменитей, чем Рубцов…
Но, избежав чужих ушибов,
Ты в старость входишь молодцом.
Политики и толстосумы
К тебе толпятся на приём,
А главный член российской Думы
Спешит поздравить с женским днём.

Как и положено писателю-деревенщику, да ещё и сыну Героя Социалистического Труда, Третьяков люто не любил крестьянскую работу.
Когда в самом начале девяностых над Россией нависла угроза голода, городская интеллигенция запаниковала и кинулась в активные хлопоты по приобретению дачных участков. После долгих хождений по инстанциям писательской организации выделили землю в пятнадцати километрах от города. Дали бесплатно, поэтому взяли почти все, у кого не было дач, вплоть до уборщицы и чьего-то дальнего родственника, обещавшего организовать транспорт, потому как от автобусной остановки было около часа пешего ходу. Родственник отвёз пару раз и потерялся.
Оформил участок и Третьяков — не сам, разумеется, а жена. Какое-то время он туда ходил, даже навес от дождя смастерил. Но на каждый поход «в поля» его приходилось долго уговаривать. Он и не героизировал себя, сам рассказывал: «Вечером немного лишнего позволил, не хотел, но так уж получилось, а с утра Анжелка пристала.
„В поля“ ей приспичило. Тащиться по жаре никаких сил нет, а там ещё и картошку окучивать, которая, по её словам, уже переросла. А какое там окучивать, если каждый удар тяпкой в голове отдаёт? У меня и язык-то еле шевелится. Молчу, отворачиваюсь лицом к стенке. Она не унимается. Когда стыдить устала, перешла от кнута к прянику.
Объявила, что у неё шкалик коньяка в заначке сбережён. Показала и спрятала в сумку: мол, дойдём до участка, и там подлечишься. И я, как тот осёл за морковкой, подвешенной перед мордой, отправился, солнцем палимый. Ковыляю, ноги не слушаются, пот глаза ест, почти вслепую иду. Два раза отдыхать садился. Умолял: хотя бы глоточек,— не дала. Только на участке. Дополз. Протягиваю ладонь, а она, доброхотка, пошла на грядку за батуном, чтобы не натощак.
Слюной исхожу, шкалик чуть ли не уронил. Наконец-то приложился.
А там… чай. И самое страшное, что Анжела об этом не подозревала, она искренне верила, что принесла коньяк. Я сам заменил его месяц назад. Подсмотрел, как она прятала бутылку, дождался, когда уснёт, и решил немного попробовать. Бессонница мучила. Отхлебнул пару глотков, а чтобы она не заметила, долил чаем. Посидел и решил проверить — заметно ли, что коньяк разбавленный. Сделал ещё пару глотков, показалось, что градусы не упали. Снова долил. Потом ещё раз приложился. Потом, видимо, ещё. Но когда окончательно закрывал пробку, был уверен, что коньяк в бутылке ещё оставался.
Принял, уснул и наутро даже не вспомнил. А наказание настигло на картофельном поле с неокученной картошкой под палящим солнцем.
Ужаснее всего, что приходилось притворяться, будто бы действительно пью коньяк и мне полегчало. Пока тяпали картошку — думал, умру. На обратном пути, уже возле дома, выклянчил пива, но его заработал честно».
Потом в книге, изданной ещё при Анжеле, я нашёл текст, который, без сомнения, появился после того похода «в поля»:

Покаянные стихи

Ты устало глаза прикрываешь
от солнца ладонью.
И лицо твоё всё
от тяжёлой работы в поту.
Что мне мрамор Венеры
и святость «Сикстинской мадонны»?
Счастлив тем я, что вижу
земную твою красоту!
Сок от трав въелся
в нежную плоть, как дёготь.
Ничего, можно руки под вечер
водою отмыть.
И ты станешь опять
светлым ангелом и недотрогой.
Но с любою бедой вместе,
знаю я, справимся мы.
…Тяпка так тяжела,
что её очень хочется бросить!
Кружат оводы злые
возле плеч и твоей головы.
Вот такую, как ты, на руках
в книгах рыцари носят,
а ты снова одна средь ботвы
и колючей травы.
Но не надо скорбеть!
Я тебя в этом поле не брошу.
Встану рядом, тяжёлую тяпку
легко подниму!
А потом напишу стих тебе,
непременно хороший!
Загорелой рукою я плечи твои
обниму.

В сентябре девятого года Анжела умрёт на этом картофельном поле.
Откажет сердце. Упадёт среди поля с недовыкопанной картошкой.
Маленькая, хрупкая, как подросток.
Каково было мужику узнать об этом? Какие покаянные думы свалились на него? Сколько надо вина чтобы заглушить их? Со мной он этим не делился. Да и кто осмелится делиться подобным?
После инфаркта ей поставили стент, но надо было принимать очень дорогие таблетки, и она махнула рукой на своё здоровье. Все заботы были только о Третьякове, который перед этим перенёс операцию на желудке. Понимая, что ей осталось немного, а без опеки он пропадёт, Анжела уговорила свою вдовую подругу Людмилу Метальникову, если её не станет, выйти замуж за Толю. Они были знакомы много лет, и Людмила хорошо знала, с кем ей придётся жить, но согласилась и продлила жизнь поэта на десять лет. Весьма плодотворных.
Новая жена не просто взвалила на себя заботу о быте, но и стала его литературным секретарём, вела переписку с друзьями, перепечатывала черновики, составляла, редактировала и оформляла как художник новые сборники. Более того, находила деньги на их издание. Особо хочется отметить её работу над составлением «Избранного». Она не погналась за объёмом, но отобрала действительно лучшие тексты.
С жёнами Третьякову повезло, они мужественно избавляли его от жизненной рутины и безоговорочно верили в его талант, а это придаёт силы каждому поэту.
И не только жёны. Подруга студенческой молодости Алла Коркина оставила о нём восторженные воспоминания. Рассказала, как он, молодой и романтичный, бросил к её ногам шапку, чтобы хрупкая балерина не испачкала в луже свои туфельки. Знакомая по ВГИКу красавица Ирина Ракша, наряду с Михаилом Светловым, вспоминает и о сибиряке с недюжинным поэтическим даром.
Дней за двадцать до его смерти мы с Ёлтышевым оказались на выставке Владимира Капелько. К нам подошёл знаменитый столбист Шурик Губанов, живущий недалеко от Третьякова. Мы сказали, что в ближайшие дни собираемся навестить больного, но он предупредил, чтобы не затягивали с визитом, иначе можем опоздать. На вопрос:
«Надо ли что-нибудь прихватить?» — он чуть ли не с укоризной покачал головой. Но когда явились к Третьякову, первое, чем тот поинтересовался: привезли или нет? А следом напомнил, что лавка находится в его подъезде на первом этаже. Пока Ёлтышев спускался за портвейном, Людмила без суеты и уже без упрёков накрыла столик возле кровати. Говорил он тихим голосом, но внятно, даже шутил.
Когда Людмила захотела сфотографировать нас, он посоветовал озаглавить снимок: «У постели умирающего Некрасова»,— была такая картинка в учебниках литературы.
За год до этого он заявил, что хочет дожить до восьмидесяти. Я напомнил евтушенковскую строчку: «До восьмидесяти трёх собираюсь жить».
«Я не настолько амбициозен. Где уж мне за ним угнаться!» — усмехнулся Третьяков.
Как ни издевался над своим организмом, а до восьмидесяти всётаки дожил. И писал до последних дней. Сибирская порода.

Опубликовано в Енисей №1, 2020

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

This content is for members only.

Кузнечихин Сергей

Родился в посёлке Космынино под Костромой. После окончания химфака Калининского политехнического института уехал в Свирск, потом перебрался в Красноярск. За 20 лет работы инженером-наладчиком изъездил Сибирь от Урала до Дальнего Востока, от Тувы до Чукотки. Печатался в журналах «Предлог», «Коростель», «Арион», «Дальний Восток», «Литературная учёба», «Сибирские огни», «День и ночь», «Огни Кузбасса», в альманахе «День поэзии 1986», в коллективных сборниках. Автор книг стихов «Жёсткий вагон» (1979), «Соседи» (1984), «Поиски брода» (1991), «Похмелье» (1996), «Ненужные стихи» (2002), «Местное время» (2006), «Дополнительное время» (2010), «С точностью до шага» (2012), «Уходящее время» (2016). Выпустил книги прозы «Аварийная ситуация» (Москва, «Советский писатель», 1990), «Омулёвая бочка» (Красноярск, 1994), «Где наша не пропадала» (Красноярск, 2005), «Забавный народ» (Красноярск, 2007), «Бич-рыба» (Москва, «Эксмо», 2014). Член Союза российских писателей.

Регистрация

Сбросить пароль