Семен Ваксман. ПАПА, ЭТО Я

(фрагменты романа)

Писатель Семен Иегудович Ваксман скончался осенью 2021 года. Он родился в 1936 году. После окончания геологического факультета Московского нефтяного института занимался поисками и разведкой месторождений нефти и газа в Приморском и Пермском краях.
Его писательские интересы были связаны с историей открытия пермской геологической системы, с пребыванием на территории Пермского края Мурчисона, Чехова и Пастернака. Его роман «Я стол накрыл на шестерых» об Ахматовой, Пастернаке, Мандельштаме, Цветаевой, Маяковском и Есенине вошел в шорт-лист литературной премии «Антибукер-2000» в номинации «Четвёртая проза».
Над книгой «Папа, это я» Семен Ваксман работал в последние годы жизни, но не успел закончить рукопись.
В 2019 году начало первой главы было опубликовано в журнале «Вещь».
Семен Иегудович назвал жанр этой прозы «документальный роман». Он посвящен судьбе его отца — Иегуды Шахновича Ваксмана, рядового 140-й стрелковой дивизии 32-й армии Резервного фронта. В октябре 1941 года он пропал без вести. Скорее всего, Иегуда Шахнович погиб к западу от Вязьмы, на Богородицком поле — сейчас там Поле Памяти.
В этом повествовании чередуются воспоминания автора о своем детстве, юности, отрывки военной хроники и дневников участников Великой Отечественной войны. С разрешения наследников публикуем фрагмент книги «Папа, это я», который предваряют воспоминания о Семене Ваксмане писательницы и его друга Нины Горлановой.

Редакция

С Семеном Ваксманом я познакомилась, когда собирала материалы для литературной энциклопедии Сергея Чупринина «Новая Россия». Кажется, это был 2000 год. И мы сразу стали дружить семьями.
Сеня на днях рождения говорил волшебные тосты, и мои дети тоже его полюбили. А затем — его жену, после — его сыновей. Тимур подарил мне первый комп, Саша помогал по немецкому дочери. Я отдаривалась сиренями (натюрмортами).
Когда Тимур заболел и его увезли в столицу, в день операции Сеня не мог оставаться дома (жена уехала с сыном), он приехал к нам с внуком, и я их кормила-успокаивала…
Он безумно любил внуков и завещал похоронить его возле дачи, где с внуками кричали:
«Деревья, вы наши друзья! Мы вас любим!»
Потом, после похорон, Сеня в гости приходил с большим фотопортретом сына в рамке… без него не мог. Мы ставили портрет на подоконник и все понимали. Молились, хотя сам Сеня уверял, что он атеист. Но дома у него висели четыре репродукции «Троицы» (на кухне и в комнатах).
Дело в том, что он — москвич и однокурсник внука отца Павла Флоренского. И однажды в Третьяковке увидел, как тот стоит перед «Троицей» — час, второй…
Потом этот однокурсник написал в столичном журнале рецензию на книгу Сени о Мурчисоне.
Да, Сеня — москвич. Отец его пропал без вести в 41-м — под Москвой. Когда его провожали на фронт, цвели липы, и с тех пор пора цветения лип давала Сене иллюзию присутствия отца…
Он уехал по распределению на Дальний Восток — мечтал увидеть утку-мандаринку. Геологи — люди разные, там один показал утку, хрясь ей по голове и говорит:
— Тут и есть-то нечего…
Зато там Сеня встретил жену Свету, с которой ни разу не поссорились за 50 лет.
Он все время давал мне ценные советы:
— Назови «роман-монолог» — премию дадут (я хотела просто — монолог).
И дали премию в журнале «Знамя».
Поздравлял каждый раз с днем лицеиста — романтик был.
Его не сразу приняли в Союз Российских писателей. Тогда я поехала в столицу и выступила на приемной комиссии — читала его стихи. Все прониклись.
Я сама все время проникалась. Мы часами о Чехове говорили по телефону. Иногда я иронизировала над романтизмом. Сеня говорил:
— День рождения Лины я хочу устроить на даче. Мы выйдем с электрички на одну остановку раньше…
— Да ты что!
— Пройдем по полю три километра.
— Ну ты даешь!
— Перейдем вброд речку…
— Лина с ума сойдет.
— Нет, мы еще в гору поднимемся — через лес.
— Через лес? Там она тебя и убьет.
— Ты не поняла: так Кристин шла на свидание на ферму.
А Лина писала книгу о том, как Цветаева любила «Кристин, дочь Лавранса»… и она дошла.
Потому что — как Кристин!
Но когда выехали с дачи обратно, она вспомнила, что оставила записную книжку… и пришлось повернуть обратно. И Сеня ее не упрекал.
Не так давно он спросил: «А внутри сколько тебе лет?» — сорок четыре.
— Да ты что? А мне девятнадцать.

Нина Горланова

* * *

Александра Алексеевна Кузина всю войну оставалась в Москве, в полуподвале нашего дома номер 8 в Колокольниковом переулке. На ночь запирала парадную дверь и черный ход во двор. И наша соседка по квартире баба Ружа — Рухля Цинаевна оставалась в Москве. Она аккуратно оплачивала «жировки» за нашу комнату и тем спасла ее от захвата. Она сказала:
«Никуда не поеду, буду ждать сына».
До революции нашим доходным домом владел отец бабы Ружи. Он выревел для бабы Ружи с сыном квартиру №6. Ее трижды уплотняли, но в конце концов Руже оставили самую большую комнату с пианино.
Папа сумел обменять четырехкомнатную квартиру в центре Ставрополя на десятиметровую комнатушке в шестой квартире. Там жила актриса театра имени Вахтангова Анна Орочко.
Сын бабы Ружи Лева работал в зоомагазине, о котором есть стихи Агнии Барто, будто про меня написанные:

На Арбате в магазине
За стеклом устроен сад,
Там гуляет голубь синий,
Снегири в саду свистят.
Я одну такую птицу
За стеклом видал во сне,
Я видал такую птицу,
Что теперь не спится мне…

Левушку взяли органы за анекдот о Гитлере. Будто бы тот выбросил вперед — вот так! — правую руку: «Вот докуда может допрыгнуть моя собака!» Говорили, что Лева получил десять лет без права переписки. Известно, что это значит. Но баба Ружа ждала возвращения сына.
Она разрешала нашим довоенным гостям танцевать в своей комнате. Дядя Лозик играл «Полонез» Огинского. Играл и, как всегда, плакал.
По глухоте и темноте баба Ружа не могла до конца вникнуть в бабьи разговоры.
— Я думала, нам на помощь идет с юга наш армянский генерал Гудерьян…
— Тише, баба Ружа, тише… Посодют глухую тетерю… Как пить дать посодют…

* * *

В 1962 году закрывали нашу Суйфунскую партию, которая несколько лет безуспешно вела поиски нефти в одной из межгорных впадин Сихотэ-Алинь. Куда бедному геологу податься?
Варианты: Бухара, Оренбург, Пермь. В последний раз я с другом своим Вадиком Тихомировым отправился искупаться в Спортивной гавани Владивостока. Листал приличный в ту пору журнал «Молодая гвардия».
— Что читаешь?
— Рассказ с сентиментальным названием «Останутся воспоминания».
— Кто автор?
— Какой-то В. Астафьев, город Пермь.
Прочитал я рассказ этот безотрывно. Совпала печаль, разлитая в нем, с нашей тревогой о будущей жизни. На фото парень в белой рубашке с отложным смотрит прямо в глаза.
Загадочное слово «Пермь» и имя Астафьева всё решили. Позже я узнал, что слово это древнее, на языке вепсов значит «дальняя земля». Аркадий Гайдар, одно время живший в Перми, назвал свою повесть «Дальние страны».

* * *

Однажды в Перми я попал на «Вечер одного стихотворения» в Доме журналистов им. Гайдара. Выходили на трибуну местные поэты и люди из публики. Среди других вышел средних лет человек с лицом тертого шофера. Таких часто можно встретить в трамвае, в мехмастерских, в очередях, на зимней рыбалке, у заводской проходной. Представился: «…служащий».
Фамилию я не разобрал.
— Я прочту стихотворение Джеймса Клиффорда. Он погиб в сорок четвертом году в Арденнах.

Сижу в кафе, отпущен на денек
С передовой, где плоть моя томилась.
И мне, сказать по правде, невдомек,
Чем я снискал судьбы такую милость.
Играет под сурдинку местный джаз,
Солдатские притоптывают ноги,
Как вдруг — сигнал тревоги, свет погас,
И все в подвал уходят по тревоге…

Служащий читал наизусть — так доверительно! Голос негромкий, с хрипотцой.

А мы с тобой крадемся на чердак,
Я достаю карманный мой фонарик,
Скрипит ступенька, пылью пахнет мрак
И по стропилам пляшет желтый шарик.

В бомбардировочные ночи Москвы мне было пять лет. На первых порах нас уводили в полуподвал. Лучи прожекторов метались над крышей краснокирпичной школы напротив нашего дома. Мы с другом Воликом отгибали, трепеща, уголок черной шторы. Взрослые по очереди дежурили на крыше нашего дома. А эти двое…

Ты в чем-то мне клянешься горячо,
Мне всё равно — грешна ты иль безгрешна.
Я глажу полудетское плечо,
Целую губы жадно и поспешно.
Я в Англию тебя не увезу,
Во Франции меня ты не оставишь.
Отбой тревоги. Снова мы внизу.
Всё тот же блюз опять слетает с клавиш.
Хозяйка понимающе глядит.
Мы с коньяком заказываем кофе.
И вертится планета и летит
К своей неотвратимой катастрофе.

Я запомнил фамилию автора — Клиффорд и доверительный голос этого служащего. Потом я узнал, что он и есть Виктор Петрович Астафьев. Он не был схож со своей молодой фотографией. Он не назвал себя писателем — служащим он был; и свободен он был в своей службе людям, и начальством для него были люди вокруг него…
Может быть, это стихотворение дало начало такой вещи Астафьева, как «Пастух и пастушка». Хотя он сам говорил, что первой точкой была «Манон Леско» аббата Прево — книга, которую он читал в ожидании поезда на полустанке Горнозаводской линии. Похоже, что он знал и другое стихотворение Клиффорда — «Дежурю ночью»:

По казарме, где койки поставлены в ряд,
Я иду и гляжу на уснувших солдат,
На уставших и крепко уснувших солдат,
Как они не похоже, по-разному спят.
Этот спит, усмехаясь чему-то во сне,
Этот спит, прижимаясь к далекой жене.
Этот спит, не закрыв затуманенных глаз,
Будто спать-то он спит, но и смотрит на вас…
А у этого сны, как подснежник, чисты,
Он — ладонь под щекой — так доверчиво спит,
Как другие не спят. Как спала только ты.
Он, я думаю, первым и будет убит.

В этих строчках через повесть «Падучая звезда» высоко ценимого Астафьевым Сергея Никитина, кажется мне, росток романа «Прокляты и убиты».
Стихи Клиффорда я нашел в сборнике ленинградского фронтового поэта Владимира Лифшица — поэму «Порядок вещей» в 23 стихотворениях с биографической справкой и прощанием.
Может быть, Астафьев так и не узнал, что это стихи самого Лифшица. Во всяком случае, в 1995 году он пишет: «Решил тряхнуть публику еще раз и написал статейку к стихам Джеймса Клиффорда».

* * *

Чем мог удивить меня, ревностного посетителя московских литературных вечеров, в провинциальной Перми, в гнилом северо-восточном углу Европы, вечер Алексея Решетова — юноши из города Березники, работавшего электрослесарем в соляной шахте? Глуховатый голос его замирал в концах строк. Он читал в нарастающей тишине. Стихи сразу запоминались — верный признак естественности и силы.

Ищите без вести пропавших,
Ищите древних, молодых,
Полотна дивные создавших,
В боях Россию отстоявших —
Ищите их! Ищите их!
На душных стенах одиночек,
В полуистлевших письменах
Ищите днем, ищите ночью
Их золотые имена.
Ищите их по белу свету,
Ищите мертвых и живых!
И если всюду скажут: — Нету! —
Найдите их в себе самих.

Это же про меня! Я искал без вести пропавшего отца, бойца 140-й стрелковой дивизии.
Я не знал номеров его полка, его батальона, его роты, его взвода. Но я хотел знать обстоятельства гибели его дивизии, «погибшей на фронте». Именно так — в приказе Сталина, наркома обороны СССР №131 от 27 декабря 1941 года: 140-я стрелковая дивизия, как многие другие дивизии, сгоревшая в Вяземском котле, «исключена из рядов РККА и расформирована, как погибшая на фронте».
Вот так-так! «Как погибшая на фронте…». В своем последнем страшном романе «Прокляты и убиты» Астафьев говорит за всех убиенных, за погибшие дивизии и армии, говорит за их «безмолвный прах».

* * *

Не из особого интереса ко мне, а, скорее по любознательности несколько раз в комнате редакторов Пермского книжного издательства он пристраивался к столу Надежды Гашевой, с которой я любил в обеденное время делиться диковинными геологическими историями из сводного тома реферативного геологического журнала, читавшегося в те молодые годы, как собрание сочинений Жюль Верна.
Однажды он даже из коридора пришел, когда я рассказывал о том, что скважины на быстрорастущих голоценовых рифах Тихого океана вскрывали пласт Второй мировой войны, документированного по обломкам самолетов и кокосовых орехов. Я робел, терял дар речи в его присутствии, а он слушал и смотрел очень внимательно. Может быть, ему нужны были какие-то геологические реалии.
«Война на Тихом океане» — так назывались заметки на четвертой странице «Правды», которые я, «пятилетка в четыре года», прочитывал после сводок Совинформбюро. «Война на Тихом океане» — я глянул на него — он смеялся глазами.
Несколько раз я случайно встречался с ним в книжном магазине на Ленина.
— Привет, «Война на Тихом океане»! (Такое прозвище он мне дал, выражая свое отношение к этой войне.) Что купил?
— «Алиса в стране чудес», перевод Демуровой.
— У меня дети повырастали.
— Эта книга скорее для взрослых. «Жизнь становилась всё страньше и страньше».
— Да, не успеваю я читать, что дарят.
В другой раз он почему-то показал мне несколько своих фотографий: «Какая, по твоему мнению, лучше подойдет для «Роман-газеты»?
У него простецкое лицо — лицо человека толпы, серый пиджачок, зеленая рубашка с белыми пуговицами. Незагоревшая полоска на лбу, та, что возникает у зимних рыбаков под кепкой на весеннем льду. У него только что вышла книга «Где-то гремит война».
У меня дыхание перехватило: он, огроменный писатель, со мной, мальчишкой, советуется!
После возвращения из Москвы, где он учился на Высших литературных курсах, Астафьев стал узнаваем. Помню, после поэтического вечера народ на крыльце библиотеки им. Горького окружил его, и поэт Радкевич с гордостью сказал: «Витя, вот ты и вошел в колоду: Астафьев, Белов, Распутин. Теперь из колоды не выпадешь». Он имел в виду колоду писательских имен в обзорах «Литературной газеты».
В ту пору после посещения Хрущевым выставки в Манеже и безобразных встреч его с деятелями литературы и искусства вдруг развернулась борьба с «абстракционизмом».
На местах копировали Москву. В Перми взялись за Астафьева. В вину ему вменялись «беспартийность, склонность… к правдоискательству (?!). И самое опасное то, что это выдается за добродетель, за смелость, за новаторство».

Мой друг,
Ты вел себя бестактно.
А как вести себя?
Абстрактно.

Он-то не вел себя абстрактно.
Как-то его спросили:
— Про что пишите, Виктор Петрович?
— Да всё про то же.
— То есть?
— Про отцов и детей.
— А конкретнее?
— Конкретнее: и те, и другие — сволочи.
И захохотал необидно.
— Константин Симонов считал лучшим стихотворением о войне шесть строчек из дивизионной газеты Ленинградского фронта, подписанное без инициалов безвестным лейтенантом Аракчеевым:

Болото помню, где мы спали стоя,
Где от застоя дохли комары.
Здесь не хотели даже рваться мины,
А шли на дно, пуская пузыри.
И если б не было за ним Берлина,
Мы б никогда сюда не забрели.

Вот как писать надо! Нам мешает провинциальнось мысли. Мы все повторяем друг друга.
Борис Ручьев в своем Магнитогорске никого не повторяет. «По земле ходить непросто», «Счастье рядом» — все эти книги про счастье — пустотелые. Писать книги со счастьем на обложке — плёвое дело, а издавать — еще плевее.
Маршал Конев недоволен такими книгами, как «Убиты под Москвой» Воробьева, «Мертвым сраму не имут» Бакланова. «Как же так», — говорит Конев, — я провел великолепную Кировоградскую операцию в январе 1944 года, а вы печатаете Бакланова. Там есть правда, но это правда окопная». А я говорю, что правда бывает только одна — окопная, солдатская, а не генеральская и не лейтенантская.
Нужна работа и работа, чтобы хоть приблизиться к лучшим вещам.
Что еще вспоминается? В магазине «Мелодия» на углу Сибирской и Ленина в отделе классической музыки я несколько раз видел его. Он красиво выбирал пластинку, осторожно держа ее ребра ладонями, не касаясь корявыми пальцами, поворачивал, проверяя, чтобы не было изгиба, искажающего звук.
Последний роман Виктора Астафьева «Прокляты и убиты» голосованием членов Русского ПЕН-центра назван лучшим произведением о Великой Отечественной войне. Классический роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» несколько голосов уступил прозе Астафьева, обжигающей каждой строкой.
В 1966 году Алексей Решетов написал эти строки:

Мне надо бы горькую книгу создать
О жизни и подвиге наших солдат.

Пророческие слова — «горькая книга» Астафьева, книга Гроссмана о «жизни и подвиге» дополняют друг друга.
Астафьев резко отзывался о Жукове — маршале Победы. Наверняка он знал стихи о нем Бродского:

Сколько он пролил крови солдатской
В землю чужую! Что ж, горевал?
Вспомнил ли их, умирающий в штатской
Белой кровати? Полный провал.
Что он им скажет, встретившись в адской
Области с ними? «Я воевал».

Перед словами «Я воевал» чудится удар кулаком по столу и добавление краткого русского титула для связки речи.
Так вот, с оценкой Бродского Астафьев не согласен. У него сверхжесткая позиция — от имени всех, по вине неумелого руководства проливших кровь в чужую и свою землю, от имени «безмолвного праха», стучащего в его сердце.
Астафьев откровенен: «Раньше я писал то, что можно было печатать, сейчас — то, что хочу».
Чем он силён? Свободой, полным доверием читателю:
— Вот я плачу горючими слезами, и ты со мной ревешь, как белуга; я смеюсь, и ты ржешь, как лошадь!

* * *

Есть у Льва Николаевича в романе «Война и мир» маленький худой артиллерист с трубочкой, закушенной набок — штабс-капитан Тушин. Вот он стоит в одних чулках (сапоги отдал сушить) перед штабным офицером, «улыбаясь не совсем естественно». Офицер недоволен:
«Почему без сапог?» — «Солдаты говорят: разумшись ловчее». Маленький человек со слабыми неловкими движениями со своей батареей из четырех пушек оказался в центре сражения.
Батальон прикрытия батареи сняли, и артиллеристы Тушина били картечью по наступавшему противнику. Дальше — обычное дело: «Про батарею Тушина было забыто. После сражения, где две трети его людей было перебито, Тушина вызвали к Багратиону.
— Каким образом орудие оставлено?
— Не знаю… ваше сиятельство… людей не было, ваше сиятельство…
— Вы бы могли из прикрытия взять!»
Тушин не сказал, что батальон прикрытия был снят кем-то. Андрей Болконский прервал молчание:
— И ежели, ваше сиятельство, позволите высказать мое мнение, то успехом дня мы обязаны более всего действию этой батареи и геройской стойкостью капитана Тушина с его ротой…»
Только и сказал Тушин князю Андрею: «Вот спасибо, выручил, голубчик». У него язык не повернулся бы самого себя назвать патриотом, потому что, по Толстому, в этом слове «скрытая теплота». Именно так — «теплота» и обязательно «скрытая».
Академик Дмитрий Лихачев заметил как-то, что истинно верующие люди нательный крестик не носят напоказ. Косоворотка, она для чего нужна? Если ворот вдруг распахнется — крест от чужого взгляда уберечь.

* * *

Именно сейчас понимаешь, как не хватает нам Астафьева! Всем нам. Никто не смог его заменить. Никто! Его, человека с образованием шесть классов, искалеченного войной физически и душевно, томимого «тоской по мировой культуре». Ведь он, всю жизнь проживший во глубине России — в Перми, Вологде, Красноярске — мировой, а не только национальный писатель. Как капитан Ахав из мелвилловского «Моби Дика», он бросал вызов злу, ненависти, войне и сказал всё, что хотел — «с последней прямотой».
Раньше он говорил: «Да как же писать надо, когда на тебя Пушкин и Толстой смотрят!», а теперь: «Даже Толстой и никто другой не знает войну так, как я ее знаю». «Кто, кроме нас, это напишет? Кто поймет, как это было?»
Астафьева ненавидели баркашовцы-макашевцы, зюгановцы-прохановцы, будановцы-шамановцы. Его не понимала значительная часть нашего общества. Красноярские власти отняли у него персональную пенсию. Он мог рубануть, не различая полутонов. «Я сел и работать начал, а раньше б за топор схватился, рубить бы начал направо и налево».
Он вышел из обоймы, он выпал из колоды, куда его поместили. Он ушел из редколлегии журнала «Наш современник». Он порвал со столь близкими в начале пути Василием Беловым, Валентином Распутиным. Никакой партии не удалось поставить его под свои знамена.
С годами нарастала его нетерпимость к подлости, лживости. Астафьев не верил властям, не верил интеллигенции, не верил генералам, не верил тем, кто врет про войну, кто героизирует ее в книгах, кинокартинах, спектаклях. Он не верил лжепатриотам, не верил националистам всех мастей.

* * *

И вот наступил этот день — 9 мая. Какие лица были в этот день у измученных войной людей, какие облака на небе, какая музыка из окон. Как летел над Цветным бульваром довоенный быстрый танец «Цветущий май»! «Брызги шампанского!» «Рио-Рита!» Взрослые говорили:
«Это последняя война на планете».
В маленьком кинотеатрике «Экспресс» на углу Цветного бульвара и Самотеки шел трофейный цветной фильм «Багдадский вор». А еще в «Экспрессе» показывали с задержкой на войну предвоенный фильм «Сердца четырех» с Серовой и Целиковской, с Самойловым и Шпрингфельдом. Довоенная Москва, подмосковная веранда, все влюблены — ничего этого уже нет, как и самого «Экспресса»…
Я набегался за день и уснул. Все ушли на Красную площадь. Проснулся от обещанного неслыханного салюта — «двадцатью четырьмя залпами из двухсот сорока орудий.

На Трубной помню дом, окно полуподвала.
Уже не опускали синих штор,
И лампа вполнакала освещала
Под вылинявшим абажуром стол,
А за столом отец и сыновья.
Хозяйка им картошку подавала,
Чуть слышно было — «Танго соловья»,
Чуть виден — блеск огня из поддувала,
Вернее, отблеск скрытого огня.
Но вот уже и музыка умолкла.
Не мог я оторваться от окна.
Нехорошо смотреть в чужие окна.
Салют! И в небе дерево огня,
И слышалось, как будто сквозь рыданья —
Не жди меня! И эхо — до свиданья!
Не жди меня. Не жди, не жди меня.

Я понял: если папа не вернулся в этот день, то он не вернется никогда. Я оплакивал его в нашей бедной комнатке, сотрясавшейся от близких залпов и озарявшейся призрачным светом ракет. Так я не плакал, даже когда мама умерла. Она недолго прожила после войны.
В Минсельхозе она иногда встречалась по делам с Семеном Михайловичем Буденным, который командовал коневодством. Он отпускал маме комплименты, добродушно разглаживал пушистые усы. Тогда маршал еще не был Героем Советского Союза. Первую звезду ему дали в 1958 году к 70-летию, вторую — к 80-летию, а третью к 85-летию.
Я спускался в пирóге вниз по булыжной реке Колокольникова переулка, мимо школы, и солнце слепит окна, и напитывается красным кирпичная кладка. Зато глухая щербатая стена во дворе нашего дома тениста, в мазках старой краски. Такой и должна быть настоящая кирпичная стена — потаенной, с выбоинами, руинными краями, с трещинами — разрушенный пейзаж, навевающий меланхолии. Из подвала тянет прохладой, ацетиленом. До поры воспомание было беззвучным, не хватало детского плача, шипения карбида, «иди ужинать», грохота хлебных поддонов, сочных ударов по мячу.
Теперь можно повернуться к стене, и в туманностях млечной штукатурки, когда сгущаются сумерки, особенно если закрыть глаза — что хочешь, то и увидишь, и меняется свет, и вот уже проступает кирпичная кладка и солнце делает нестерпимым блеск красного кирпича, а окна слепнут, и мы стоим вчетвером перед нашим домом, и я уже знаю, что папы не станет через несколько месяцев, и останется фотография его с другим бойцом, и рука этого папиного друга так хорошо легла на папино плечо. Как-то приснилось — раненого Пушкина несет слуга, никого не подпустил, и Пушкин спросил его: «Грузно тебе нести меня, Никитушка?» — не «грустно», как послышалось Жуковскому, а именно «грузно», и Пушкину неловко было — свалился, как маленький, и несет его Савельич.
Я выучился на геолога и уехал искать нефть на Дальнем Востоке, а потом в Пермском крае.
Светлана осталась на нашей комнатке по Колокольникову переулку, дом 8, квартира 6, где когда-то, 7 октября 1940 года, папа писал бабушке письмо в Краснополье.

* * *

Плыл надо мной потолок — облака, опаловые облака, гелевые облака —«сквозь серое чуть брезжит синева», это аморфный кремнезем, неровное небо, слоистый дым, течет речка, да по песочку бережочек точит. А может, это не облака, а сизый дым, старая картина в барнаульском доме в эвакуации, акварель, где трава, осока, река, туман над водой, даже будто пахнуло сыростью, а на том берегу — костер, дым над водой стелется.
На маминой могиле Светка посадила цветы. Лучше всех принялись барвинки. Это старое кладбище — Головинское, возле метро «Водный стадион». Ближе всего к Москве в ноябре сорок первого немцы подошли именно в этом месте.

* * *

Улицы выносят меня к Александровскому саду.
Не знаю, когда папа в последний раз нажал на спусковой крючок, целясь в того, кто собирался прийти в его дом убить его семью. Не знаю, когда он почувствовал отдачу приклада в плечо. Знаю, что перед смертью он думал о маме, Светке и обо мне.

В платочке, — деревенская, конечно,
В Москве я видел, женщина одна,
Не сдерживаясь больше, безутешно
У Вечного заплакала огня.
Так плачут на могилках деревенских
В родительские памятные дни,
В пустых квартирах или перелесках,
Когда совсем останутся одни.
В глубинах Александровского сада
Стою, прижавшись к дереву плечом
И горько плачу. Знаю, что не надо,
Но горько-горько плачу я. О чем?
Гляжу на эту женщину, не знаю,
О чем я плачу и зачем в горсти
Багряный гравий медленно сжимаю
И это слово говорю:
Прости.

Каждый год в конце июня я жду, когда зацветут липы. В 1976-м году они долго не цвели — лето в Перми было холодным, дождливым. Меня послали в командировку в Миннефтепром, и я подумал — может, в Москве они цветут.
Нет, не цвели. Тяжелый дождь. Разрыв в тучах уносил на восток синенький платочек. Я вышел на Чистые пруды. Постоял у дома, где в казенном вестибюле золотом на мраморе — «Вечная память воинам — сотрудникам Наркомата Заготовок СССР, погибшим за свободу и независимость нашей Родины в Великой Отечественной войне» и шеренгами — фамилии:
Агеев К. Я.
Архипкин Н. С.
Ваксман И. Ш.
Винников А. Е.
Витягайловский Б. И.
Волков С. Г.
Горшков И. В Гутман Н. В.
Дедечек С. А.
Ершов М. В.
Жуков А. С.
Корицкий И. Ф.
Эльяшевич И. Ф.

Как строчки стихов… Эти люди — родные для меня.

Во глубинах Москвы возле Чистых прудов
Есть одно Министерство — Наркомат заготовок.
После давней разлуки, после тяжких трудов
Я туда прихожу, как бы ни был путь долог.
В глубине Министерства горят имена
Ополченцев, убитых в боях под Москвою.
Среди них мой отец. Так и тянет меня
Этот мрамор холодный потрогать рукою
И прижаться лицом к нему, чтобы слова,
Золотые на белом, и справа, и слева —
Поколенная роспись родословного древа —
Зашумели, как будто под ветром трава.

Наутро я шел в министерство по Пятницкой, по мостику, свернул на набережную. Кремлевские купола отражались в воде, шпили изгибались. Вдоль берега — рябь. Водометный катер шел по реке. У подъезда с козырьком стояла черная «Волга» с включенным радио — сообщение о запуске космического корабля «Союз-21» с космонавтами Волыновым и Жолобовым на борту.
На Дальнем Востоке наша нефтяная партия искала нефть в одной из межгорных впадин Сихотэ-Алинь. Позывные радио Владивостока — увертюра к «Хованщине» Мусоргского. Там, на краешке нашей земли, двое мальчишек, поехавшие увидеть уточку-мандаринку: «Здравствуйте, дорогие товарищи, — владивостокское время — шесть часов».

Когда позывные — «Хованщина» —
«Рассвет над Москвой-рекой»,
Произнести легко ль —
«Дорогие… и еще …то-ва-ри-щи»

* * *

На обратном пути в Пермь одним из моих соседей в купе оказался пожилой человек. Протянул мне руку: «Виктор Григорьевич». Я вышел в коридор. Поезд летел через холодное пространство, прошитое дождем. Дальний лес проступал, голубея, сквозь дымчатый влажный воздух.
Когда я вернулся в купе, там вовсю спорили. Виктор Григорьевич сидел, неудобно вытянув ногу.
— Да что вы мне говорите — «Случай на станции Кречетовка»!
Имя Солженицына в те годы не произносилось.
— Я сам был в окружении под Вязьмой. Нас было одиннадцать человек. Мы вышли с партбилетами. — Виктор Григорьевич рубил воздух ребром ладони. — С партбилетами, с винтарями.
Да, была проверка командного состава. Солдаты снова в окопы сели, а нас, командиров, в Москву повезли. Ладно. Прибыли в Москву. В кабинете «тройка» сидит. — «Ваш партбилет». — «Вот он». — Рассказал, как пробивались к своим с оружием в руках. — «Спасибо за службу», — говорят. — «Служу Советскому Союзу». Повернулся и пошел. А одного следом за мной солдаты провели — голову опустил, петлицы оборваны.
Виктор Григорьевич отстегивал протез.
— Вот так дело было.
— Мой отец был в тринадцатой дивизии ополчения. Потом номер сменили, стала 140-я.
— Жив ли?
— Пропал без вести. Вам помочь?
— Не надо.
Я смотрел на него, стараясь представить, каким он был в октябре сорок первого и каким его мог видеть мой отец. И тогдашний двадцатилетний Виктор Григорьевич мог видеть моего отца — уже немолодого, в нелихо сидящей пилотке, в шинели не по росту.
Я достал из бумажника прямоугольный, в детскую ладошку, обрезок ватмана со скошенным краем. Карандашная линия, штриховка еле различимы. Внизу справа угадывается подпись — «Рисовал С. Коночкин 25.8.41».
— Много народу полегло там…

* * *

Я снова в Москве. От Чистых прудов на Сретенку, через Колокольников на Трубу, по бульварам на Пушкинскую, и не заметил, как оказался на Белорусском вокзале перед расписанием поездов. Электрички идут только до Можайска. Вечерний поезд на Смоленск уходил через час. Наугад взял билет до Ярцево.
Я хочу узнать, как дело было. И всё! Маршал Жуков сказал Константину Симонову очень простые слова: «Надо будет, наконец, посмотреть правде в глаза и, не стесняясь, сказать о том, как оно было на самом деле». И всё.

* * *

Вагон смоленского поезда — старый, темный, с жесткими скамьями. Столик изрезан ножом.
У меня жесткий плацкарт, верхняя полка. Со мной в купе — два разбойного вида парня и беленький солдатик с костылем, таких «седыми» зовут. Звенела бутылка, в разбитом кассетнике «Легенда» метался голос Высоцкого. Из-за густого мата смысл разговора становился непонятным. Если перевести на русский, солдатик рассказывал о своей девушке, которая, как стало ему известно от третьих лиц, ему изменила.
— Выпей, земеля.
Солдатик пил водку, двигая кадыком. Шея тонкая, как у тех пацанов из подольских училищ.
— Ты держись за меня, дембель, со мной не пропадешь. Плюнь на политотдел, дембель… я помню… из увольнения прибыл в шарфике… …кино «Гастроном» первая серия… полковник Кулик-Заболотный… Перцуха на станции Океанская… Станция Веселая, дорога на Шкотово — кенты распивают… Владик… Сад-Город — Сад-Огород… Приобрел дембельскую привычку…
Дембельский новый год, прятали водку горлом вниз в печенье — алкаши отменные…Лейтенант зашерстил, иди в часть… На станции Океанская столики. Выпьешь, закусишь, совершишь подвиги геркулесовы, снова выпьешь, вот такие элементы…
— Приеду, убью суку.
— Держись меня, дембель, со мной не пропадешь. То-сё, перцуха, кенты. Смоленск — это тебе не Кандагар.
Солдатик уронил на грудь детскую стриженую голову.
— Убью суку.
— А я скромненьким считался. Через это дело в увольнение попадал. Вино в разлив, стоечка и ни одной военной собаки. Хорошо!
Я вышел в тамбур посмотреть расписание. Старик с наградной колодкой угрюмо смотрел в окно.
— Протопи ты мне баньку по-белому, — задыхался Высоцкий.
Поезд приходил в Ярцево в четыре утра. Вязьма, Издешково, Сафоново, потом Ярцево, дальше Кардымово, Колодня, Смоленск. Я прижался лбом к грязному стеклу. Мимо проносились мутные деревни. Изредка вспыхнет полустанок, колеса простучат по мосту, и снова деревья подступают к дороге. Надо сказать проводнице, чтобы разбудила.
— Дембеля Новый год отмечали, спиртяшку припрятали. Лейтенант зашерстил…
— Я отмахнулся…
— Училку встретил старую. Она мне: что ты читаешь, мой мальчик? А я ей говорю: устав читаю, Мария Петровна, устав караульной службы…
Солдатик с костылем мотал золотыми кудрями:
— Убью.
Ветеран сказал мне вполголоса:
— Какое скотское, однако, человечество воспитали.
Я не поддержал разговор, вернулся в купе.
— Ребята, как мне лучше добраться до станции Игоревская? Билет до Ярцево взял.
— Не, это вам до Сафоново надо. Оттуда рабочим поездом, который до Владимирского тупика. Доедете до Игоревского леспромхоза.
— У меня в тех краях отец погиб. Дорога на Холм-Жирковский, на Вязьму. Хочу глянуть на эту дорогу. Отца-то и не помню почти. Запах липы запомнил…
Я говорил, торопясь, упреждая тот прежний, с унылым матом, тягостный разговор.
— Приеду, убью суку, — мотал золотой головой солдатик.
Свет в вагоне сменили на ночной.
— Ладно, спать пора, — сказал я.
— Батя, ложись на нижнюю полку.
— Да это… ничего, — растерялся я.
— Ложись, батя, ложись.
Батя!
Я вышел в Сафоново. Поезд до Владимирского тупика уходил в шесть с минутами. Я ходил по перрону. Паровичок, кряхтя, подтащил четыре стареньких вагончика. Народ в полутьме заполнял вагоны. Люди здоровались друг с другом. На меня поглядывали — кто таков? Я был чужаком.
Медленно уползал к северу паровик — в подлесок, в леса, в глухие лесные места — Сурово, опорный пункт «14-й километр», Вадино, Стаховская, Яковская.
Станция Игоревская против ожидания оказалась довольно большой. Леспромхоз, завод древесно-стружечной плиты. Я огляделся, пошел к магазину, спросил дорогу на Холм-Жирковский.
— Да вот же она, на Холм идет, мы его еще Жирки называем.
Дорога уходила в лес.
— Вы давно в Игоревской живете?
— Я? После войны живу здесь. Маленький поселок был тогда. А вам что здесь нужно?
— Я хочу посмотреть места, где отцовская дивизия воевала. В устье Вязьмы, на Днепре оборону держала.
— Какие-то железки, сынок, вытаскивали из Данилина пруда и дальше еще — из Колокутного, — сказала пожилая женщина с будто выплаканными глазами.
— Когда?
— Не упомню, сынок.
— Наши танки?
— Может, наши. А может, немецкие. Может, когда немец наступал, может, когда наши.
Сынком она меня назвала. То батя, а то вдруг сынок. А я в ту пору уже хорошо седеть начал.
— Пойдешь по дороге, сынок, деревни увидишь, справа — Тетерино, слева Лухово. Может, еще кто-то что-то и помнит. Мой-то не вернулся тоже.
Игоревская… И вспомнил я друга своего детства Всеволода и брата его ленинградского — Игоря.
…— Я сама с Жирков. Ну так принесу к памятнику яичек на Пасху, Рождество, какие-такие дни поминальные. Посижу, сынок, поплачу. Один раз то ли во сне, то ли по телевизору казали.
Я еду на телеге коло могилки, а бойцы вышли с могилки, сено мне накладают. Я высоко сижу на сене-то. А они говорят: не упади, баушка. Довольны, что я их поминала… Старые люди, может, что и помнят, сынок.
Мужик у магазина дымил сигареткой, уютно пуская дым в серое небо.
— А давай, парень, я тебя свожу туда, — (вполголоса — торжественно) где Днепр зачинается.
Никто не знает, а я знаю. Здесь недалеко. Дежурство сдам, возьмем трактор, чугунку, ети его душу, и поедем, и помчимся…
— Какой трактор, я по дороге пойду.
— Храни тебя, Господь, — это женщина с выплаканными глазами коснулась корявой рукой моего плащика…
Гулко отдавались шаги. Дождь пошел — мелкий, холодный. Я поднял лицо… Я вышел к заболоченной речушке. Сел на поваленную лесину. Я поднял голову, ловил холодные капли — чувствовал сердце.
Прошибло: Холм, Игоревская.
На обочине драная телогрейка. Видать, шофер лежал под машиной.
Темнело. Я ловил попутку. Росло в темноте маленькое пламя, разрасталось, и вот уже большое, желтое, бьет в глаза, расплывается, гремит и уносится в темень, «Темную ночь» вспомнишь и «Жди меня».

Вхожу в село, ищу себе ночлег.
Его в селе найти нетрудно, вроде,
Все избы одинаковы, у всех
Шатром стропила, баня в огороде.

Это Днепр. Эта река — Вязьма. Где погиб папа? У Горбатого моста, у деревни Кошкино?
На Богородицком поле? А может, отец всё-таки вышел из окружения? Кто его помнит, кто был рядом с ним? Может быть, Коночкин, может, кто-то из тех, кто на мраморной холодной доске в доме, что на Чистых Прудах.
Из читаного. Рассказ В. Пановой — военфельдшера 6-й дивизии: Медсестра Родионова Прасковья Родионовна привела с собой Сашку, парнишку лет шестнадцати. Он стал наводчиком в артдивизионе. Дружил с красивой санинструкторшей Леночкой.
«Когда я вернулась, Прасковья Родионовна выстиранные бинты сматывала. Спрашивает меня, не поднимая головы:
— Заезжала? Ну как наши?
— Плохо наши… — Говорю, а сама слезы глотаю. — Саша…
— Ранен?
— Убит».
Его с Леночкой убило одним снарядом. Сашу разорвало пополам.
Прасковья Родионовна больше ничего не сказала. Она трудилась и весь следующий день…
Только под вечер, уже в сумерках, ушла в соседнюю рощицу. И там закричала…» Закричала!
«И там она закричала…»
Еще. Б. Зылев из той же 6-й дивизии: «Пылали в ночи две деревни — немцы облили дома бензином. Они пылали в ночи, пламя металось. И Луна вышла из-за туч. Луна горела ровно.
Генерал-майор Козлов — в форменном пальто с каракулевым воротником дал ясную каждому команду:
— Направление на Луну — вперед бегом.
Ополченцы прорвались в лес. И вот они переходят железную дорогу и попадают на поле, уставленное стогами сена. За ним — уснувшая деревушка. Но стога стали танками, и автоматы палят из деревни.
Измотанные добровольцы бросаются вперед — на автоматы и танки с гранатами и бутылками. Бой длился несколько минут. Потом они шли ночь, и день, и еще часть ночи. Засыпали на ходу, целыми шеренгами валились на снег».
«В селе за рекою погас огонек».

* * *

Каждая выемка казалась мне окопом, каждая ложбина — отсечной позицией.
До Игоревской я добрался, стараясь ничего не забыть и не расплескать. Тот же промасленный тельник на обочине. Залез в знакомый теперь старый вагон допотопного поезда и теперь не был здесь чужим.
— В марте телка будет гуляться, бычка требовать…
— А я телку, ети ее мать, красавицу купила, что ты…
— Чего сейчас не жить, Ивановна. Умирать не надо. За хлебом в Сафоново всегда на паровозе, ети его мать, можно съездить…
Поезд тащился через лесную сторону, прошитую дождем. Мне почудился, что ли, запах цветущей липы?

Опубликовано в Вещь №1, 2022

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Ваксман Семён

Родился в 1936 году в Ставропольском крае. Окончил Московский институт нефтехимической и газовой промышленности (1959). Автор книг «Лик земли» (Пермь, 1967). «Златые горы» (Пермь, 1989), «Условный знак» (Пермь, 1991), «Дым» (Пермь, 1999), «Я стол накрыл на шестерых: роман» (Пермь, 1999), «Путеводитель по Юрятину» (Пермь, 2005). Публиковался в журналах «Вопросы литературы», «Уральская новь», альманахе «Третья Пермь» и др.

Регистрация
Сбросить пароль