* * *
Расходятся Лавразия и Гондвана,
На полюсах растут ледяные шапки,
Ширится Атлантический океан.
Вода становится холоднее, –
впрочем, тем, кто ещё не считал столетий,
сравнивать затруднительно.
Вода слатимая и горчит, и прозрачные щупальца ловят кусочки пищи,
что-то скользкое задевает, и панцирь сломан, осколки рвут мякоть,
пустая ракушка, вдавленная в песок.
Удар, удар, опадает сера и пепел,
была бы жива – задохнулась бы.
Время ложится сверху, его узнают по тяжести;
впрочем, время и тяжесть ещё никто не назвал.
Розное делается цельным, монолитное рассыпается,
кости становятся солью, у крови слатимый вкус.
Были бы уши – узнала б,
как отсекают и точат камни,
приходят одни, умирают другие, бьют в барабаны,
поют протяжные песни и догоняют женщин на солончаках.
Женщина воет
И снова
И снова
И снова
Смеются дети.
Теплые ладошки, жесткое полотно:
черный с песком и ракушками.
Крошки панциря оставляют линии, были б глаза –
быть может, увидела бы лицо
мама, это принцесса Фораминевра
правда, красивое имя?
* * *
Не хороните меня под Питер,
В этой болотине не топите.
Добренький Боже, скажи, за что же
Зыбкое ложе печали множит?
Эта земля нам дана на вырост
и окончательно нас не выдаст
ни для суда, ни для светлой памяти;
не угадают, что были нами те,
кто распростёрся в бесстыдной наготе,
воду травя травянистой мякотью
для умывания и крещения.
Пусть это буду уже вообще не я,
станет она оттого священнее?!
Право, такого не надо рая –
вы постелите мне лучше с краю,
тихо улягусь на правый бок,
всё повторяя «бобок, бобок,
Бог, Филиппок, но-го-ток, пе-ок-пок, –
ок…»
Лучше сожгите. Отдайте дочке,
пусть прикопает меня в горшочке,
да на балконе растит цветочки:
лютики, василёчки.
После уроков придёт полить их, –
ты ей напомнишь об этом, Витя?
Только послушай, что если ты тоже…
Боже.
* * *
«Кстати, из чьего праха вон те барханы?» (с)
В пустыне южней Галлеи шумят пески,
Барханы ползут, двугорбые и двуликие,
А небо седеет и оседает бликами;
Свет выбелен светом, что не видать ни зги.
Красны сухоцветы и лепестки жестки,
Обветрены, точно губы, тревожно сжатые,
Меж ними горячий воздух выходит жадным:
«Он знает о чём-то, скорее его
распни!»
Незрячие руки врастают под простыни, –
Как будто чутьём ведомые корневища,
И жаждут живой воды,
и её отыщут
Под бременем времени, судорогой руды.
Пустыня уже волнуется: раз, два, три, –
Внутри у неё назревает и бродит вера,
И рвётся наверх, проталкиваясь по венам, –
Пока никому не явлена.
–
До зари
Иди, заливая горло елеем сутр,
Клади на язык песчинки чужих наречий;
Любой проводник, как бы он ни казался мудр,
К источникам вечно двигается навстречу,
Не смея – внутрь.
–
И листать же ему холмы, не жалея жил,
Изучать отпечатков пыльную вереницу,
Постигать её, не настичь, позабыть и сбиться:
Ибо автор и чтец по двум сторонам страницы
Обоюдно непостижимы.
И когда отпечатки сделаются ничьи,
К миллионам чужих следов прибавляя новый,
в падении различить,
Как полуночный ветер чист
И звенят невидимые ключи,
И над разъятой твердью восходит слово.
* * *
Не уходи,
прощай,
прощай,
прощай.
О времени не поминают всуе.
Пока Гольбейн в податливой лазури
карандашом серебряным рисует,
придать пытаясь прочности вещам,
он обречён невольно превращать
лицо – в черты лица, глаза – в слезу их.
На белые ладони полотна
(в глубокие объятья плащаницы)
реальность покорённая ложится,
наверное, впервые осознав,
что принятая форма и границы –
константная величина,
в которой, как велит закон транскрипций,
слова не воплощаются до дна.
–
Жизнь оттого прекрасна, что она
никем и никогда не повторится.
Опубликовано в Крещатик №2, 2021