Рустем Вахитов. “МЕДНЫЙ ВСАДНИК” КАК ПРОРОЧЕСТВО О РЕВОЛЮЦИИ

1

Связь между даром поэта и даром пророка, на которую указывал еще платоновский Сократ, Пушкин глубочайшим образом отобразил в своем «Пророке». Недаром это стихотворение вызвало столько отзывов у русских философов. Отец Сергий Булгаков прямо писал: «Тот, кому дано было сказать эти слова о Пророке, и сам ими призван был к пророческому суждению».
Но если поэт всегда немного пророк, то что же прозревал в грядущих для него веках сам наш национальный гений? Очевидно, что он предсказал свои собственные славу и величие. Не будем забывать, что поздние, наиболее зрелые стихи Пушкина были неизвестны современникам. Для широкого круга читателей того времени он запомнился как сочинитель озорных, полуприличных виршей, который, повзрослев, занялся журналистикой. Известно, как удивился Баратынский, когда после смерти поэта стал разбирать его архив. Поэтому как пророчество звучат предсмертные строки Пушкина, предсказывающие его славу не только у русского народа (при жизни, естественно, народ о Пушкине не подозревал, его знала читающая светская публика), но и у других народов «российского мира»:

Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык…

Прозревал он и отмену крепостного права, причем произведенную сверху, самим царем и правительством империи, как это и произошло. Поэт надеялся, что это случится еще при его жизни:

Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный
И рабство, падшее по манию царя…

Между прочим, в 1861 году Пушкину было бы всего 62 (в дни февральского манифеста полных лет – 61). Не такой уж преклонный возраст, и, если бы не пуля Дантеса, поэт вполне мог бы до него дожить…
Но есть в поэзии Пушкина и другие пророчества, касающиеся близящегося народного бунта и революции, которую Пушкин предвидел за 80-90 лет до ее начала.
Тема русского бунта или, что примерно то же самое – разница лишь в оценках! – народной революции звучит у Пушкина с ранних этапов его творчества. Еще юный Пушкин восклицал:

Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена.

С годами восторг перед революцией у Пушкина угасает. Двойственно отношение поэта к Французской революции[1]. Якобинский террор у него вызывает отвращение и негодование, а жертв террора – таких, как поэт Андре Шенье, его русский «собрат по цеху» даже идеализирует (впрочем, Пушкин здесь разделял общее мнение своего круга: обличителями якобинского террора были и Радищев, и Карамзин). Но «самодержавная тирания», развращенная абсолютистская монархия последних французских королей тоже не вызывает у Пушкина сочувствия. Русский поэт вкладывает в уста Шенье одновременно и отрицание тирании толпы, упивающейся безумием террора, и прославление свободы, несовместимое с банальной апологией Старого режима:

Мы свергнули царей. Убийцу с палачами
Избрали мы в цари. О ужас! о позор!
Но ты, священная свобода,
Богиня чистая, нет, – не виновна ты,
В порывах буйной слепоты,
В презренном бешенстве народа…

Обратим внимание – пушкинский Шенье говорит: «Мы свергнули царей». То есть он признает, что он был с народом в его борьбе с тиранией, он был революционером, пока революция не превратилась в кровавое безумие и в свою противоположность – новую тиранию. Это и позиция самого молодого Пушкина. Неслучайно ведь среди французских революционеров Пушкин выделял и больше всего одобрял Мирабо (того самого, кого Маркс именовал «львом Революции») – сторонника конституционной монархии. Молодой Пушкин, друг декабристов, тоже мечтает о народной революции против самовластья под руководством просвещенных дворян, которые установили бы в России конституционную монархию и остановились бы на той точке революционного взлета, на которой не удалось остановиться французам.
Зрелый поэт, вставший на сторону самодержца (что видно по его так называемым «шинельным одам»), объявленный друзьями предателем идеалов молодости, послуживший мишенью для оскорблений со стороны «европейской общественности», начиная с его бывшего товарища Мицкевича, видимо, как политический мыслитель имел надежды на преобразования России сверху. Но художественный гений, который сродни гению прорицателя, подсказывал ему, что события пойдут по другому пути. Тема народного бунта все равно не дает ему покоя. В записках о Пугачевском восстании (не потому ли он заинтересовался Крестьянской войной XVIII века, что предчувствоваал еще одну такую же в России будущего?) поэт предупреждает о бессмысленности и беспощадности русского бунта. Но в то же время, рисуя смелыми и яркими мазками образ Пугачева (который воплощает в себе и лучшие черты русского народа: удаль, нетерпимость к несправедливости, умение пожалеть и простить врага), поэт не может и не высказать диалектический антитезис: что есть у этого русского бунта не только иррациональная, слепая, страшная сторона, но и своя, глубинная, горькая правда.
Любопытно, что почти одновременно с работой над книгой о Пугачеве (в 1833 году Пушкин добился разрешения отправиться по местам пугачевского восстания, чтоб собирать архивные материалы, и поехал в Оренбуржье) Пушкин пишет и «Медный всадник» (поэма была закончена в 1833-м, в Болдино, сразу же после возвращению из Оренбуржья, хотя по цензурным причинам в печати появилась лишь ее часть, да и то с искажениями).

2

Современный литературовед Игорь Лукашенок написал о поэме (которую Пушкин назвал «петербургская повесть»): «Пушкинскую повесть «Медный Всадник» мне хочется назвать литературным Сфинксом. И по своей композиции, и по тем вопросам, которые возникают после знакомства с нею, можно сказать, что Пушкин повествует нам не только об истории одного наводнения, но и о чем-то неизмеримо большем, роковые смыслы коего, быть может, и сам автор боялся постигнуть до конца».
Конечно, Лукашенок прав. Поэма эта вовсе не о наводнении 7 ноября 1824 года. О наводнении уже написал граф Хвостов – предмет извечных насмешек Пушкина, стихи которого, посвященные сему климатическому событию, Пушкин так иронично отмечает в поэме, снабжая их эпитетом «бессмертные»:

Граф Хвостов,
Поэт, любимый небесами,
Уж пел бессмертными стихами
Несчастье невских берегов.

Стал бы Пушкин состязаться с Хвостовым? – вопрос риторический. Наводнение, впрочем, как и Медный Всадник и бедный Евгений (Лотман правильно заметил, что в поэме три героя – статуя, стихия и человек) – символы. Говоря слово «символ», я отдаю себе отчет в том, что оно слишком затаскано и многозначно. Каждый вкладывает в него смысл, какой ему заблагорассудится. Что касается меня, то я понимаю символ точно по А. Ф. Лосеву – как особый, если хотите, магический предмет (включая слово и образ), в котором внешнее не просто пересекается, но и сливается до неразличимости с внутренним, так что одно есть и другое, оставаясь при этом собой[2]. Между прочим, А. Ф. Лосев в своей книге «Проблема символа и реалистическое искусство» отмечает мощную символичность петербургской поэмы Пушкина: «Начало «Медного всадника» Пушкина только с первого взгляда кажется простым художественным образом. На самом же деле, если принять во внимание контекст всей поэмы, вся эта картина природы, места, где будет построен Петербург, пронизана огромной идейной мощью, так что тут дело уже не в чухонцах, не в прорубании окон и не просто в Европе, а дело в символе огромного напряжения, который, кажется, достаточно разъяснен в нашей критической литературе. Тем более не является «целесообразностью без цели» и предметом незаинтересованного удовольствия изображение в той же поэме петербургского наводнения 1824 года». Насчет «достаточной разъясненности», правда, Лосев, похоже, тонко пошутил, как часто он делал в своих псевдодифирамбах, разбросанных по его поздним произведениям. Изучение символики «Медного всадника» с использованием лосевского метода еще впереди.
Эта моя статья касается лишь узкого аспекта символического многообразья поэмы. По моему мнению, изображение Пушкиным наводнения, которое произошло в Петербурге 7 ноября 1824 года, его образ разбушевавшейся Невы, затопившей град Петров, есть не что иное как символ грядущего (с точки зрения поэта) события, которое тоже произойдет в Петрограде (Пушкин в одном месте поэмы тоже называет столицу империи этим нехарактерным для своей эпохи именем, которое ей будет дано в начале ХХ века) и тоже 7 ноября (но по новому стилю). И это – Октябрьская (на Западе ее называют Ноябрьской) революция.

3

Поэма, как известно, начинается с признания в любви к Петру Великому и его детищу – Петербургу (Петрограду). Сначала мы видим фигуру царя, который стоит на безлюдном берегу, где только

Чернели избы тут и там,
Приют убого чухонца –

и мечтает заложить здесь город, который станет столицей нового Российского государства. Этому городу суждено стать «окном в Европу», через которое в Россию, по убеждению Петра, застывшую в средневековом сне, хлынут все блага европейского Просвещения –

все флаги в гости будут к нам –

и в то же время этот город защитит молодое государство от амбиций высокомерного европейского империализма:

отсель грозить мы будем шведу ˂…˃
Ногою твердой стать при море.

Затем фантазия автора переносит нас на 100 лет вперед, в начало ХIХ века, эпоху, современную для поэта, и мы уже видим осуществленную мечту Петра – вознесшиеся над рекой мосты, сады, гранит, в который закована река. И Пушкин восхищенно говорит о своей любви к «творению Петра» и желает этому городу стоять

Неколебимо как Россия!

И мы понимаем, что Петербург – это метафора петровской империи, что поэт восхищен этим «государством Просвещения», возведенным по лекалам Лейбница и Вольфа на финских болотах «венценосным плотником». И тут же в стройной речи поэта, как бы подражающей стройной строгости петербургских улиц и зданий, начинают чувствоваться нотки страха, неуверенности:

Вражду и плен старинный свой
Пусть волны финские забудут
И тщетной злобою не будут
Тревожить вечный сон Петра.

Открывается тема стихии. Река, скованная гранитом, пытается вырваться наружу, сломать ограждения, погубить тот город, который построил ее укротитель и повелитель Петр. Начинается наводнение 7 ноября.

Плеская шумною волной
В края своей ограды стройной,
Нева металась, как больной…

А затем мы видим настоящий мятеж хтонических сил, столетия дремавших, будучи скованными державной оградой:

Погода пуще свирепела,
Нева вздувалась и ревела.

Наконец наступает кульминация:

И вдруг, как зверь остервенясь,
На город кинулась!

Теперь поэт уже и не скрывает отсылки к народному бунту, к тому, что бурные волны лишь прозрачная метафора мятежников, захватывающих город, что само наводнение – символ народного мятежа, восстания разбойников, новой крестьянской войны:

Осада! Приступ! Злые волны,
Как воры, лезут в окна.

Очевидно, кстати, что слово «вор» употребляется здесь в смысле, который был в ходу в XVIII столетии – веке восстания Пугачева: «государственный, политический преступник, восставший, мятежник».
Пушкин, словно специально подводя нас к этой мысли, много раз повторяет слово «бунт». Вот Евгений сидит на льве:

Где волны хищные толпились,
Бунтуя злобно вкруг него.

Вот снова:

Мятежный шум
Невы и ветров раздавался
В его ушах.

Вот еще прямое уподобление волн разбойникам, возможно восставшим крестьянам-пугачевцам (которые часто в литературе того времени и у самого Пушкина тоже именовались разбойниками и злодеями):

Так злодей,
С свирепой шайкою своей
В село ворвавшись, ломит, режет,
Крушит и грабит…

Интересно, что царь (живой, правящий, а не медный истукан) изображен в «Медном всаднике» совершенно растерявшимся человеком, не знающим, что делать перед лицом разбушевавшейся ноябрьской Невы:

На балкон,
Печален, смутен, вышел он
И молвил: «С Божией стихией
Царям не совладать».

В марте 1917-го в России, собственно, так и получилось. Царь с его братом отреклись от власти, предоставив событиям развиваться по самому катастрофическому варианту.
Итак, невские волны, наводнение 7 ноября 1824 года – это символ другой, социальной стихии, народной революции, напоминающей крестьянский бунт, каковой, собственно, и бушевал в русских деревнях и в 1905 году, и в 1917-м. Мы хорошо знаем революцию в городах, но сельская сторона русской революции изучена пока плохо. А ведь крестьянское восстание, «черный передел», который учинило 100-миллионое крестьянство после отречения царя, и было ключевым событием того времени. Троцкий потом писал, что большевики лишь «поднялись» на гребне крестьянского восстания…

4

Против чего взбунтовалась Нева в «Медном всаднике»? Против города, который, казалось, победил ее, загнал в гранитные русла каналов, одел в камень набережных. Но этот город тоже символ – и созданного Петром государства европейского типа, и самого Петра. Здесь мы видим правоту Ю. М. Лотмана, который как-то сказал: «В творчестве Пушкина 1830-х гг. переплетаются две основные темы: тема Петра I и тема крестьянского бунта. В их сложном взаимодействии раскрывается своеобразие пушкинского взгляда на историю».
Причем, если в начале поэмы мы видим живого, вдохновенного Петра, горящего своими «великими думами», то затем на его место приходит «кумир» и «истукан».

В неколебимой вышине,
Над возмущенною Невою
Стоит с простертою рукою
Кумир на бронзовом коне.
…………………………..
И прямо в темной вышине
Над огражденною скалою
Кумир с простертою рукою
Сидел на бронзовом коне.
………………………………
Кругом подножия кумира
Безумец бедный обошел
И взоры дикие навел
На лик державца полумира.

Сами эти слова уже отсылают к изображениям языческих богов, которые для христианина полны однозначно негативных коннотаций. Петр – великий реформатор, Петр – созидатель – спит «вечным сном»,

Пусть волны финские забудут
И тщетной злобою не будут
Тревожить вечный сон Петра! –

а на его место пришел «кумир на бронзовом коне», «кумир с простертою рукою». Символом современной Пушкину империи (и такой, какой она будет еще долгие десятилетия до народного бунта) является не живой, дерзновенный, полный высоких дум царь, а бронзовый полуязыческий божок, «горделивый истукан», который «ужасен … окрестной мгле». Он преследует бедного Евгения, он наводит на него страх. Сошедший с ума Евгений обращается к нему «строитель чудотворный», и ясно, что это уже не восхваления созидательного гения Петра, как во вступлении к поэме, а едкая ирония и издевательство. Империя закоснела, превратилась в громоздкую и бездушную чиновничью, бюрократическую машину, доводящую до умоисступления, бесконечно жестокую в своей иезуитской, законнической логике, давящую все живое и искреннее. И если Петр, в чьей деятельности был и гений, и творческий порыв, заковал народную стихию, подчинил ее движению к прогрессу, то его потомок, слабый царь, беспомощно твердящий, что с Божией стихией не справиться, на это не способен. И стихию эту вызвал, понятно, не он, а медный истукан на бронзовом коне, истинный царь петербургской империи, преследующий с тяжелом стуком копыт всех, кто осмеливается поднять голос против него.
Не сказать, чтобы Пушкин не понимал, что истоки этого закоснения были уже и в деятельности Петра. Поэт называет роковой и волю самого основателя города:

Он узнал
˂…˃ того,
Кто неподвижно возвышался
Во мраке медною главой,
Того, чьей волей роковой
Под морем город основался…
Ужасен он в окрестной мгле!

И про Петра, а не про Всадника сказано:

О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?

Фридлендер пишет, что в конце жизни Пушкин уже перестал быть просто восхищенным поклонником Петра и его реформ, он сравнивал Петра с Робеспьером («Петр Первый одновременно Робеспьер и Наполеон»), который для дворянского поэта – фигура отрицательная, которого поэт с юности звал «кровавым тираном». Хотя кто знает: о разочаровании ли в Петре говорит это сравнение или об изменившемся понимании французского революционного диктатора? Ведь отношение к Наполеону у Пушкина куда более теплое.
Но все же превращение Петра в медного истукана – это, безусловно, символ деградации созданного Петром государства. Петр тоже был жесток, но за этой жестокостью стояла и историческая правда. За бессмысленной жестокостью бюрократической машины ничего не стояло, и уже поэтому она была обречена.

5

Наконец, третья фигура этой цепи символов «Медного всадника» – бедный Евгений. Ключом к ее пониманию является указание Пушкина, что Евгений был из обедневших и опростившихся старых дворян. Само его имя указывает на благородное происхождение («Евгений» по-гречески и значит «благородный»). Но Пушкин еще и добавляет:

Прозванья нам его не нужно,
Хотя в минувши времена
Оно, быть может, и блистало
И под пером Карамзина
В родных преданьях прозвучало;
Но ныне светом и молвой
Оно забыто.

Но в то же время Евгений живет настолько бедно и настолько прочно забыл о своем высоком происхождении, что практически слился с народом. Он мечтает жениться на девушке простого званья – Параше, его желания не выходят за рамки самых простых, характерных для неграмотного простолюдина, обывателя: обеспеченный быт, работа, добрая жена, дети внуки. Даже язык поэмы меняется, когда нить повествования доходит до Евгения – до этого был торжественный величавый одический стиль, теперь – простой ямб с самой обыденной лексикой:

О чем же думал он? о том,
Что был он беден, что трудом
Он должен был себе доставить
И независимость и честь;
Что мог бы Бог ему прибавить
Ума и денег. Что ведь есть
Такие праздные счастливцы
Ума недальнего, ленивцы,
Которым жизнь куда легка!
Что служит он всего два года;
Он также думал, что погода
Не унималась…

Дворянин, живущий среди народа, хорошо знающий его нужды, потому что это и его нужды, но в конце концов восстающий против империи, против ее машины, против ее безжалостных медных всадников вместе с народом или хотя бы сочувствующий этому народному бунту – да это ведь любимый персонаж позднего Пушкина! – это Владимир Дубровский, это Петруша Гринев! Лотман пишет, что неслучайно «столбовой дворянин, потомок древнего рода, Дубровский становится народным предводителем».
Евгений, правда, становится личным врагом государства, которое символизирует Медный Всадник, только после того как из-за личной трагедии он сошел с ума. Но его сумасшествие тоже важный художественный прием, возвышающий его, делающий его настоящим борцом. Давайте вспомним, что сумасшествие тоже стихия, только психическая. То, что Евгений был этой стихией вырван из обычного мирка «маленького человека», подхвачен и выброшен на площадь перед медным кумиром, может рассматриваться как метафора ухода в революцию. Революционер, как и влюбленный (тоже любимое сравнение Пушкина!), в глазах обывателя, безусловно, сумасшедший, да еще и опасный! Но, кроме того, именно сумасшествие ставит Евгения вровень со Всадником. Параллель между бедным Евгением и Всадником Пушкин проводит еще в первой части, где Евгений еще вполне психически здоров, но потому там она, скорее, комическая. Испуганный Евгений, спасаясь от прибывающей воды, взбирается там на мраморного льва и сидит на нем, скрестив руки и смотря оттуда на Медный Всадник (прямо как опереточный Простак, взирающий на Героя).

На звере мраморном верхом,
Без шляпы, руки сжав крестом,
Сидел недвижный, страшно бледный
Евгений…
И, обращен к нему спиною,
˂…˃
Кумир на бронзовом коне.

Но когда Евгений, узнав о смерти Параши (а ведь Параша, пожалуй, была единственным, что связывало его с уютным мирком простого человека), сходит с ума, он, собственно, почти перестает быть человеком. Пушкин пишет, что он становится почти призраком, духом:

И так он свой несчастный век
Влачил, ни зверь ни человек,
Ни то ни сё, ни житель света,
Ни призрак мертвый…

А ведь кумир, как именует Пушкин Медного Всадника, есть не что иное как зримое явление – в материале, в данном случае в меди – языческого божества, духа, очевидно недоброго. Медный всадник тоже нечто среднее между безжизненной статуей из меди и бронзы и жестоким злым духом государственного насилия, однажды вселившимся в конную статую и оживившим ее… Итак, сойдя с ума, Евгений попал на тот же онтологический уровень, что и Медный Всадник. И на этом уровне они могут общаться, вступить в разговор – Евгений угрожает ему: «Ужо тебе!», а Всадник в ответ спрыгивает с камня и бросается в погоню за своим противником…
Причем, замечательно, что сумасшедший Евгений тоже немного Петр. Пушкин говорит про него:

Увы! его смятенный ум
Против ужасных потрясений
Не устоял.
Ужасных дум
Безмолвно полон, он скитался.

Это ведь явная отсылка к началу поэмы, где говорится уже про Петра:

На берегу пустынных волн
Стоял он – дум великих полн.

Итак, перед нами ведь не что иное как пророчество: народный бунт возглавит обедневший дворянин, в глазах здравомыслящих людей он будет, конечно, выглядеть как сумасшедший, и его так и будут называть, что выбросит его из привычного поверхностного течения жизни. Он чем-то будет напоминать Петра, и именно поэтому он и сможет выступить против созданного Петром государства. Но так оно и произошло: во главе народной революции встал дворянин Владимир Ульянов (и звали-то его как пушкинского Дубровского!), мифологизированный народом Ленин. Его программу революции – «Апрельские тезисы» назвал «бредом сумасшедшего» даже его учитель Плеханов. И наконец, поэт Волошин в своей глубочайшей историософской поэме «Россия» открыто провел параллель между ним, большевиками и Петром и его дворянством:

Великий Петр был первый большевик…
˂   ˃
Дворянство было первым Р.К.П.

Сразу же после этого бунта Евгения и драматической сцены погони за ним ожившего Медного Всадника, пророческое видение рассеивается, мы возвращаемся в нашу обычную реальность и видим перед собой не противника Петра, а бедного больного человека, который мнет от страха картуз и не смеет поднять голову, взглянув на памятник. Затем он и вовсе пропадает и умирает…. Но в памяти у нас навсегда останется ужасающая и фантасмагорическая картина, которая не может быть просто описанием бреда сумасшедшего, в которой есть нечто загадочное, притягивающее, потому что интуитивно мы понимаем, что поэт здесь сообщает нечто очень важное о грядущем, о всплеске стихии, и не природной, а иной, социальной. И это подтверждают не только намеки и символы, разбросанные в поэме, но и записки поэта. В 1834 году, когда «Медный всадник» был только-только завершен, Пушкин пишет в дневнике: «Эдакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто были на площади 14 декабря? Одни дворяне. Сколько ж их будет при первом новом возмущении? (курсив мой – Р. В.) Не знаю, а кажется много». То есть Пушкин не сомневается, что будет новое возмущение, новое (возможно, не одно!) восстание под руководством наиболее революционно настроенных выходцев из высшего класса, беспощадное, жестокое, и может быть, победоносное…

6

Предположение, что у истоков народного возмущения начала ХХ века лежали реформы Петра, которые раскололи русских надвое, противопоставили русскую знать, которую «царь-реформатор» оевропеил, и патриархальное простонародье, после революции высказывали многие – и сменовеховцы, и Бердяев. Но лучше всего, пожалуй, сказали об этом евразийцы: «Закончившая императорский период революция отнюдь не дикий и бессмысленный бунт, который бы можно было сопоставить с мятежом боровшейся с ее огосударствлением вольницы Разина и Пугачева и который будто бы прервал мирное, идиллическими красками изображаемое развитие России. Еще менее русская революция является организованным группой злоумышленников, да еще прибывших в запломбированных вагонах, переворотом. Она – глубокий и существенный процесс, который дает последнее и последовательное выражение отрицательным тенденциям, исказившим великое дело Петра, но вместе с тем открывает дорогу и здоровой государственной стихии». Можно поспорить здесь о невозможности сопоставить революцию с крестьянскими восстаниями прошлого – революция 1917 года в деревне и была войной крестьянских общин против помещиков и столыпинских «отрубников» – но с делом Петра революция была увязана евразийцами совершенно правильно. И здесь они лишь последователи той точки зрения, что гениально выразил Пушкин в своей подлинно историсофской поэме о Медном Всаднике.

[1] Есть замечательное исследование на эту тему у Г. М. Фридлендера «Вольность и закон. (Пушкин и Великая Французская революция)». Приведу цитату оттуда: «После создания «Андрея Шенье» и до конца жизни Пушкина общее отношение его к французской революции остается устойчивым. Поэт высоко оценивает всемирно-историческое значение революции, признает ее историческую неизбежность и закономерность. И вместе с тем, высоко оценивая первый этап революции, наиболее блестящим воплощением которого в его глазах является Мирабо, Пушкин продолжает отрицательно относиться к якобинскому террору (хотя в оценке поэтом фигуры Робеспьера в 30-х годах намечаются следы известной исторической эволюции)».
[2] См. об этом в его «Диалектике мифа».

Опубликовано в Бельские просторы №12, 2020

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Вахитов Рустем

Рустем Ринатович Вахитов родился 16 октября 1970 года в Уфе. Окончил БашГУ. Кандидат философских наук, преподаватель кафедры философии БГУ. Публиковался в газетах «Вечерняя Уфа», «Советская Башкирия», «Истоки», «Советская Россия»; в журналах «Юность», «Арион», «Бельские просторы» и др. Автор нескольких книг публицистической прозы. Заместитель главного редактора журнала Башкирского отделения Российского философского общества «Философская мысль», руководитель междисциплинарного «Евразийского семинара» и Уфимского религиозно-философского общества им. А.Ф. Лосева. Член Союза писателей России и Союза писателей Башкортостана.

Регистрация
Сбросить пароль