***
Скрежет ставен, скрип трамваев, крики чаек и ворон.
Век — замшелым караваем. Шишел где-то вышел вон.
Небо, ножницы, бумага, камень падает в стекло.
Солнце брызжет мимо флага, мимо славы, мимо слов.
Буквы больше, чем фигуры, их размер — не твой размер,
Ты пока ещё не хмурый, ты не первый ты не пер,
ты ещё не врос в чужбину, ты уже не стал слепым,
скрежет ставен, всё едино, дым отечеств — отчий дым…
Папа трубочку закурит: самосад — как самострел.
Скрип и грай. Нигде не дует. Знаешь — сед. А смотришь — бел.
Зимнее
Пахнет дёгтем, стружкой, воском,
на полу сугроб опилок.
По стене ползёт двухвостка.
Вижу: дедушкин затылок.
Вижу: рамки, рамки, рамки —
будут соты, соты, соты.
Дед работает рубанком,
дед считает, пишет что-то.
Я — царевна, кудри-стружки —
по коленям, по ступеням.
На ковре, наполнив кружки,
пьют охотники с оленем.
За ковром по брёвнам бродят
злые страшные двухвостки.
На печи опара бродит.
Спички, старая расчёска,
нитки — всё подряд в игрушки
превращает скука детства.
Я у дедушки в избушке.
Не забыть, не наглядеться.
***
Все беззащитные защищаются словесами.
Чем слово сильней, тем слабее плоть.
Беззащитные мучаются часами,
думая, как побольней тех, в щитах, уколоть.
Как прожечь этот ливер глаголом, и — к чёрту власть атома!
Как поставить клеймо в самой мякотке, изнутри.
Чтобы опытный, видевший всякое пато-лого-анатом
Сам себе говорил: что за чёрт, Боже мой, ты смотри…
А прозревшие ходят и смотрят рентгенами
сквозь сезонную ткань, трикотажи и прочий крой:
у того, в серой куртке,— под горлышком наесенено,
а у этой, в толстовке,— Гликберг на всё нутро.
И укушенность словом, прививка от тех или этих ли —
распознается братом по боли глаголовых ран,
и звучат, как пароли, сияют стигматы-отметины:
Вознесенский, Асадов, Лиснянская, Блок, Поженян…
***
Женщина — дудочка вечности.
Через её нутро
вечность поёт беспечное,
вечность глядит хитро ´.
Что небоскрёбам хамельнов,
что ледоколам трой —
всем — танцевать под дудочку
радостно не впервой.
Кажется, в женщине-дудочке
спрятан большой секрет.
Ищут его рассудочно,
ищут безумно — нет,
честностью покалечена,
не распахнёт уста
дудочка звонкой вечности.
Ибо сама пуста.
***
Я — переводчик с русского на русский.
Я точно знаю: слово — это горечь.
В нём столько привкусов, что не заметить вкуса.
В нём столько припахов, что запах с ними спорит.
И я брожу, болея правдой слова
невинного, лелеемого втуне,
и примиряю коннотат июня
старухи (гул и боль смертей улова)
и коннотат подростка — тишину,
звенящую струной, пустые классы,
вокзал, печать билета (мимо кассы),
прощанье с дальними и близкими, луну
и первую бессмертную любовь.
И в той любви — приметы для старухи,
что гулом самолётов в детском ухе
ночами бредит. Да, любовь и кровь —
два способа всегда связать любых.
Два языка отдельных человеков
сольются и в одну большую реку
впадут, и холодок вползёт под дых —
и все познают всё. И всех поймут.
А переводчик с бедного на бедный
на цыпочках уходит неприметно.
Его другие ждут.
***
По-прежнему строг мой разум.
А сердце — такая мякоть!
Всё ищет подслепшим глазом —
над чем бы ему заплакать.
Стучится комком тревожным
и давит, щемит, щекочет,
и в самую гущу хочет
безумно, неосторожно.
И разуму шлёт подарки,
и разуму шлёт картинки,
и разум дробит на яркие
какие-то четвертинки.
И я полушарием левым,
и я полушарием правым
даю сердцу право первым
быть, ну и чёрт с ним, главным.
***
Холландцы, прочь! Сибирский натюрморт:
в китайской миске греется сметана,
на полотенце — хлеб, и сыто-пьяно
нарезаны вповалку мясо, торт,
сыры (к ним мёд и розовый бокал),
колбасы (яд, особенно копчёнка).
Немного кофе, чёрт, тащи сгущёнку.
И — почему ты зелень не достал?!..
…Ну вот ещё кусочек. Три куска.
Салат — с собой, котлеты — в заморозку.
Рассвета греет узкая полоска.
Шансон в маршрутке — песней ямщика.
Искусствоведение: портрет за год до
Потрет Иды Рубинштейн, 1910,
художник Валентин Серов
На пути Одиссея —
Навзикая, как гвоздь.
На спине быкозевса —
как улитка, Европа.
Нелюбовью болея —
полюбить довелось.
И за это — глядеться
в холст слепящий — до гроба.
Оторочены веки
соболями ресниц.
Оторочены тени
холодеющим синим.
В новом зябнущем веке —
тяжело без границ
для стрелы и мишени,
для стрелка и богини.
Дети, жёны. Портреты.
Рам лепнина и лиц.
Вещество как обуза.
Долг растёт перед прошлым,
где, оправлена в лето,
из-под пуха ресниц
смотрит просто и грустно
та, что детства моложе.
Римская фотосессия Софи Лорен, 1955,
фотограф Дэвид Сеймур
Лорен сидит, сквозь сеточку чулка
нога сияет, в рваном плещет солнце.
Божественна, расслаблена слегка,
слегка хмельна, фотограф — пьян до донца
причастностью к божественным ногам,
туману взгляда, всей породе самки,
которая любой мужской сезам
сердечный — с полпинка, и сразу в дамки,
нет, в королевы. Дикая весна,
душистый Рим, балкон горяч навечно.
А смерть уже глядится, влюблена,
в фотографа расслабленные плечи.
Альфред, сын Эшера Вертхаймера, 1901,
художник Джон Сингер Сарджент
Припудрен. Чахотка. Болезненный взгляд.
И скулы торчат. Выпирает скелет
из юноши. В этом красивого нет,
но нужно немного поправить наряд,
немного добавить белил золотых —
пусть солнце ласкает несчастную плоть.
Да, пусть это пошлость — так пошл Господь,
на грязь насыпающий снег для своих
детей.
Опубликовано в Енисей №2, 2019