Нина Турицына. РИГА

Глава I

ДОРОГА 

Мужа забрали на фронт, а ей — ехать в эвакуацию. И хотя объявили, что отправят всех, никто не верил. Слишком памятно было, как даже в мирные 30-е их вокзал был забит народом, люди неделями сидели на чемоданах, спали на мешках, ожидая, когда можно будет проникнуть в вагон и ехать в нем так же: сидя на чемоданах, лежа на мешках.
Чемоданы обматывали веревками, а другой конец обвязывали вокруг тела, пропуская под одеждой, — не то утром, проснувшись, обнаружишь, что ты уже без чемодана.
А тут еще слух пополз, что отправят только завод, а остальных — потом.
…Подали состав. Что тут началось! Толпу пришлось отгонять штыками, предупредительными выстрелами в воздух.
На спецтранспорте (нескольких грузовиках) подвезли архивы учреждений, с ними — «ответработников»: партийных и советских руководителей. Их жены визгливо требовали подать им отдельный вагон. Выражение «общее горе» было не про них. У них было свое, «спецгоре»: ведь им сказали взять только самое необходимое.
Толпу сдерживать было все трудней. Уже первые бабы, отстранив штыки, полезли на подножки. И — ринулись все, теряя и бросая то немногое, что сумели взять с собой. Уже не было мест, а люди все карабкались, набивались, со злобным сопением отвоевывая себе кусочек пространства. Кто-то закричал:
— Хватит! Отправляй! Передушат друг друга!
Машинист тронул с места эшелон. Сначала неуверенно, потом все быстрей.
Уплыл вокзал, городские окраины. Едем! Спасены! И все как-то сразу подобрели друг к другу: делить больше было нечего. Начали оглядываться: кто соседи. Старух надо бы усадить, а то в дороге станет плохо — куда их тогда? А ведь сколько сумело уместиться в одно купе: человек двадцать пять, не меньше! На вторые полки легли по двое, полезли и на третьи. А мочиться придется в общую банку и передавать вылить: туалет тоже занят. Кто-то пошутил:
— Вот кому повезло!
Засмеялись, но стали протискиваться: редкие мужчины — в одну сторону, а женщины могли оставаться на месте — так их было много, кто — с детьми, кто, как Маруся, одни. Рядом оказалась женщина с мягким интеллигентным лицом, но когда они встретились глазами, Маруся увидела в них столько страданья, привычного, носимого в себе годами, что невольно подумалось: что видели эти глаза?
Но и с квохчущими бабами быть не хотелось. Внутренне потянуло к этой.
Вдали послышался неясный гул, и чей-то крик:
— Немцы! Немцы летят! — отдался таким ужасом в душах, что все невольно прижались друг к другу.
Говорят, в Первую мировую войну, впервые видя смерть, летящую с небес, люди сходили с ума.
Но казалось, чем дальше на восток, тем меньше опасность, и все молили про себя:
— Быстрей! Быстрей!
На разъездах их нагоняли другие эшелоны, движение замедлялось, и можно было различить такие же испуганные напряженные лица. Кричали друг другу:
— Откуда? Как там? Бомбят?
И вдруг женщина с печальными глазами тихо произнесла, явно обращаясь только к Марии:
— Так кричать не надо.
— Почему? — уже догадываясь об ответе, но чтобы завязать разговор, спросила Мария Рядом две бабы бойко рассуждали:
— Да ето месяц-два, и обратно, домой.
Толпа не спорила, но и не поддержала.
«Как бы только в этом эшелоне не пришлось ехать месяц-два». Кажется, они обе угадали друг в друге эту мысль, без слов, с одного взгляда.
Состав загоняли на запасные пути, а на запад шли и шли эшелоны. Бабы плакали:
— Сынки! Сколько вас!
И истово крестили их вслед.
Уже сутки прошли. Хотелось лечь, просто упасть. Но упасть было некуда — со всех сторон держали. На станциях те, кто в тамбуре, успевали выскочить за кипятком и передавали по очереди. Кто покупал, кто выменивал вареную картошку, хлеб.
Прибился к ним один мужичок: да и как не заметить двух таких ладных молодушек!
— Что, девоньки, совсем оголодали на одной воде да картохе?
Маруся с попутчицей обреченно кивнули.
— Чичас! Не грустить! Супца раздобуду!
Не верилось. Ослышались, наверно.
Но мужик не соврал, только посмеивался:
— Голь на выдумки хитра!
Взял пятак, намусолил его химическим карандашом, приложил к некой бумаге, ставшей таким образом официальной.
«Подателю сего выдать из вокзального буфета первое блюдо для питания охраны, сопровождающей военный завод». И размашисто, по-начальнически, расписался.
И выдали! Налили в ведро горячий густой суп, без мяса, конечно, но с картошкой, крупой и луком. Поесть горячего, досыта, впервые за столько дней! Они поняли, что отныне вот такие — по старым меркам — мелочи и будут именоваться: не удачей, а выше — счастьем!
В другой раз немецкие самолеты налетели ночью, и разноцветные трассирующие пули были отчетливо видны на ночном небе.
И опять — счастье: они ехали, их не задело!
Состав снова загоняли на запасной путь, они в который раз стояли несколько суток, пропуская шедшие им навстречу военные эшелоны. Оттуда иногда и песни слышались: «Разгромим, уничтожим врага!..»
Уверенность и вера — слова одного корня. В сознании человеческом они иногда заменяют друг друга, иногда — дополняют. А без них — как?
…Целый месяц прошел в этом вагоне. Немытые, не всегда сытые, а — удача, нет, — счастье, опять счастье, — что живые, что добрались!
Показался двухэтажный желтый вокзал, с эркерами, с высокими окнами, над фронтоном — огромная красная звезда. Уфа. Доехали! Целые и невредимые!
Их определили на ночлег в здание филармонии и Русского драматического театра на улице Гоголя. Попутчица осталась здесь. А Марусе ехать далее, в Стерлитамак. Так она договорилась с мужем при расставании: поедет к своей двоюродной тете, и Коля напишет ей туда, пока на Главпочту. Это была, кажется, единственная родственница на незанятой территории.

Глава II

МАРУСЯ

Деревянный перрон был весь заплеван шелухой, а скуластые девахи, обутые в ичиги — и это в летнюю жару! — неутомимо, так что шелуха гирляндой свисала с подбородков, продолжали его усыпать.
Как тут жить? Чувство ужасной потерянности охватило Марию. Она боялась, что расплачется. Но народ оказался добрый. Ей охотно показали дорогу. Пошла пешком, налегке, ибо все имущество — что на тебе надето.
Городишко был маленький, весь пропахший навозом, каменных домов — по пальцам пересчитать.
Тетин домик Маруся отыскала не сразу. Он словно спрятался в глубине двора, позади других строений, только одно крыло его выходило высокими окнами на улицу. Одноэтажный, деревянный, с остатками коричневой краски на полинялых боках. Кто-то из его обитателей отдельный вход себе сделал, кто-то ходил в свои каморки через общий коридор. Спросила о тете Вере.
— Вера Сергеевна? Ее тут все знают: она ведь учительница.
Показали, как пройти. Маруся вступила в широкий коридор. Нашла дверь с нужным номером, негромко постучала.
— Входите, не заперто, — приятный женский голос изнутри.
Маруся потянула за ручку. Навстречу ей поднялась женщина.
Ни разу в жизни не виденная тетя Вера оказалась еще не старой дамой. Именно дамой. Было нечто горделивое в посадке ее головы, в ее великолепной осанке.
Необыкновенно прямая, она, наверно, и сейчас, в пятьдесят лет, легко бы встала на каблуки — только куда их надевать?
А жила Вера Сергеевна в маленькой темноватой комнате, единственное окно которой выходило на большой куст сирени. Обстановка была самая простая: железная кровать, деревянный стол, единственное богатство — массивная резная этажерка, плотно заставленная книгами.
И одевалась она просто, но строго. Темные волосы узлом стянуты на затылке, как у провинциальных учительниц. И у балерин.
Марусю она приняла приветливо, но, как оказалось, почти ничего о ней не знала.
А Маруся? В год революции ей было восемь лет. Она смутно помнила из раннего детства красивую церковь, где ее отец служил священником. Церковь закрыли, а отец… Он был стар, ей сказали тогда, что он просто умер.
Сестры были намного старше ее, они удачно вышли замуж, сменили фамилии, «пристрастных анкет» в совучреждениях им было не заполнять, ибо они нигде не служили. Никакие репрессии их не коснулись. Правда, всегда до того бодрую и деятельную мать почему-то парализовало, и она лежала тихонько под присмотром старшей сестры. А Машу отдали в детский дом. Но в самый обычный детский дом, а не для каких-нибудь там детей «врагов народа». Там ей нравилось: все были равны. Воспитатели были строгими, но детей не обижали, а строгость их была продолжением общего порядка в стране. Ведь и за ними был строгий надзор: в столовой им не разрешали даже подходить к обедающим детям и ничего со столов они не имели права брать себе. Где и когда они ели — этого воспитанники даже не знали. А детей кормили просто: утром каша, в обед — суп, вместо второго — винегрет, на ужин — рыба, но голодным никто не ходил. А вот учиться Маше много не разрешили, она окончила только семилетку, но писала грамотно, красивым почерком. Но книг, которые стояли в массивных шкафах в их старом доме, ей уже не доведется прочитать никогда, и помнила она только детские журналы с тщательно прорисованными литографиями, с ангелочками и виньетками на обложках. Там писались поучительные истории о хороших детях, получивших за свою доброту награду, а наградой была — любовь к ним, и о плохих детях, которых никто не любил. Напрасно они воровали конфеты из родительского буфета — конфеты не услаждали их, потому что были не подарены, а украдены.
Совсем юной девушкой — по-советски ясной и бодрой, но по-старому изящной и строгой — Маруся понравилась молодому парню, машинисту Николаю. Они поженились и зажили простой и счастливой жизнью. Только не было детей. Но, может, потом будут.
А когда Маруся догадалась, что не будет — стала исподволь убеждать своего Колю, что дети — не главное.
Она была домохозяйкой, как и большинство женщин в те годы. Поддерживать чистоту в их маленькой уютной комнате, вкусно кормить и обихаживать мужа — вот ее добродетели.
Все одевались очень просто, не гонялись за обстановкой, а когда все одинаково бедны — бедности как бы и не было.
Но теперь надвигалась не бедность — нищета. А может, и голод. Продукты стремительно исчезали из магазинов, на рынке все дорожало — и сразу в пять, в десять, в сто раз! Молоко продавали уже не литрами — стаканами, картошку — не ведрами, а горстями, яйца — не десятками, а штуками.
Надо было вставать на учет, выписывать карточки. По карточкам иждивенца почти ничего не получишь, не прокормишься.
Тетя Вера готовилась к учебному году, а Маруся поступила на военный завод.
Ящики с порохом полагалось забивать деревянными молотками, да что толку от этих запретов… Молотков не хватало. Мастера разрывались между планом и техникой безопасности. Рабочий день — шестнадцать часов. С завода не уходили, спали здесь же, на ветоши в цеху. Иногда и работы никакой не было из-за перебоев с поставками, а все равно — сиди, уйти нельзя. Старый мастер Василий Васильевич ни за что не отпустит. Потом, поздней осенью, ему в подмену поставили молодую девушку Катю, эвакуированную из Свердловска,— училась там до войны в институте — так полегче стало, она разрешала уходить во время простоев. Бабы бежали детей кормить, а молодые девчонки в перерывах, примостившись прямо на ящиках в цеху, писали письма незнакомым раненым бойцам: «Здравствуйте!
Наш славный защитник Родины! Шлю вам горячий привет и желаю скорее поправиться и с крепкими силами добивать проклятого бандита, предателя, захватчика нашей земли, разгромим его дотла, а мы в тылу будем стараться помогать фронту и нашей доблестной Красной Армии».
А Маруся писала мужу на фронт, даже не зная, где может быть эта полевая почта: все названия населенных пунктов тщательно вымарывала военная цензура.
Подростков двенадцати-четырнадцати лет, местных и эвакуированных, отправляли в ремесленное училище при заводе, а через несколько месяцев они уже вставали к станку, дотягиваясь до него с подставленных ящиков.
Кормили в заводской столовой: суп из крапивы и хлеб к нему, да получали по карточкам постное масло, сахар, крупы, раз в месяц — бутылку водки. Ее можно было выгодно продать на базаре. Появились те, кого называли «доходягами», кто дошли до последней степени истощения и потери всякого достоинства: не стесняясь, у всех на глазах, вылизывали тарелки в столовой за другими.

Глава III

КАТЯ

Эвакуированной из Свердловска Кате дали ордер на подселение. Хозяйка, Евдокия Егоровна, торговала в ларьке на базаре. Хозяйкин муж, Степан, еще до войны по глупости или неосторожности потерявший правую руку — попала между шкивом и ремнем,— оставшийся единственным на всю улицу мужчиной, работал на том же заводе мастером. Эвакуированные на веревку белье повесят — вот тебе и отдельная жилплощадь! Так и Кате отделили в их единственной комнате уголок. Она приходила после работы и под звуки любимой Степановой пластинки пыталась еще первое время заниматься, чтобы не забывать институтский курс. Но в уши назойливо лезло:

Почему нет водки на Луне?
Я не дам покоя сатане.
Дрын дубовый я достану,
Чертенят дубасить стану:
Почему нет водки на Луне?

Катя понимала, что увещевать и спорить бесполезно, и молча откладывала книги. До лучших времен!
А вскоре Катю — образованная ведь — поставили тоже мастером.
На завод приехал военпред — молодой красивый мужчина. Ходил по цехам, увидел нарушение:
— Где у вас деревянные молотки?
Инженер по технике безопасности от страха сваливал вину на мастеров. И вдруг их Катерина говорит этому грозному военпреду:
— Молотков не хватает, всего на полбригады. А если полбригады будет ждать — что же тогда с планом? И как же фашистов бить? — и посмотрела на него — прямо, но взглядом прилежной ученицы, как бы ожидая разъяснений от такого умного и знающего человека.
А народ, всегда молчаливый, неожиданно поддержал свою Катю. Послышалось робкое:
— Да мы осторожненько бьем. Да рази же мы не понимаем?
И военпред повернулся и ушел. Молча!
А на другой день он снова увидел Катю. Она оробела: сейчас обругает ее за вчерашнюю дерзость. С одного мимолетного взгляда он прочел всё: страх, робость и мольбу на ее лице, и ему стало смешно, но и приятно: вот какие чувства я внушаю! Но и девчонка — молодчина! «Как же нам фашистов бить!» Он кивнул ей в знак приветствия, она тихо ответила:
— Здравствуйте!
И вдруг он вспомнил виденную утром афишу кинотеатра «Салават» и пригласил Катю:
— Пойдемте вечером в кино. Успеем на последний сеанс. Буду вас там ждать.
Взглянул в самую глубину ее глаз и даже руку ей пожал.
Как она день доработала, как домой прибежала — не помнила от счастья! Ее за всю ее жизнь еще ни один парень не приглашал, а тут сразу — такой!
Да и жизнь-то ее: полусирота, школу окончила поздно, никто об ее учебе не заботился, то у одних родственников, то у других жила на правах няньки и домработницы, потом год учительствовала в деревенской школе. А когда поехала в Свердловск и поступили в Учительский институт иностранных языков, зубрила учебники день и ночь.
Хоть одна четверка лишняя — останешься без стипендии. Ни с кем за год не подружилась: все девушки гордые, нарядные, а она — копейки считает. Только один курс и успела проучиться.
…Покружилась, посмотрела на себя в зеркало — и вдруг как пронзило: ведь кроме телогрейки у нее ничего нет, она так с ней свыклась, что и не замечала. Что делать? У хозяйкиной дочери пальто было; осеннее, правда, но если две кофты надеть, то не замерзнешь. Как попросить? Страшно…
— Евдокия Егоровна! Вы мне пальто не дадите?
Робко добавила:
— Только на два часа, в кино сходить.
Та поджала губы, будто не слышит.
Еще жалобнее:
— Евдокия Егоровна, а?
Та процедила:
— Пальто не мое. Это ты у Зинки проси.
А Зины — шестнадцатилетней девчонки — и дома нет. Ждала ее, ждала до вечера. Раз в жизни такое счастье — а уходило, уходило с каждой минутой.
Представила, как он на глазах у всех меряет шагами площадку перед кинотеатром. Все, наверно, смотрят на него — ведь другого такого во всем городе нет.
И, привыкшая к бедности и смирившаяся с одиночеством, вдруг почувствовала подступающие рыдания.
Уткнулась носом в подушку, чтобы хозяйка не услышала и отдалась горькой муке воспоминаний. Вот надевает она чулочки на трехлетнего бутуза, к которому приставлена нянькой, а он бьет ее в лицо ножкой, одеваться не хочет. Мать ребенка, жена ее двоюродного дяди — раскормленная баба в папильотках, — выходит, позевывая, из своей спальни, видит эту сцену и презрительно бросает на ходу:
— Дура! За что мы тебя кормим? Ребенка одеть не можешь!
А однажды всё семейство отправилось в парк. Впереди — жена дяди с ним под ручку. За ними — Катя ведет малыша и несет его игрушки. В парке играет духовой оркестр, а на большой деревянной веранде устроено летнее кафе. Подают новый необыкновенный напиток — какао.
— Хочу какао! — заявляет дядюшкина жена, отцепляется от мужа на минуту, поворачивается назад и протягивает руку сыну. Втроем они поднимаются на веранду, садятся в плетеные кресла. Дядя, щелкая пальцами, подзывает официанта, делает заказ. Им приносят три порции мороженого, три какао… Катя стоит внизу, не смея отойти, делая вид, что очень занята совочком и ведерочком и ловя на себе насмешливые, как ей кажется, взгляды окружающих.
Пришла утром на завод — и сразу в конце коридора увидела его. Наверно, надо подойти, извиниться: этого требует простая вежливость, а ноги как будто приросли к полу, и даже рука не поднималась для приветствия.
Робость? Гордость? Отчаяние?
Когда увидела его в первый раз — думать о нем не смела!
Когда пригласил — не верила своему счастью.
Когда смотрела сейчас в конец коридора — казалось: нет ничего главнее и важнее в жизни, чем он, и не будет никогда.
Не знала еще, как опасно так загадывать: загадаешь — и вправду не будет. Как будто кто-то читает твои мысли, а потом исполняет твои желания.
И он смотрел на Катю — серьезно, грустно — и тоже не подходил.
Сколько времени прошло? Неужели не вечность?
Наконец Катю позвали, и она ушла.
Катя работала, но неотступно думала о нем, и не сразу услышала, не сразу вникла.
Степан, прослушав очередную сводку Информбюро, комментировал восхищенно — подобострастным тоном:
— Какой великий стратег! Слышали? Еще один город сдал! Заманивает, заманивает Гитлера…
Она оглянулась и увидела старого коммуниста Василия Васильевича. Лицо его было белым, как бумага, глаза метали молнии. Он едва сдерживал ярость, казалось, еще минута — и он врежет Степану по его угодливой тупой роже. Что тогда будет?
— Идемте к нам, Василий Васильевич. Помогите! Вы — самый опытный мастер.
И она почти силой, за рукав, потащила Василия к самому дальнему станку.
Только тогда он опомнился:
— Катя, милушка, спасибо, не забуду!
— Да, уж не забывайтесь!
…Первая военная зима была особенно суровой. Многие заводские девчата, устав от голода и холода, вскакивали в проходящие военные эшелоны и ехали на фронт. Там — настоящая жизнь, борьба, а здесь — тыловое прозябание. И нужды нет, что все паспорта хранились в отделе кадров — с фашистами можно биться и без паспорта, вытаскивать с поля боя раненых, помогать в полевых госпиталях.
А паёк, не только 9-й, офицерский, но даже 3-й, солдатский, и то каждый день с мясом! Они и Катю подбивали все бросить и уехать.
Но ведь он должен вернуться с новой инспекционной поездкой, значит, и она должна быть на заводе.
И Катя решила ждать.

Глава IV

ВЕРА СЕРГЕЕВНА

Всегда строгая и сдержанная — настоящая учительница — сегодня Вера Сергеевна пришла из школы заплаканная.
Дежурный принес, как всегда, в класс буханку черного хлеба, которую самый умелый ученик разделит на сорок кусочков: столько детей в классе. После звонка все толпой собираются к учительскому столу, где заветную буханку будет делить самый честный: нелегко ее разделить на равные кусочки. Вера Сергеевна хотела уже выйти из класса, но пошатнулась и упала. Голодный обморок. Её подняли, усадили, и ученики вложили ей в руки буханку, которую не стали сегодня делить, уверяя свою учительницу, что они и так сыты, и этот кусочек им ничего не добавит. Она прижала к груди хлеб и заплакала.
Вечером с завода пришла Маруся и подивилась невиданному богатству.
Обычная их пища была такой: картошку, тщательно вымытую, но с кожурой, чтобы без отходов, терли на терке, чтоб быстрее cварилась и меньше керосина ушло, а потом добавляли в эту затируху муки и соли.
Но тетя Вера, хотя и улыбалась, смотрела грустными глазами.
Маруся сказала ей, что женщину с такими же глазами, как у тети, она встретила в эшелоне.
— Чтобы иметь такое лицо — надо прожить такую жизнь.
С этой тетиной фразы началось их сближение.
Угадывают друг в друге это люди, иногда сразу, безошибочно, иногда постепенно, раскрываясь: кому можно довериться и доверить свои мысли.
И Маруся вдруг решилась:
— А у вас, тетя Вера, какая была жизнь?
И добавила шепотом, округлив глаза:
— Я чувствую: в ней какая-то тайна!
— Тайна,— тоже шепотом ответила тетя Вера,— что до революции я прожила двадцать шесть лет и слишком хорошо помню — ту Россию. У меня в той жизни друзья были из Симбирска, близко знали эту семейку. (Маруся не верила своим ушам: семья великих революционеров — «эта семейка»!) Маленький Володя в дверь не ходил — в окошко вылезал. Так папенька с маменькой, думаешь, что сделали? — Лесенку ему из окошка приставили! В нашей бы крестьянской семье — выпороли за такое!
— Так он, тетя, кто? И все они? Разве они не о народном счастье мечтали!
— Ты знаешь, Маня, я сама об этом думала. Мало того, я их (они всех в разговоре обозначали местоимениями, но сразу понимали друг друга) в жизни наблюдала, да только никому из нас тогда бы в голову не пришло идти с доносом. Не потому, что разделяли их взгляды. Ладно, пусть не взгляды, а методы. А те, другие, потеряли чувство реальности. Николай Второй не знал, в какой стране живет. Он привык слушать только приятные слуху известия. Такие ему и преподносили.
А нынче доносы вознесли в добродетель. Недонесение — тюремная статья.
А когда борется подлый — он победит, ведь он не гнушается ничем: ложью, клеветой, угрозами. И знаешь, почему это страшно?
Страшно то, что простой человек жаждет справедливости, а тут ему пример такой легкой победы подлеца. Ведь это — соблазн какой! Плодиться они начинают, перенимать друг у друга.
— Тетя Вера! Тогда объясните мне! Мы в седьмом классе экзамены сдавали, а один мальчик экзаменационный билет со стола у учителя вынес и дружку-двоеч2 «Бельские просторы» нику отдал, чтоб он этот единственный билет выучил и не провалился. А я стыдила обоих, пригрозила, что все расскажу. Так это — донос?!
— Это — не донос, это призыв к честности. Надеюсь, они поняли?
— Ругались со мной, но на экзамен с ворованным билетом идти побоялись все-таки. А теперь, тетя, посмотрите, как Сталин проникновенно пишет: «Прошу вас честно и в срок выполнять заказы по военным поставкам. Сейчас я прошу и надеюсь, что вы выполните долг перед родиной. Через несколько дней, если вы окажетесь нарушителями долга перед родиной, начну вас громить как преступников, пренебрегающих честью и интересами родины. Нельзя терпеть, чтоб наши войска страдали на фронте от недостатка боеприпасов, а вы в далеком тылу прохлаждались и бездельничали».
— Да. Согласна. Написано хорошо. Но сейчас и законы другие — военного времени. Дескать, я вынужден быть жестоким. А сказать, с чего началось? В 1928 году он был в поездке по стране, агитировал, чтобы сдавали хлеб. В селе под Барнаулом ему крестьяне сказали: «А ты нам, кацо, лезгинку спляши, может, мы тебе хлеб и сдадим!» Обозлился на народ, но и боится его — с тех пор по стране не ездит!
— Эксплуататоров уничтожали как класс,— цитировала Маруся из учебников.
— Это крестьяне — эксплуататоры? Мои деды, отец — из крестьян. У папы был хороший слух и мощный бас — самый русский голос. Пел в церковном хоре, потом стал дьяконом. Разбогатели, но своим трудом. Сад, помню, был большой. Яблок было столько, что подводами по неделям возили в город. Дом срубили — девять комнат, но и семья большая. Все работали — отец, братья. А меня, единственную девочку, — мечтали сделать настоящей барышней. Чтоб те не кичились: «Породу сразу видно!» Я с медалью окончила классическую гимназию. А как мы внимали наставникам! И то сказать, замечания классных дам не простирались далее следующего:
— Неприлично выглядывать из окон.
— Неприлично ходить по коридору обнявшись.
— А на балах — танцевать подряд три танца с одним кавалером.
Маруся вспоминала свою, тоже строгую и правильную семилетку,— и та тускнела в ее глазах.
— Перед самой войной — той, Первой, — я вышла замуж за прекрасного человека, приват-доцента Юрьевского университета. В 1916-м у нас родилась дочь Соня. Мы перебрались в Петроград.
Если б ты могла представить, что сделали из блестящей столицы большевики!
Мертвый город, полный нечистот и трупов! Веришь ли, все же не хотели покидать Россию, не могли представить, что этот кошмар — надолго. Отвезла я Сонечку к своим родителям, ведь в Петрограде был настоящий голод. И зимой 1920-го мы с мужем вырвались в Финляндию, оттуда — в Берлин, там русская эмиграция пережидала, когда можно будет вернуться.
Однажды муж получил хороший гонорар, и мы съездили в Париж. Вот там, глядя на чудовищную роскошь Версаля, я и без марксовых теорий поняла, откуда берутся революции. И заметь, ведь это только то, что осталось,— декорации без действующих лиц. А одно платье стоило столько, сколько французский крестьянин мог заработать за сто лет!
Муж привыкал к Германии, а я рвалась к дочери. И в 1925-м вернулась, но не успела всего на три недели! Отца расстреляли, а Сонечку отправили в какой-то детдом. Братьев посадили в вагоны для скота и отправили как спецпереселенцев на Синар, рыть котлованы.
— Синар? Где это? — растерянно спрашивала Маруся — Теперь Каменск-Уральский трубный завод.
— Так ведь уральские заводы — это ударные стройки пятилетки!
— Милочка! Назвать можно хоть как, но по сути — это рабовладельческий строй! Древний Египет. Кирка и лопата. Им как нужно что построить дешево и быстро — сразу: кулаки, вредители, враги — и ссылают эшелонами.
Я думаю: а если бы он просто призвал народ: «Да, будет трудно, но мы должны преодолеть разруху, должны создавать социалистическую промышленность» — разве бы люди не поехали? Ведь какая безработица была! Биржи труда — до двадцать восьмого года! А главное — энтузиазм и вера были! Он же их сам и разрушает!
Пусть почти так же тяжко, в таких же землянках — но в глазах страны они были бы героями, а не зеками. Ты понимаешь, что значит осознавать себя по-другому, при прочих равных условиях? Да еще сэкономили бы на охране.
— Что же, не было настоящих героев, ударников труда?
— Да все они герои, только кто официально, а кто — строили и сгинули.
Маша вспомнила еще в школе ученное «А по бокам-то все косточки русские».
— Я сумела зацепиться за этот оазис. Здесь еще с десяток наберется «бывших». Сидят тихо как мышки: кто приемщицей в прачечной, кто регистраторшей в поликлинике — это после Института благородных девиц! Про него и не вспоминают: опасно. Я вот в школе преподаю, да выше начальных классов меня не пускают: диплома, видишь ли, нет. Их теперешний диплом — против аттестата старой классической гимназии, где учили четыре языка — два древних и два современных — и сто восемьдесят стихотворений наизусть! Где пели в хоре и играли на рояле. А для меня папа купил фисгармонию и привез в наш деревенский дом.
Училась-то я в городе, жила на квартире.
— Я видела фисгармонию. В детстве.
— Самое страшное — я не могу найти свою дочь и не могу официально ее искать: и её не отдадут, и меня заберут… Где она теперь? Ей скоро двадцать пять лет… Почти как тебе, Манечка. Вот тебе и вся моя тайна.
— А вы не жалеете, что вернулись?
— Я не знала, куда возвращаюсь. А теперь — поздно исправлять…
Она старалась улыбнуться бодрой улыбкой:
— Вот видишь — дети, голодные дети, а поделились с нами хлебом. Ты видела на заводе: старый рабочий чуть не избил подлеца за его низость. Никто моих детей не заставляет, они сами ходят со мной в госпиталь. Я там помогаю в палате солдатиков с ампутацией. Знаешь, как их за глаза называют? Обрубки!
А ведь они все молодые парни, как им жить? Мои ребятки, молодцы, решили им еще и концерт к празднику устроить. Стихи выучили, сценки, несколько песен.
— Может, и мой Коля где-нибудь так-то? А можно я тоже схожу туда с вами?
— Нет, Манечка. Завод — не школа. Ты с утра до ночи на работе. А один раз сходить — это только себя и их терзать. Им ведь от молодой женщины не жалость нужна.

Глава V

НИКОЛАЙ

Николай очнулся среди белого. Всё было вокруг белым. Он перевел взгляд, ожидая увидеть синее небо, но и вверху всё было белым. Потом вошли какие-то люди, тоже белые, и чужой голос произнес:
— Как наши дела, молодой человек?
Николай не ответил, и тот же голос продолжал, кому-то объясняя:
— Ранение в брюшную полость и контузия. Операция проведена в полевом госпитале, к нам доставлен на долечивание. Состояние тяжелое, но есть положительная динамика. Организм молодой, крепкий, справится.
Николай опять как будто заснул. Но долго спать ему не дали. Чей-то голос прокричал:
— Кончай кемарить! Картошку с салом принесли!
«Картошка с салом» — это опять ненавистный бульон, который ему будут вливать через трубку.
— Ничего, паря! Главное — живой!
Николай скосил глаза. Веселого соседа справа кормили с ложки, рук его не было видно. Он поел, поблагодарил сестричку и опять обратился к Николаю:
— Будь другом, достань из-под подушки планшет с бумагой и карандаш.
Николай быстро достал планшет, но карандаша не было.
— Там огрызочек, махонький, вот ты и не заметил.
Коля снова полез под подушку. Карандашик был крохотный, сантиметров пять.
Как он собирается им писать? Николай, недоумевая, протянул соседу карандаш, а тот вдруг проворно схватил его ртом. Коля догадался и пристроил ему на подогнутые колени планшет.
— В руки ранило?
— Оторвало! — просто и обыденно отозвался тот, перекатывая во рту карандаш. — У меня главная беда — что ноги пока забинтованы, а то бы я начал разрабатывать уже.
Поймав недоуменный взгляд Николая, пояснил:
— Безрукие, они ведь ногами всё делать научаются. Даже бреются! А бабы — вышивают!
Сосед слева слушал это, слушал, а потом злобно припечатал:
— Дурак!
Но безрукий не обиделся, даже внимания не обратил. Он что-то писал теперь в своем планшете. Покончив с писаниной, наклонился к подушке и аккуратно пристроил под неё карандаш. Планшет помог положить Коля, и он снова обратился к нему:
— Всякая тварь на земле живет, сама себя пропитанием обеспечивая. Червячок ли какой, птичка малая. Раз не умер — значит, должен жить и никому в тягость не быть.
Сосед слева посмотрел вокруг себя потухшим взглядом и произнес медленно и тихо:
— Я без ноги. Калека. До войны был чечёточник. Жена у меня — красавица.
Разве примет…
Это не был вопрос, и он не ждал ответа. Но безрукий приподнялся на кровати, посмотрел в его сторону и мягко сказал:
— Саша! Санек! У тебя теперь просто будет другая жизнь. Ну, были пляски, а будет что-то, что, может, и еще интереснее. Техникум можешь, к примеру, закончить…
— У меня и так образование среднее!
— Ну, значит, институт. После войны, знаешь, как фронтовиков брать будут!
Выучишься, и такая жизнь у тебя начнется. Да я верю — и у всех нас!
— После войны или после победы?
— А ты в победе-то — не сомневайся! Я тебе объяснить это толком не смогу, не комиссар, а только знаю твёрдо, что наша будет победа. Потому — не место им на Земле! Они — как не люди…
— Как ты сказал?
— Нам тоже говорили: немецкий народ — не фашист, он оболванен фашистами.
А я тебе случай расскажу. У нас во взводе сестричка была, молодая совсем девчушка. Только медучилище кончить успела до войны, в институт собиралась, да вместо института — на фронт. После боя наших спасала, а тут еще немец раненый стонет, она и его — тянет на себе, из сил выбивается. Мы смотрим: он извивается, куда-то рукой лезет. Думали, от боли — ранен ведь. А он нож достал и ее — ножом!
Насмерть! Вот ее-то за что? У нас, веришь, мужики плакали…
Коля лежал, слушал, а потом стал думать о своём. Что там у него внутри? Ни встать, ни сесть он пока не может. Мария… Она — примет! Да ведь и целый же, ничего не оторвано, не потеряно. Он пытался вспомнить своё ранение. В одном из первых боев. Он сначала и боли никакой не почувствовал, только как будто что-то толкнуло в живот сбоку. Даже запомнил молоденькую светленькую сандружинницу, которая выносила его с поля боя. А дальше — провал.
Потом ему послышалось, как издалека донеслось, — и не понял, что это и про него тоже:
— Много сегодня «животов», да еще все шоковые!
В хирургическом взводе — большая операционная. Это просто палатка. Землю, если успевают, выравнивают, покрывают брезентом, тут же топится печка-буржуйка, на ней кипятят хирургические инструменты в стерилизаторах, греют воду, а в другой половине, отделенной простынями,— столы для операций.
Сначала шокового нужно довести — а уходит на это по нескольку часов — до операбельного состояния. Военные хирурги — виртуозы. Пули, осколки извлекают отовсюду, зашивают развороченные животы — а это метры кишок, и нужно зашить в них все дырки.
А когда очнется после наркоза — то уж медсестрам в госпитальной палате обихаживать послеоперационных: бороться с кровотечениями, переливать кровь, перебинтовывать, кормить.
Первое, что Николай спросил в палате госпиталя:
— Надолго ли это? Скоро ли поправится?
Если не скоро — придется написать Марии о ранении.
— Ну и напиши! Что такого? На то и война! Только напиши, что легкое, скоро поправишься. Она-то тебе какие письма пишет?
Коля улыбнулся про себя. Какие? Все у нее хорошо: тетка, которую она только по рассказам матери знала, приняла ее как дочь родную; живут они с ней душа в душу; на военном заводе, где она работает, с мастером своим они уже подружки, хоть та и моложе ее больше чем на десять лет. Прямо в санаторию попала!
— Молодец бабонька! Такая — поддержать сможет! Ну а ты не раскисай и её не пугай.
Сосед попался правильный, с таким и выздоравливать легче.
И Николай уверенно шел на поправку.
После выписки его уже не посылали на фронт, а водил он грузовые составы, иной раз и по девяносто вагонов.
А в октябре 1944-го направили в только что освобожденную Прибалтику, в город Ригу.
Он приехал забрать Марусю.
Было только начало ноября, но уральская зима уже хозяйничала вовсю. Николай шел по пустынным снежным улицам, повторяя про себя адрес. Вечер. Прохожих почти не было. Единственный встретившийся старик молча указал рукой во двор. Маленький деревянный дом казался избушкой из сказки среди сахарно-белых сугробов. Николай не знал, в которое окошко стучать и громко позвал с улицы:
— Маруся!
Он услышал в ответ женский крик на высокой ноте, в котором слились удивление и радость. В одном из окон отдернули занавеску, и он увидел Марусино лицо. Шагнул во двор. Навстречу ему бежала по-домашнему одетая Маруся. Она уткнулась в его шинель и заплакала. От Коли пахло морозом, паровозным и табачным дымом и всем родным-родным и почти забытым.
— Ну, пойдем, а то простынешь.
Но она не могла идти. Она даже стоять не могла — ноги не держали. Он уже хотел взять её на руки, но жена не позволила:
— Ты же ранен! Забыл?
— Ой, когда это было!
Они пошли к дому. Николай и вещи не успел распаковать, а Маруся — накрыть на стол, как в дверях показалось новое лицо. Худая изможденная женщина непонятного возраста в платке и поношенном пальто.
— А это тетя Вера пришла со школьного собрания!
Вскоре они сидели за столом, и Николай глядел на обеих, стараясь не выдавать своих чувств. Такою, как сейчас, он только однажды видел Марусю, когда она выписалась из больницы после тяжелой болезни. А эта родственница, о которой писалось ему на фронт с таким восхищением? «Если бы ты видел тетю Веру! Она такая красивая и важная, прямо как артистка! »
Где Маруся артисток-то видела, только в кино! Но потом он с грустью подумал, что это писалось в первом письме, в самом начале войны. Три с половиной года назад. Вот тебе и «санатория»!
— Как вы тут жили…
Маруся начала было рапортовать, но взглянула на Колю и поняла, что он не спрашивает, а сочувствует.
Он раздал им подарки и объявил Марусе о скором отъезде в Прибалтику, в Ригу.
Маруся протянула, вспоминая школьный курс:
— Рига — это столица…
— Латвии, — подсказал Коля.
Тетя Вера улыбнулась удивительной улыбкой, как будто она собиралась заплакать, но передумала:
— Я когда-то живала в Прибалтике…
— И в Риге были?
— Нет, Рига осталась мечтой…
— Ничего, вот обустроимся, и мечта сбудется!
И тут, в хлопотах и сборах, Маруся с неожиданной грустью почувствовала, что ей жаль расставаться: городишко этот, пусть и неказистый, но уютный, тихий и зеленый летом, а теперь — засыпанный снегом до самых крыш, стал уже родным: на каждой улице жил кто-нибудь знакомый. А тетя Вера — останется опять одна, хоть и говорит, что привыкла к одиночеству.
Как — то встретит их далекая незнакомая Рига!

Глава VI

РИГА

Послевоенная Рига поражала русского человека. После разбомбленных городов, после разоренных деревень, после страшных картин нищеты и горя России — Рига была другим миром. Немцы ее не бомбили, как и Таллин, и Львов, — города-то не большевистские! Здесь всё было как на Западе: архитектура, образ жизни, стиль одежды.
Люди по утрам заходили в маленькие кафе, чтоб позавтракать перед службой.
Асфальт — никакого снега — был чист. Даже брошенная мальчишкой бумажка вызывала негодование прохожих, и какая-нибудь старушка одним жестом заставляла нарушителя ее поднять. В трамваях и автобусах стояла непривычная тишина: люди переговаривались шепотом, а чаще — просто ехали молча: обсуждать свои проблемы при всех не принято.
Коле с Марусей «выделили жилплощадь». О, это была никогда ими не виданная роскошь: в центре, на улице Дзирнаву в шестиэтажном доме — шестикомнатная квартира на последнем этаже. Во времена Карлиса Ульманиса в ней, говорят, жил врач.
Теперь большую комнату и каморку для прислуги занимала молодая семья латышей — Бруно и Зента с сынишкой. Три комнаты в отдельном коридоре со своим туалетом — бывшие спальни — получили Мартынь Янович с супругой и сестра Мартыня — Клариня Яновна со взрослой дочерью.
А две великолепные смежные комнаты — бывшую гостиную и кабинет хозяина — отдали им.
Были еще — огромная кухня и холодная кладовая для продуктов, ванная с кафелем, два туалета и два входа — парадный, с улицы, и черный, со двора.
Пологая мраморная лестница, доска с номерами квартир и фамилиями бывших владельцев, лифт с зеркалом во всю стенку.
К ним отнеслись без ожидаемой враждебности, внешне доброжелательно, но сдержанно. Никто не спросил, почему у них нет детей. Впервые за годы переездов ей не нужно было придумывать ответ. Никаких обязанностей и дежурств в огромной коммуналке не было, каждый просто убирал за собой, и это соблюдалось неукоснительно. Когда однажды Мария, недоглядев, оставила капли жира на плите, ей сказали об этом с холодной вежливостью. Она не стала возражать и оправдываться — просто извинилась и боялась отныне повторения ошибки.
В первое же воскресенье огромная квартира поразила Марию полной тишиной.
Посмотрела на часы: 9.15. Наверно, еще спят. Выходной. Тоже немного поваляюсь и начну стряпать пельмени: Коля должен вернуться из поездки к обеду.
Из окна через неширокую улицу открывается вид на покатые крыши, а на доме напротив, в красивом вензеле — цифра «1901». Старый градусник за окном показывает чуть ниже нуля, снег только в парке.
Прошла в ванную, на кухню — никого. Долго же они спят! Уже десять.
Но вдруг открылась входная дверь — и вся веселая компания — три семьи — вернулась с лыжной прогулки! Так вот как они проводят свои выходные! А ее вчера не пригласили…
А в будние дни она бродила по городу. Сколько было частных ателье — еще не успели закрыть, — очаровательных маленьких магазинчиков. Глаза разбегались от множества изящных блузочек, от комплектов роскошного белья. Говорят, наши женщины поначалу его принимали за вечерние платья.
Денег на все это не было. Она вспомнила, как ее старшие сестры говорили: пусть будет всего одна вещь, но добротная, дорогая. Хотела посоветоваться с соседками: все-таки четыре дамы рядом, каждая что-нибудь подскажет. Но они только вежливо улыбнулись (в глазах сквозило удивление) и произнесли примерно одинаковые фразы, что у каждого свой вкус. Вот так-то! Маруся почувствовала себя дурочкой. Да что там почувствовала — ей сказали об этом, одним намеком, вежливо, что и обидеться вроде нельзя! Она неловко поблагодарила, но почувствовала себя еще более униженной.
И пришло решение — надо устраиваться куда-нибудь. Русских приезжало все больше. Уже в их доме уплотнили несколько квартир. Потом и работы хорошей не найдешь!
Комнаты стояли полупустые, а ведь в Риге есть мебельная фабрика. Наверно, своим работникам и мебель получше, и без очереди. Коля не возражал: хоть друзей себе найдет!
По-латышски она выучила два слова — ludzu и paldies (пожалуйста и спасибо) и считала, что этого вполне достаточно: все вокруг говорили по-русски — кто похуже, кто получше. В латышские театры Смильше и Упита они не ходили. Зато ждали, что скоро должен открыться новый театр — оперетта. В магазине к ней иногда обращались по-латышски, ей это нравилось: значит, принимают за свою, за настоящую рижанку. Только однажды дама, к которой она обратилась на улице с вопросом, демонстративно не пожелала отвечать. А еще считают себя культурными!

Глава VII

НА ФАБРИКЕ

Господин (нет, теперь товарищ) Краулинь был вне себя от гнева. Его мебель славилась по всей Латвии — значит, он был неплохим директором (не владельцем — того уж давно след простыл). И вот теперь прибывает на его место какой-то русский. А его — хорошо, если оставят заместителем. И жена смеет говорить, что это — удача! Гораздо больше возмущало, что некоторые рабочие — как ему донесли, свои же, латыши! — чуть не ждут этого нового.
«При Ульманисе-де жили богато. Да не все. А теперь все будут жить богато!»
Представили нового директора.
Жена за ужином все допытывалась:
— Какой он?
Какой бы ни был — кто он здесь? И Краулинь пресёк расспросы:
— Поживем — увидим.
Пожили всего неделю. И увидели, что директор ходит в одном и том же костюме. Да что костюм! У него и галстук был один и тот же! Это прокатилось волной шепота:
— Почему у него всего один костюм? Он беден?
На первом же общем собрании директор всех огорошил:
— Товарищи! Партия ставит перед нами задачи… Нам определили план…
Личную секретаршу Краулиня новый директор забрал себе, а Краулинь назначался — нет, не замом, а начальником неведомого планового отдела.
Вот в такой переломный момент и пришла на фабрику Мария. Ее после заполнения анкеты порекомендовали в плановый отдел.
Краулинь, еще не приглашая Марию войти, знакомился с ее анкетой.
— Так. Детей нет — это хорошо, не будет отпрашиваться. Место рождения — Ярославль. Откуда прибыла — Стерлитамак.
Названия ему ничего не говорили. Россия для него была terra incognita.
Затем позвал для знакомства Марию.
— Давно ли в Риге?
— Скоро полгода.
— Говорите по-латышски?
— Нет.
— Но учите язык?
— А зачем? — неловко вырвалось у Марии, и она смутилась.
— Печатаете на машинке?
«Да» на последний вопрос несколько сгладило первые «нет». Ее взяли на службу.
Она вышла из его кабинета, а он долго еще сидел подавленный.
Когда-то, очень давно, латышей не пускали жить в немецкую Ригу. Зато охотно покупали у них прекрасное масло, молоко, вязаные шерстяные изделия. Потом, во времена Петра Великого, в Риге на восемь немецких школ приходилась уже одна русская. А эти последние двадцать лет независимости для их маленького народа казались теперь сном прекрасным, он думал о них с тоской. Говорят, что у них и теперь так же будут свои театры, в университете — кафедра латышского языка.
Но ее «зачем?» — говорило о многом. Действительно, зачем им в Латвии латышский язык? Он и будет — в театрах и на кафедре. Это им придется учить русский, ибо они теперь — не государство Латвия, а часть Советского Союза и должны подчиняться его законам.
Конечно, и раньше на своей фабрике Краулинь подсчитывал, прикидывал, планировал. Не теперь началось такое! — «Выполним! Перевыполним! Любой ценой!»
Еще непривычные, старые рабочие буквально плакали, когда их заставляли из еще сырой древесины делать мебель. Ведь она рассохнется! Как же можно выпускать заведомый брак! Краулинь не плакал. Не мог себе этого позволить. Но в душе его бушевали такие бури!
А эта Мария. Оказывается, о том, что можно печатать вслепую десятью пальцами, она даже не слыхивала! Правда, пообещала, что пойдет на курсы. В ее-то возрасте! И когда? Поздно вечером после работы?
И однажды, когда она, не успевая за его диктовкой, опять переспрашивала, а в готовых листах ее было полно помарок, он, сам от себя этого не ожидая, схватил со стола чернильницу и запустил в нее.
Коля, которому она вечером все рассказала, велел, никому не жалуясь, уволиться.
Страна праздновала Великую Победу, а Маруся переживала свое маленькое горе.
Она понимала, что даже Коле сейчас не до нее. Он переучивался на машиниста пассажирских поездов. Машинист пассажирского поезда — это элита, «белая кость», не то что вечно перепачканный в саже и масле машинист товарняка! Но и, конечно, свои трудности: трогать с места нужно очень плавно: «Чтобы,— как говорил инструктор,— самый маленький ребенок в самом последнем вагоне даже не покачнулся!» Для этого есть специальные приемы, и их нужно довести до автоматизма.
И другая трудность: приходить на каждую станцию необходимо строго по графику, разница в несколько минут — уже нарушение!
А после обучения — сдача экзаменов на «второй класс».
Вообще, у Коли было полно своих забот. Он велел ей уволиться и больше к этой теме не возвращался: что тут еще обсуждать?
Но Маруся не могла успокоиться. Родители воспитали ее в старых православных традициях: если тебя ругают — ищи причину в себе: чем ты прогневила недовольного тобой? Но ведь и Краулинь перешел черту, дал слишком большую волю своему гневу!
Там было многое, о чем Маруся только догадывалась: его недовольство новой властью, которое он вынужден скрывать, его отстранение от прежней высокой должности.
Но так хотелось с кем-то поделиться и получить сочувствие и совет!
Она решила написать тете Вере в Стерлитамак. И тут же почувствовала укор совести: за все полгода она посылала ей только поздравительные открытки, а к ним — коротенькие приписки о своей жизни в Риге.
Тетя Вера тоже писала кратко, лишь во втором или третьем письме робко намекнув, что было бы замечательно, если бы Манечка помогла ей отыскать деверя, живущего где-то в Нарве.
Теперешнее Марусино письмо было сдержанным, но обида душила ее, а тетя Вера умела читать между строк.
Ответ от нее пришел такой, какого она не ждала, но в каком, оказывается, нуждалась. Тетя Вера советовала племяннице идти на курсы. Любые. Можно — машинописи, можно — кройки и шитья. Лишь бы не сидеть и не муссировать старые обиды. Так и написала: «муссировать». Марусе даже что-то обидное показалось в этом слове, но только поначалу. А совет пригодился. Был он правильный, а главное, перспективный.
Так началась их не просто родственная, но дружеская переписка.

Глава VIII

ОПЯТЬ ВЕРА СЕРГЕЕВНА

Уже предчувствуя, что скоро — Победа, в марте учительница литературы, эвакуированная из Рыбинска, решила возвращаться домой.
И Вере Сергеевне отдали все ее часы — с седьмого по десятый класс! Какое это было счастье!
Литературу Вера Сергеевна любила и знала. Цитировать по памяти могла целыми страницами, а читала свободно еще и на французском и на английском.
Каждый год, чтобы не забывать языки, она перечитывала девятисотстраничный диккенсовский «BLEAK HOUSE» и «LES MISERABLES» Hugo. Ах, каким старомодно-благодушным казался теперь Диккенс! По меркам нынешнего грозного века он почти уже переходил в разряд детской литературы.
Нынешний век принес трагедии куда более страшные!
Даже не располагая засекреченными в те времена сведениями о личной жизни Маяковского, она сердцем поняла его отчаяние, разгадала роль хищницы Лили Юрьевны и переживала его смерть как утрату близкого, почти родного человека.
Она видела в нем лирика, абсолютно не замеченного советской критикой.

Небосвод наклонился на комнату мою,
Морем заката облит.
По розовой глади моря, на юг
Птицы — корабли…

Или это:

«Мама, Ваш сын прекрасно — болен».

Или:

Без любви твоей мне нету солнца,
А я и не знаю, где ты и с кем…

Есенина только разрешили после многих лет запрета. Но она его знала и помнила еще с далеких 20-х годов.
Поэт писал как жил. А вымученное, выстраданное — всегда найдет отклик. Ибо и другие это переживали, этим мучились, а — выразить не могли.
А с Набоковым — никогда и не слыханным в Советской России — она виделась мельком в Берлине. Прочесть, правда, успела только его ранние рассказы, полные горькой и тонкой поэтичности, вдумчивого внимания к деталям.
Разумеется, даже упоминать его, равно как и Ивана Бунина, и Бориса Зайцева, и Ивана Шмелева, было запрещено.
Но у нее перед мысленным взором всегда была та высокая планка настоящей литературы, никогда уже не достигаемая советским серым бытописательством, и она могла дать ученикам верные ориентиры.
Она и внешне преобразилась. Когда-то была женщиной без возраста, но теперь ей нельзя было дать больше сорока — так она ожила и помолодела! В глазах, строгих и печальных, появился молодой блеск и интерес к жизни. Она изменила и прическу, и волосы, отныне высоко заколотые, придавали ей — вкупе с ее безупречно прямой спиной — поистине царственный облик.
У нее снова была летящая походка двадцатипятилетней женщины. Ей нравилось — и это нравилось, она видела, ее ученикам — стремительно входить в класс и легко, динамично вести урок.
Ей было что сказать!
Ее удивляли — о, разумеется, она никогда не выказывала этого — те учителя, которые, услышав звонок на урок, грузно и с явной неохотой поднимались со стульев в учительской и шли в класс как на каторгу. И там еще надо тянуть и чем-то заполнять сорок пять минут! (А ведь до революции в гимназиях уроки длились пятьдесят пять минут! И как незаметно пролетали!)
Ах какие умные серьезные юные лица жадно смотрели на нее!
Девочки и девушки с гладкими косами, мальчики с зачесанными вперед и юноши с зачесанными назад волосами. Все с белыми воротничками, бедно, но аккуратно одетые. Она не делала им никаких замечаний по «внешнему виду». Она и так видела, что они изо всех сил стараются подражать ей, всегда элегантной, да, все-таки элегантной, несмотря на скудность зарплат и бедность магазинов!
Учебный год заканчивался, приближалась пора переводных экзаменов.
А в город стали возвращаться демобилизованные, и как-то всё оживилось, у кого-то — надеждами, у кого-то — долгожданной встречей.
У Веры Сергеевны никаких надежд не было, никаких встреч она не чаяла, тем удивительнее, что встреча — все-таки произошла!
На педсовет в конце года был приглашен профсоюзный деятель с одного из заводов. Шеф, как их теперь называли.
Первой выступала директор школы, высокая, с простоватым круглым лицом, затем слово предоставили завучу — строгой седой старухе.
А потом по вопросу допуска к экзаменам говорили учителя выпускных классов, в том числе и Вера Сергеевна.
Когда она, строгая, как все, серьезная, как все, но чем-то неуловимо не похожая на всех, шла к трибуне, то заметила, как голова этого шефа поворачивается вслед ее движению, а глаза с вспыхнувшим интересом следят за каждым ее шагом.
Педсовет закончился. Все стали расходиться. Он улучил момент и задержал ее в коридоре:
— А у вас персонально есть какие-нибудь просьбы?
— Нет, благодарю вас.
— Благодарить рано. Вы говорите, не стесняйтесь! А жилищные условия?
Как будто уж так он всесилен! Она хотела только вежливо улыбнуться, поблагодарить и отойти.
Но подняла взор и увидела его глаза. У мужчин бывает этот тяжелый волчий взгляд. И можно в это время болтать о чем угодно: о нуждах школы, о шефской помощи — но взгляд выражает лишь одно: страстное мужское вниманье.
Несчастная Вера почувствовала себя снова беззащитной девочкой. Неужели у нее были когда-то муж и дочь? Он возвышался над ней, крупный, сильный, и обволакивал ее своей силой. Он словно говорил: «Сопротивление бесполезно!»
Как, наверное, совсем недавно на фронте. Сколько ему лет и к кому он приехал в Стерлитамак?
— Я запомнил, что — Вера. А я — Владимир.
— А по отчеству?
— Сельянович. Такого, небось, не слыхали? Но для вас — просто Владимир.
И опять она не знала, что сказать. Она, такая строгая и неприступная, — не знала! Зато он очень хорошо знал, что монашки — самая легкая добыча.
Через день уже нашел ее адрес и явился с какими-то пакетами:
— Это можно сварить сейчас. А это — подождет и до завтра.
Иосиф-кормилец! И — никаких возражений, что у нее и так все есть, что ей ничего не надо.
Она старалась говорить спокойно, как в школе, но голос зазвенел против ее воли, и опытный Владимир только по этому зазвеневшему голосу определил: давно в этой комнате не было никакого мужчины. Война, это понятно. Но как бы и не долее, задолго до войны!
Через полчаса они уже сидели за ее столом, а уже через час — как странно! — их трапеза имела вид самого обычного семейного ужина. Он смотрел по-хозяйски, сидел по-хозяйски, но это почему-то не казалось дерзостью, а давало ощущение наконец-то обретенной надежности и защищенности.
Он рассказал вскользь, как о давно забытом, что до войны у него была семья, но с женой разошелся, как только выдали замуж дочь. Больше их ничто не связывало.
А сюда приехал к матери. И оказалось — Вера это быстро подсчитала, — что он моложе ее, не намного, года на три-четыре, но моложе. А по виду — она казалась моложе. Он был старше — на войну. На четыре года фронта.
Бабье одиночество было таково, что сами с бутылкой самогона ли, водки ли, купленной по талону, ждали с радостью мужика, чуть не любого!
А эта — как держалась? И судя по всему — давно… Он всегда считал, что все бабы — с одного теста вылеплены. Впрочем, как и мужики. Но — сидел, сидел до позднего вечера, однако уже чувствовал: остаться на ночь сегодня не получится.
И чтобы выйти победителем (по-другому мужчине — нельзя!), надо первому сейчас попрощаться. Она с готовностью тут же поднялась со стула. Это его немного обидело, но личико было так мило, а глаза смотрели так благодарно, что обида растаяла. Но — свиданье назначать, определять время и место встречи? Нет, это уж чересчур! Пусть сидит и ждет: приду — не приду?

(Продолжение следует)

Опубликовано в Бельские просторы №5, 2019

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Турицына Нина

Родилась в Уфе. Музыкант, филолог, писатель. Автор книг прозы: «Белое на белом» (2007), «Средство от измены» (2010). Печаталась в альманахах «Победа» (г. Москва) и «Литературная губерния» (г. Самара), в журнале «Порт-фолио» (Канада), в журналах «Юность», «Урал», «Бельские просторы», «Агидель» и др.

Регистрация
Сбросить пароль