Николай Кононов. ДВЕ НОВЕЛЛЫ В ЖУРНАЛЕ “ВЕЩЬ” №2, 2021

Гомериада 

Вот с помощью прикрепленного аспиранта ввели профессора-слепца, отменного знатока и самого последовательного критика отклонений от канона, мимо его обостренного слуха не проходила ни одна запятая, могущая угрожать «краеугольной пирамиде марксо-энгельсова познания» (именно так именовал он сие сооружение), блистательно им изученной на ощупь в полной тьме, когда он осязал брайлевские плотные листы с насечками, как пуговицы на безупречно чистых хитонах.
Он уселся рядом с аспирантом, тот до головокружения начитывал ему вслух главы новых публикаций, реферативные статьи и прочие идеологические новины, не переложенные еще на тактильный язык. Профессор-слепец писал иногда саморучно свои «статьи» по трафарету, как писатель-герой на все времена Н. Островский, и кривые буквицы втискивались в вырезанные в толстом картоне отверстые узкие зоны, как наступающая пехота во вражьи окопы. Чтобы не писать свою галиматью по одному и тому же месту многократно, им использовалась специальная, выдуманная им же каретка, фиксирующая обратный ход и подталкивающая в правильном направлении его руку.
Аспирант потом перестукивал эту похабщину на неподъемной машинке с метровой кареткой, шумной, как ткацкий станок. Он додумывал в трескотне клавиш, звяканье переката и дрязге возвратной каретки беглые тезисы слепца, он развертывал тезисные бреды в относительный, якобы научный порядок.
Он зачитывал с артистическим выражением получившееся самодовольному Гомеру — тот, узнавая свои облагороженные обороты, мокро улыбался, как младенец соске.
— Хорошо читаешь, с правильным нажимом! — говорил слепец аспиранту, но, доверяя только своему обонянию при тесном общении с людьми, подозревал его в каких-то подвохах, будто он, здороваясь с ним за руку, кажет язык или кукиш свободной рукой, потому что аспирант снимал комнату у старухи, обожавшей сушить смородинные ветки, пахнущие вообще-то кошачьим блудом, и Гомер инстинктивно подозревал в чем-то лукавом и своего визави.
Гомер гудел:
— А вот если б сам товарищ Левитан пару тезисов в радио зачел?
Аспирант показывал ему рукой, согнутой в локте, что бы ему зачел товарищ Левитан.
— А представь, Семен, однако? Каково?
На гранитах прям можно вырубать! А?! А все ж голос-то у тебя высоковат, высоковат, попискиваешь ты, Семен, иногда… Ты посерьезней, посерьезней, весомей. Помни, как товарищ Левитан гудит: «Говорит Москва, работают все радиостанции Советского Союза!» Это тебе лавина в горах, а не то что ты бачок к какой-то матери за цепку дернул. А ты чёй-то встал?
Аспирант, стоя перед ним, уже показывал все, на что был мимически способен.
Но с другой стороны, аспирант Семен безропотно правил и правил, как заведенный, будто попал в плен навсегда, доводя Гомеровы гимны буквально до «ленинского блеска», где, как известно, словам тесно, а мыслям просторно, если только эту «херотень», как говорил про себя задолбанный машинкой циник, можно было считать мыслью. Ведь это была совсем не картезианская мысль, призывающая человека к существованию, а просто длинный-длинный силлогизм, закамуфлированная тавтология, вызывающая в читателе такой же дурацкий отклик в виде бессмысленного речевого оборота, не приводящего ни к чему, кроме самого факта говорения, ну и т. д., и т. д. Текст, порождаемый бедным аспирантом, принадлежал не думающему человеку, а самим самовзаимодействующим невиноватым словесам, составленным в строчки.
А слепец, надо сказать, в своих писаниях, вернее, диктантах, любил обращаться для приукрашения стиля к геологической терминологии, уместной в воспоминаниях бодрого альпиниста, коротающего свой век на равнине. И он радостно вставлял каждый раз в уже отредактированное, когда прослушивал чтение из подготовляемых статей, чтото, например, такое:
— глубочайшая пропасть, разделяющая диалектиков-материалистов и реакционных начетчиков, трам-пам-пам… — неодолимый хребет, куда отправляться хваленым методологам без багажа ленинизма просто курам на смех… — гряда, а далее простирается плато безупречных ленинских доказательств… — леденеющий водораздел между марксистской истиной и убожеством новейшего извода этих хваленых… — и наконец, воссиял пик небезызвестной прогрессивному человечеству ленинской работы…
Казалось, что аспирант сам подсовывал ему пенопластовые модельки этих слов, чтобы он, как следует ощупав их, производил впечатление провидца. И он всячески доказывал, больше истовостью, чем реальными познаниями, что видит, невзирая на слепоту, далекие идеологические ландшафты сквозь неповоротливое время.
Гомер, конечно, почитал себя если не великим философом, то как минимум выдающимся стилистом и просил аспиранта частенько зачитывать по нескольку раз любимые места из приготовляемого, чтобы переставить местами пару слов, или добавить выразительный эпитет, или еще какой-то знак, лучше восклицательный.
Именно он, кстати, был одним из консультантов докторской Холодка.
Гомер, кстати, ценил Холодка за истовый запах человека, не перестающего напряженно думать, да так сильно, что в его, Холодка, 9 сторону Гомеру всегда хотелось повернуться, будто ветер задувал, а он — просто флюгер на шесте. Он его суть словно бы чуял и инстинктивно понимал, что Балабуркин ему ничего такого нехорошего перед незрячими очами не покажет, а не то что этот Семен, на чей кукиш он однажды буквально напоролся, совершив внезапно широкое движение рукой, обхватив Семенову фигурацию своей ладонью.
В теории холодковского труда консультант не понимал ничего, так как больше практиковал критику буржуазной философии, черпая представления о всяческих измах из реферативных обзоров, зачитываемых ему аспирантом, давно превратившимся в репродуктор.
Но по меньшей мере Холодку он не мешал, а только покрякивал удовлетворенно, послушав пару страниц, как альпинист на привале после трудного восхождения, типа такого:
— Глубоко взял, ничего не скажешь, как ле́дник перешел. Прямо по фирну, но чуто́к пару раз не сверзну́лся, ну едва-едва не сверзнулся к какой-то матери, но ссылка на первоисток спасла тебя буквально. Мастер, мастер;
— Прямо сопка у тебя просматривается, берешь, берешь высоту, не боишься пологости, размеренно дышишь, хоть и кислороду там немного, в «Капитале»-то об этих твоих трудовых делах — одни разрежённости;
— А вот об отрогах ты и не подумал, еще пошлифуй-ка по Марксу, так с размаху я бы на твоем месте не стал в крутизну переть, ох, дело твое молодое, прешь на рожон, только ледоруб о базальты тупишь?
— Да, вот сюда хорошо взошел, прямо альпенштоком врубил, так крепи страховки у классиков двойным зацепом!
Гомера ценили на кафедре вообще-то за умение играть на баяне и петь благородным баритоном задушевные песни — «Варшавянку», «Красную гвоздику», «Там, вдали, за рекой», «След кровавый тянется» и т. д., и т. д.
Иногда на общих праздниках, пропустив стопарик-другой, он даже отваживался повальсировать. Если находилась смелая партнерша, возлагавшая руки слепому баянисту на плечи, он медленно, составными шагами, будто под ним лед, поворачивался вместе с нею на одном месте, как в центре долгоиграющей пластинки, не выпуская из объятий баяна и, само собой, извлекая из мехов танцевальные звуки.
Его самые любимые наигрыши все знали наизусть и могли, конечно, нестройно подпевать — и «В лесу прифронтовом», и «Осенний сон», и « На сопках Маньчжурии», и «Бьется в тесной печурке огонь». Ведь почти все песни, любимые народом, были, как правило, вальсами.
Конечно, с ним всегда стремилась потанцевать Эсфирь Стахановна, не без женского умысла, конечно. Она игриво возлагала прямые руки на его плечи, чтобы не мешать игре, обходила его медленно поворачивающееся тело с брюхом баяна, инструмент он беспрестанно раздвигал, мехи вздыхали по-медвежьи, пипки клавиш с треском жамкались. Партнерша хорошо понимала, что оклад профессора все-таки это ничего себе.
Прочие присутствующие старались не смотреть, словно баянист публично оправлялся в сторону прохожих.
Почему-то ученый разговор синклита коснулся темы воскресенья, но не того Воскресения с заглавной буквы, и не того, что великий русский роман, а простого, когда не работают.
И тут Гомер, а он был памятлив на всякие чудесные особенности прошлого, сказал, что у власти тогда, в тридцатые, не хватило политической воли изъять эту мракобесную чепухенцию из народного сознания.
— Дней было шесть — разнились номерами: «первый день шестидневки», «пятый день шестидневки» и выходной — «шестой день шестидневки». Но, к сожалению, была привязка к отжившему календарю, кажется, это академик Мезенцев с Ойзерманом курировали и накурировали, и вот — дни лишние стали набегать в месяцах, а они-то именовались по-прежнему. И с Госпланом сплошные нестыковки, табельщики взвыли, все-таки дело-то — всенародное. Нет бы с месяцев и начать по-людски.
Гомер почувствовал общее тревожное внимание:
— Это, товарищи мои, была бы революция в летосчислении. Только послушайте, товарищи мои дорогие. Прошу всех оборотиться в слух! Шестой день третьей шестидневки четвертого месяца тридцать девятого года от Великой нашей Октябрьской социалистической революции! Звучит ведь! Эх, как это звучит! Камнепад! Показываю, загинаю пальцы! Шесть, три, шесть, четыре! Как просто!
Какая философская чистота! Звенит аж, как горный ручей с вершины! Никаких тебе примесей. Только числа! Просто скальные глыбы материала для работы!
А мне, признаюсь товарищам дорогим, кажется, что привязка шестидневок к дореволюционным месяцам была идеологической диверсией, таким подкопом под фундамент. Вовремя не разоблаченной, товарищи мои, чистой диверсией неразоблаченной! А какое дело загублено. Как бы нам на идеологическом-то фронте легко б работа́лось! Атеизьм бы как наука отмёр сам, так как никаких вопросов со словом «воскресение» ни в чьей головке народиться не могло.
Слова-то уже не было бы такого даже, товарищи вы мои драгоценные!
А все сбросили в ущелье сомнений, двойных толкований, такую материалистическую идею к матушке нашей любимой в тартарары. Как всегда! Вредительство это, и не переубеждайте меня! Сегодня уже никто из партийного руководства такую глыбу не подымет. Нет светочей! И не спорьте со мной, товарищи мои дражайшие! Да, мыслители есть, вот недавнее слово к съезду. Ведь мысль на мысли просто-таки, чего одна химизация стоит, а светочей-то все одно нет как нет. Ибо светоч был один! Календарь — это вам не северные реки в бархан подпустить для наших братских хлопководов! Прости меня, дорогой товарищ Кунаев, коль услышишь!
Товарищ Кунаев на «ты» не услышал такой милой шутки, конечно, так как усердно заседал в ЦК Компартии Казахстана, где хлопкового волоконца не вытягивали из солончаков и целинных угодий. Но Гомеру удалось распустить слух, что он с ним то ли в каком-то родстве-кумовстве через первого мужа внучатой племянницы, то ли просто дружен с некоего закрытого учебного заведения, из таких, значит, заведений, что лучше вслух и не говорить. Но намеки действовали, окружая Гомера ореолом государственной казахской силы, где с зимними ветрами по свирепости ничего не сравнится.
И спорить по существу календарного вопроса, исполненного вообще-то зловещей антропологии, никто с Гомером не стал.
Можно было и идеологический донос схлопотать как нечего делать, писанный со злой косиной, корявейшим почерком с набегом одного слова на другое, но в инстанциях, всем было известно, — разбирали любую черкотню, бегущую куда надо под любым градусом.
Чтобы как-то сгладить гомерическое мракобесие, заведующий обратился к старичкудоценту, преподающему долгие годы историю философии аспирантам. Он действительно был знатоком предмета и владел древними языками, в отличие от погромщика Гомера, не знавшего ничего, кроме десятка пережаренных во всех маслах цитат.
Тот тихим голосом смущенно пытался рассуждать о подходах и методологиях календарей в разных культурах, пытаясь нащупать хоть какую-то связь между дикой выдумкой коммунистов и чем-то еще вроде календаря майя, так как все европейские варианты, кроме революционного французского, действовавшего всего ничего, отпадали.
По привычке учившегося у прекрасных учителей он рассуждал вслух. И казался патрицием, попавшим с золотыми монетами на дикий базар, где принят только натуральный обмен шматов жратвы на клочья холстин и рванину шкур.
— А позвольте-ка мне, коллеги дорогие, реплику, исключительно прошу под протокол, — Гомер поднялся, громыхнув стулом, просто восстал, он умел это проделывать, поддерживаемый за локоть аспирантом, будто мог, как столб без опоры, в любой момент завалиться, устроив уже форменный погром.
Говорить он стал в сторону большого окна, отчего становилось не по себе уже всем:
— Вы тут позволили так называемую реплику, на нее никто из присутствующих товарищей-коллег со всей партийной остротой не среагировал. Какую такую реплику? Вы еще и интересуетесь? Да вы назвали календарь Великой Французской братской революции словами «всего ничего», я зафиксировал ваше: «все-го-ни-че-го».
Он провел пальцем по специальному трафарету, куда вписывал слепые каракули своих зловещностей, будто мог читать подушечками пальцев, как визионерка Роза Кулешова.
— Под протокол прошу и под подпись всех присутствующих!
Он заговорил медленно, чтобы записали без помарок:
— Я лично, доктор философских наук, профессор, проживающий по адресу такому-то, член КПСС аж с такого-то, билет номер 1234567, полагаю это антиисторическим неприкрытым политическим выпадом! Я просто-таки публично констатирую, чтобы не было разнотолков! Дадите мне протокол на подпись. Я не могу в этом огульном охаивании завоеваний Великой Революции участвовать.
Прошу так и записать с моих слов. Вот, а Семен протокол проверит.
Так как Гомер истово и слепо проницал того, к кому обращал свои инвективы, то обвиняемый всегда хотел как-то отвернуться от его слепых лучей, имеющих просто инфракрасную силу, и малодушно сосредотачивался только на его неправдоподобных ушах.
Они были словно сделаны отдельно от его тела из скользкой розовой пластмассы и казались старыми помятыми протезами. Казалось, сам Гомер, перед тем как лечь спать, грубо их отстегивал, бросал черт знает куда и иногда впопыхах топтал.
Эти слуховые раковины нечеловеческого вещества, неплотского состава ужасали смотревшего на них, так как могли поломать судьбу, и это не раз случалось. Они ловили с удовольствием только простой народный говор, специфически интонированный паузами, где должны были вспыхивать матюги.
Чуткая Стахановна, посещающая кафедральные семинары диалектиков как смежница, якобы для сверхглубокого обдумывания своей грядущей докторской с позиций истинно марксистской методологии, с места заблеяла, что вот народный-де календарь, фольклорный-то наш, значит, областной наш исконный календарь задушевный, куда больше, куда уж больше похож на марксистскую шестидневку еще с самой народной стародавности.
Больше похож, чем что…
Об этой мелочи она не обмолвилась…
Ее театральный грим бросался в глаза, так как была она чуть ли не единственной дамой в мужском обществе, но Гомер ее ухищрений оценить не мог, только если она, надушенная до одури, оказывалась рядом, он начинал крутить головой, определяя, откуда этот парфюмерный дух идет:
— А, Эсфирь Стаханна, вы прекрасно выглядите сегодня! — говорил он, будто прозрел, ошибаясь градусов на тридцать, уставившись мимо нее на кого-то другого.
Она обычно близко подходила к Гомеру, что-то излучая, и брала его за руку.
«Ну, с твоим народным календарем помолчала бы, тетя, — подумал зло доцент Юрий Балабурович Балабуркин (уж он-то знал народную жизнь не понаслышке), — пять дней пашешь, в шестой пить начинаешь, а седьмой заливаешь так, что два сливаются в один. Вот тебе и шестидневка».
Стахановна вставила свою фольклорную лабуду, чтобы потрафить Гомеру. Хотя подлая баба, конечно, прекрасно понимала, что марксистской эта шестидневка никогда не прозывалась ни одним носителем областного богатейшего нашего фольклора.
Доцент Юрий Балабурович Балабуркин тоже захотел что-то сообщить уважаемому собранию, но, прикидывая, какой в этом слове, то есть в термине «воскресение», может быть блуждающая приставка, попытался ее бодро про себя поотделять, но кроме «креста» в термине «воскресение» не обнаружил.
Об этом он, конечно, вслух сказать не решился.
Но человеческая мысль упорная штука.
Вот если все-таки выделить в этом рассматриваемом термине смело, не считаясь ни с чем, таким вот дерзким образом, прямо революционно, блуждающую приставку «воск» и исторический корень «ресение»?
А что?
Вот вам и «воск»!
И сборы медо́в «осенние» от корня «ресение»!
Вполне!
Как моя концепция замечательно работает!!!
И он уже воображал себя на кафедре разбрасывающим вокруг лучи неопровержимых доказательств, до которых никто не дотумкал.
Практически на любом материале.
Он самодовольно улыбнулся.
Он стал думать дальше.
Это ж прямой тебе ход к труду, к заветной трудовой связке!
Думай, Юрий, думай, Юра ты или нет, в конце-то концов!
Пчелы-то трудятся без выходных?
Так!
Это объективная материалистическая истина, так сказать, догмат труда!
И вот нечто свое вслух, облеченное в наукообразную форму, как докторант, он все-таки высказал максимально весомо и серьезно и, как казалось ему, чрезвычайно умно:
— А простите, коллеги, всего одно небольшое замечание — не кажется ли просвещенному собранию, что определенно связана исторически корневая номонология термина «воскресения» с трудовыми циклами бортников?
Но его не понял никто.
Это было легко объяснимо — ни одна душа не ведала еще его теории исторических корней и блуждающих приставок.
«Начетчики, мракобесы, оппортунисты, диверсанты, гробокопатели, неандертальцы, австралопитеки, да просто е*акваки по-русски!» — подумал он отчетливо гадливо про коллег и округ посмотрел сумрачно и выразительно.
Лев, пришедший с каким-то своим знакомым, сидел молча, его лицо хранило неземной покой. Товарищ тоже был весьма серьезен. Может, они поняли что-то из сказанного им? На молодежь одна надежда.
Гомеров аспирант Семен что-то зашептал слепцу в большое ухо, и казалось, слизывал натек чего-то с заволосатевшей рокайльной розетки.

Дом Гомера

Сквозь чахлую входную дверь на лестничной клетке можно было услышать инсценировки по самым общеупотребительным советским книгам для взрослых и детей: «Как закалялась сталь», «Буратино», стихи А. Барто. Семен долго звонил, и через некоторое время инсценировки стихали, и Гомер отворял…
Когда Гомер в домашнем кабинете диктовал аспиранту свои пагубные критические раздумья, то на столе у него масляно чернел бюст Ленина каслинского литья килограмма на три, его он постоянно ощупывал до лоснящегося блеска, шарил указательным пальцем по ушам, лысине, носу и глазницам. Любил общелкивать надбровные дуги. Иногда зажимал его ладонью так, что, будь Ленин живым, то задохся бы точно.
Гомер иной раз сетовал, что бюст все-таки не такой большой, как хотелось ему, и это даже несерьезно. Хотя у него был бюст и покрупнее, почти в натуральную величину, но из материала, раздражавшего Гомера, — из бисквитного фарфора, ставшего от старости серым, отзывающегося гулкой пустотой, и был шершав настолько, что, осязая вождя, Гомер исходил крупными мурашками. Согласитесь, для работы это было не очень сподручно.
Был еще бюст — из тесаного дерева, где Ленин был с рукой, в которой когда-то было перо, но Гомер случайно ленинский стилос обломил и потерял. Вид этого бюста был ужасен: он был, как говорил Семен, безнадежно поюзан оглаживаниями и лоснился сальной темнотой в районе глаз, темечка, носа, рта и ушей от потных выделений рук Гомера, возлагавшего свои ладони в особо волнительные моменты. Семен цинично полагал, что заполированный обрубок хранит также и слюнявые следы многих Гомеровых лобызаний, но сам он такого не видел…
Гомер с неприятной слащавостью, будто умильная слюна его уже с трудом удерживалась во рту, рассусоливал о восхитительной форме ленинского черепа, такой холм с мыслью внутри, курган с сокровищем, гора с золотой жилой, да, скала самая настоящая с пещерой сокровищ! Одни шишечки на затылке чего стоят (это были места для вкручивания крепежа, кстати).
И он даже как-то пожалел, что не бывал в его руках настоящий ленинский череп. Семен этих откровений пугался. Но Гомер рассуждал дальше, неостановимо, это был его конек, что тело вождя он в каком-то смысле, высшем, конечно, «идеологически зрел» в Мавзолее, куда его однажды под руки вводили, так волновался, где он познал шевелящийся теплый материальный шар ленинской мысли, ощутимо ворочавшийся рядом с саркофагом. Но вот какая досада, к Институту мозга, где в сейфах хранятся срезы ленинского мыслительного аппарата, может подступиться только настоящий академик РАН.
И этот Минц уже, конечно, все перетрогал в спецхране сотни раз! Вот что значит быть академиком и жить в спецдоме вблизи Института мозга. Несколько трамвайных остановок — и ты с мозгом в руках размышляешь себе.
— Вот Ленин, конечно, все не только видел, но и осязал — да! — заключил Гомер поток своих сетований. — Ленин все осязал, иначе как сам бы на такие мысли вышел…
Семен покрывался липкой испариной. Он оглядывал ближние предметы к Гомеру, ну, чтобы он к ножу или пресс-папье не дотянулся. А то при таких речах с человеком уже всякое может случиться или уже случилось.
Гомер рассуждал вслух, и Семен, тихо ушедший на кухню попить воды, слышал оттуда Гомеровы бреды:
— Что «да»? Владимир Ильич — не скала, конечно, — он просто плотина в ущелье человечества, едва паводок сдерживает. Семен, ты где?! И сейчас я прямо чувствую, — изрекал Гомер, глядя на вернувшегося Семена под нехорошим углом, — как гудят турбины в его глубине. Мегаватты мысли срываются с необозримых высот, чтобы вырабатывать ток, потребный новым мыслителям, то есть нам с тобой, Семен!
И он говорил в угол комнаты, туда, где труба отопления делала сложный изгиб.
— Как он работает, мозг вождя, ведь это — мировое гудение. Что бы делал пролетариат без такого мозга?! Это же мозг мозга, сила сил! Гора гор, паводок паводков!!!
Семен таращился, внимая потоку льющейся бессмыслицы.
Он завершит статью, посвященную окончательной критике югославских оппортунистов, допускавших на современном этапе элементы частной собственности, правда, мелкой.
Все идеи были почерпнуты из реферативных сборников. Гомер мастерски добавил только инвективы в дикции чудовищных погромов.
Назавтра вся Югославия как рассадник ренегатства должна была быть если не разбомблена, то сожжена дотла и затоплена самыми едкими веществами, чтобы исчезнуть навсегда.
Гомер говорил частенько:
— Ох и проницательный я! Ох я и проницаю — ведь уже немного мне осталось для последнего рывка. Лагерь разбит, амуниция готова. Монографии жду с печати — первый опыт всеобъемлющей критики ревизионизма! Это будет бомба, друг мой дорогой, ой какая бомба. От них не останется ничего.
Убогие ревизионисты! Никчемные умишки!
Замахнулись на скалу! Это же вертикаль! Как мне смешно! Я просто смеюсь! До слез!
И он трогал ленинские выпуклости, где подразумевались глаза, может быть, ожидая мироточения.
Из Гомера иной раз вырывалось:
— Уверен, на все сто уверен, — и он просто хлопал ладонями, будто аплодируя своему наитию, — Минц, так тот осязал. Как мне сутки не есть! Осязал он!..
Аспирант знал, что Гомер подразумевал осязание академиком Минцем в секретном отделе-сейфе Института мозга самого святого на планете — препаратов ленинского мозга, посеченного на тысячу тощих ветчинных ломтей.
Это было порой чудовищно.
Гомер переживал глубокую досаду — ни тебе черепа, ни тебе мозга, — есть от чего впасть в меланхолию.
Он писал письма во Всесоюзное общество слепых, прося протекции, что не сможет разгласить тайны, ведь будет всего лишь смиренно осязать стеклянный препарат, бывший когда-то Ильичом, и ему, как члену КПСС, можно доверять, но обнадеживающего ответа он не получил. Тексты были однообразны: вопрос не нашей компетенции, товарищ! Обращайтесь в Орготдел самого ЦК. Из Орготдела писали на спецбланках, что правила изменить не могут, установленные Решением ВЦСПС от 22.01.1926 г. И они ну совершенно бессильны в этом вопросе. С коммунистическим приветом, естественно.
Привет из такой инстанции его вдохновлял.
— Да я все свои силы положу на борьбу, — говорил он и возлагал на бюст ладонь, что-то вроде липкой ермолки на холодную маленькую лысину главного безбожника.
Так как Гомер, сколько себя помнил, буквально сосуществовал с Лениным в тактильном сожительстве, настолько близком, что, покидая свой дом с бюстами, чувствовал тревожное одиночество, и он искренне мечтал о карманных четках, таких снизанных в бусы десятков трех микробюстов мыслителя всех времен и народов; леску-нулевку вполне можно было бы пропускать через ушные раковины, чтобы не задеть лица гения. Эх, кто бы в нашей легкой промышленности взялся! Ведь всего ничего — отливка из легкого сплава, его ведь у нас завались, или на худой конец из пластмассы да сквозной прокол отверстия! А ведь раскупили бы мгновенно!
Мы ведь многомиллионная страна ленинцев!
В очередь стали бы. В очередь до самого горного горизонта. А братские страны соцлагеря! Это ж на миллиард надо считать!
Он глубоко сожалел и досадовал, рассуждая с Семеном, что еще никем не придуман для ленинизма всеобъемлющий мировой символ, по силе и емкости равный религиозному кресту.
«Но Ильич скончался не на кресте, а в пролежневой койке, так что символ должен быть иным — что-то вроде низки крохотных суден и уток, например. Утка-судно, утка-судно, и так раз пятьдесят», — но это были мысли аспиранта, наслушавшегося до рвоты Гомеровых бредней о четках, и он их никому никогда даже по пьяни не высказывал.
— А действительно, — какой есть всеобъемлющий символ для Ильича? — продолжал, вопрошая пространство, Гомер, уставившись сослепу на пятирожковую люстру, где была вкручена одна-единственная сороковаттка…
И он мыслил вслух безотносительными категориями и символами, как настоящий философ, не соприкасаясь со зрелищем, так как был глубоко слеп:
— Бюст Ильича в каждый дом? Пятиконечная звезда? Серп и молот? Шалаш? Мавзолей? Но в них не отражена его личность, преобразившая мир! Ни в малейшей степени!
Одно время Гомер хотел для широкого обсуждения предложить желудь, понятный народу как по виду, так и на ощупь. И тебе гладкий околоплодник, символически равный черепу мыслителя, да еще головной убор — плюска-бескозырка.
Ведь из желудя вырастает несокрушимый тысячелетний дуб, сам несущий в мир мириады желудей. Но тогда Ленин делался как бы преуменьшенным, каким-то зернышком. А он ведь взорвал мир! В самом деле взорвал. Буквально, как атомная бомба, но принеся колоссальную пользу — просто мегатонны пользы. Люди же так счастливы в СССР и странах соцлагеря!
Аспирант Семен, изображая серьезность, предложил объединить символы: желудя и бомбы. Гомер задумался и обреченно сказал, что хорошо бы посоветоваться в ЦК. Наверное, такое серьезное предложение смог бы рассмотреть сам Орготдел. А уж потом обсудил со всех сторон очередной съезд. Он бы с удовольствием сам делегатам все и доложил.
— Жаль, что сейчас членкорам не делают спецмундиров с лампасами, — но этого вслух он не сказал, а аспирант подумал.
Он тоже порой проницал Гомера.
Гомер говорил в минуты благости:
— Я слышал от проверенных товарищей, что есть ленинские стенограммы, и их довольно много. Несколько коробок прямо засекреченных. Надежда Константиновна, когда Владимир Ильич очень уставал под вечер и писать был уже не в силах, застенографировала за ним буквально все подряд, что вождь ни скажет. Так там просто поразительной силы идеи! Такие новаторские, что просто рано еще их нам давать — не сможем впитать удивительной новизны мысли, просто все такое новое, что и понять пока еще не можем, но ЦК-то наш ждет-дожидается урочного часа, анализирует, чтобы вкинуть в нужный момент в самую гущу масс через свой орган «Правду».
Гомер благостно продолжал свои фантазии:
— Страшно подумать, но ведь предвидел все Ильич-то наш. На все имел свой единственно верный ответ. Как рано он ушел, а мог бы ведь жить, жить и жить. Разве непьющему, негулящему мужику полтинник срок? Хорошо, что у нас хоть есть заветы. Это ведь такое везение для всей нашей страны и вообще планеты! Страшно представить, как бы мы были без заветов?!
Аспирант мистически опасался полного имени Гомера — ведь тот звался Кажубей Марцелиевич. И от этого словосочетания веяло неизъяснимой тоской древнего времени, поглотившего своей бездной миллионы.
Семену иногда становилось себя чрезвычайно жалко. На него обрушивалось пренеприятное зрелище, как будто он засекал самого себя в Гомеровом жилище за неделикатными занятиями. Просто вот вошел в туфлях на микропоре тихонько, не поздоровавшись, и сам себя и увидал. Фу-ты, прямо ерунда какая!
— Защищусь — и тени моей тут не будет, тени, — твердил он нервно про себя, с испугом почувствовав, что воздух испортил не только очень сильно, но и чересчур зычно.
— Ничего не передвигай, Степан, слышишь!
Обыщусь же потом, — провозгласил раздраженно Гомер Семеновым метеорам, будто еще, помимо самого Семена, кто-то зычно попортил воздух.
Но до защиты ему было еще далеко. Он очень боялся возможного оппонента — Холодка, тот мог нарыть проблем, будучи диалектиком и корнесловом, а все гомеровское чтил полной туфтой, но не говорил об этом вслух, конечно.
Гомер тоже пугал впечатлительного Семена, вдохновенно рассказывая о зрелище слепоты, зовя его настойчиво в такие минуты Степаном. Он, задирая к потолку лицо, впадал в темное магическое забытье и вещал, жутко обзывая Семена Степаном:
— Тьма не тьма там, Степа, а вся тебе мгла прямо с проблеском! Искрит в моей голове!
Красота такая-растакая, разлюбезный ты мой Степа-Степашка паренек!
Он смолкал, вслушиваясь в недоуменно засопевшего Семена, и, словно проясняя, размеренно заключал:
— Зато я слышу каждый шаг в сторону нашей генеральной линии восхождения. Звонко слышу, дядя Степа, будто посуду бьют об пол.
Это-то я различу получше всех твоих хваленых зрящих товарищей, любезный ты мой Степан Степаныч, понимаешь. Ты это, дядя, учитывай, учитывай.
Тот от не своего имени и титула «дяди», произнесенного вслух Гомером, непроизвольно вздрагивал, будто у Гомера завелся еще и Степа-Степан, аспирант-конкурент, серьезный такой дядя, на Семена похожий.
И Семен хорошо усвоил, что слепота — это такой разгорающийся огнь, бегущий всполохами по всей тлеющей головне Гомеровой идиотической речи.
Семен не мог отказать себе в невинных радостях. И, сидя рядом с профессором, он бесконечно чесал за ухом от тоски, как кот, только что не слюнявил ладонь. Он принимал всякие расслабленные позы, когда речь Гомера требовала от него напряжения и соучастия, — вытягивал стопы, скрещивал голени, закидывал их бантом чуть ли не к физиономии, спускал носки и растирал круговую вмятинку от резинки.
Он успевал под самозабвенные излияния Гомера, испускавшего из себя идеологическую бессмыслицу, как парикмахерский пульверизатор, сходить в туалет с поговоркой «Сколько **** ни тряси, последняя капля в трусы попадет», посмотреться по пути в мутное зеркало, стрельнуть светлой мерзостью из прыщика в свое отражение, приостановившись, несколько зловредно пустить «бореи», пригладить волосы или романтично взбить их коком, зевнуть и опять потянуться до ломоты и незаметно еще раз отойти от все говорившего и говорившего Гомера и смачно сплюнуть в порыжевший до черноты унитаз.
На сортирном косяке топорщилась стопка рванных в клочья центральных газет, пробитая гвоздем, как магазинные чеки, да и Семен полюбил низать портреты классиков, членов политбюро или титульные ордена, осеняющие газеты, и сами выдранные названия — центральные: «Правда», «Известия», «Советская Россия», областные: «Коммунист» и «Заря молодежи».

Опубликовано в Вещь №2, 2021

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Lit-Web

LitWeb: литературные журналы и книги. Обучение писательскому мастерству.

Регистрация
Сбросить пароль