Фиалка кучерявая
«Еще три гудка, и сброшу…»
Костя стоял у окна с телефоном. Там, за окном, было слякотно. По дымчатым стеклам сползали капли, но не дождило, а конденсировалось: во дворе висела плотная морось, душная, обволакивающая, как вата, пропитанная хлороформом. Усыпляющая душу и тело, и хотелось зевать по-кошачьи, сводя на затылке уши, чтобы пошире открылась пасть, выпуская на волю проглоченный сон. Поздний ноябрь давил атмосферой, будто скидывал на глубину, так, что трещали барабанные перепонки. Но может, это и к лучшему?
«Два гудка…»
Словно борясь с сонливой реальностью, коммунальщики взялись играть в Новый год: собирали под мелким бисером дождика елки, искусственные, неопрятные. Украшали, чем послали губернатор и мэрия, выкроив из бюджета копеечку. Укрывали деревья гирляндами, и их черные ветки преображались, сверкая набрякшими каплями, как самоцветами в ювелирке. Тополя и березы в разноцветных огнях напоминали Косте стареющих модниц, навешавших на себя все сокровища, что нажиты за долгие годы.
«Гудок. Отбиваю…»
— Да, слушаю.
Как всегда, он растерялся. Мигом позабыл все слова. Да что там, он едва не нажал отбой — почти с облегчением, с кратким выдохом, и вдруг…
Голос усталый, слегка простуженный, с милой капризной манерой растягивать во фразе последнюю гласную. Теплый голос. Ее.
— Костик, опять будешь молчать?
— Привет, красавица. — В горле заперхало, и он закашлялся, прикрыв трубку, — Не разбудил тебя? Как ты?
— Да что со мной будет. А ты как живешь?
— Вроде нормально. Видала, гирлянды на улице вешают! Два месяца до Нового года, а они уже суетятся!
— В дождик очень красиво. Хорошо, что сейчас повесили.
— Это такой рекламный прием, типа, украсить все, бла-бла-бла, настроение, и народ в магазины, как зомби с авоськами, — шасть! А там тоже все в мишуре, покупайте, граждане, скоро праздник!
— И палеты с шампанским со скидкой! — Она рассмеялась, негромко, но сердце радостно стукнуло. — Причем шампанское так себе.
Они помолчали, транжиря трафик, потом Костя робко спросил:
— Отпразднуем вместе, да?
Она терпеливо вздохнула и с докторской интонацией, как маленькому, повторила:
— Вряд ли. Не начинай.
— Нет, я что, я же не… — заторопился Костя, суетливо придумывая продолжение. — Я тебе хотел рассказать! Мама моя тут отчудила. С работы пришла вся в нервах и ругается, как сапожник. Их в бухгалтерии заставили резать из салфеток снежинки, ну, чтоб на окна клеить. Она целую ночь промучилась, в интернете нашла кружевные, красивые, а оказалось, неправильно, им выслали образец с размерами! И схему, где что отрезать. Представляешь? Единое оформление помещений. Вот что за дебил придумал?
— Не знаю. — Она опять рассмеялась, тихо, но Костя услышал. — И что мама?
— Кроет их матом. Но, говорит, не нарежешь норму, могут лишить конверта на праздник. Так что я сам вырезал. По схеме и нужным размерам.
Он говорил и смеялся, а сам приник к трубке ухом, плотно прижался, практически врос, ловя каждый звук в ее комнате. Вот как будто шаги по ковру, шорох тюлевой занавески…
— А как там твои фиалки?
— Фиалки? — слегка удивилась она. — Растут. И кучерявятся.
Костя закрыл глаза, каждым нервом втянувшись в трубку, и ощутил ее комнату, как плотную морось вокруг себя. Запахи, звуки обволокли, нашаманили телепортацию: вот ковер на полу и полки на стенах. И фиалки на подоконнике. Он увидел их так отчетливо, как будто встал рядом, коснулся рукой, любуясь лиловыми, голубыми, розовыми цветами на глубоком фоне окна — черно-лаковом с рыжим блеском в прожилках сползающих капель.
— А какие сейчас цветут?
— Тебе как сказать, по названиям?
— Слушай, я что, ботаник?
Опять ее смех, негромкий, приятный:
— Ну ладно. Цветут фиолетовые, такие, помнишь, почти в черноту, с белой каемкой по краю. И розовые кучерявые — эти просто отпад, все усыпаны, сто лет уже так не цвели. Зацветает бледно-голубенькая…
— С желтыми серединками?
— Кость, у всех серединки желтые, тоже мне, примету нашел. Да, еще белая вся в бутонах!
— Белая кучерявая?
— Костик, они все кучерявые.
Расхохоталась, и ему хорошо: у нее удивительный хохот, задорный. Что бы еще придумать такого? Она рассказала сама:
— Я из глины слепила чашку. Получилась корявая, ну такая, хендмейд, мне кажется, симпатичная. Только у меня нет печи, обжигала ее в духовке. А потом вручную раскрасила: цветами белыми разрисовала и янтарик приклеила в серединку.
Значит, чашка. Что ж, Костя запомнил. Кривая чашка с янтариком. В белых, как фиалки, цветах. Для него.
Янтарь они вдвоем собирали, когда ездили в Калининград. Она дорвалась до богатства и рванула по побережью, он только пакет успевал подставлять, пытался ее уговаривать, что тут один мусор, куда там! Целый мешок мутной мелочи — и счастье лунной дорожкой в глазах.
«Вроде журчит вода. Она поливает фиалки…»
У них были смешные названия, почти как у краски для волос в супермаркете, такие, чтобы привлечь к себе женщин: «Морозная вишня», «Белая королева», «Прекрасная креолка» и — о чудо! — «Морской волк». Как он затесался в эту компанию, грозный пират голубых кровей, с желтою серединкой, оставалось для Кости загадкой. Ему нравился «Морской волк», простецкий, неприхотливый. Удивительно, что фиалки к зиме распустились, а впрочем, с этой осенней моросью — за окном постоянная оттепель.
— С фиалками главное — не залить, иначе они погибнут, — деловито сказала она, и сердце у Кости подпрыгнуло и упало где-то в районе пяток, как неудачливый парашютист. — А еще я взялась за панно. — Вот всегда она так, без перехода. — А то янтарь пропадает. Выкладываю морской берег и луну над желтым в пене заливом, помнишь, какой он был? Ты сказал мне еще, между прочим, что море похоже на нефильтрованное пиво…
— Так же пенится и сносит башню. — Костя кивал, глядя в окно. Там, среди влажных огней, растекалось слезами его отражение. — Вот такой я неромантичный. Слушай, — решился он. — А что там с твоей прической? Как волосы?
— Хм, — сказала она. — Как, как… Фиалково. Растут и кучерявятся.
— Я хочу тебя видеть. Пожалуйста.
— Нет! — почти грубо отказала она. — Я просила: не начинай. Если любой наш разговор будет сводиться к такому нытью, лучше уж не звони. Ты понял?
— Я понял, — покорно кивнул трубке Костя. — А как твой аквариум? Ты его чистишь? Или совсем махнула рукой?
Она почему-то затихла, он снова в мыслях нырнул в ее комнату, увидел ковер, и полки, и подоконник с горшками. И мутный аквариум на столе, в этом был его маленький шанс: вроде сменил пластинку, заговорил о рыбках, а на деле продолжил проситься в гости. Она все время губила аквариум, забывала ухаживать, чистить стекла, из него испарялась вода, и растения загибались, а рыбки плавали кверху брюхом. Костя начинал с дорогих, с золотых и пузатых, как в сказке Пушкина, но потом перешел на барбусов и зеленоватых неонов, стоивших демократично и неразличимых на вид. Их можно было вылавливать пальцами и по-тихому спускать в унитаз, не устраивая пышные похороны, как золотым товаркам. Если аквариум снова зарос, у Кости был повод приехать, хотя в данный момент он пустовал: там обретал одинокий сом, кое-как переживший все катаклизмы.
— Знаешь, — негромко сказала она. — Сомик сдох этой ночью. Последняя рыбка.
«Лучше б отбил звонок. Трус!..»
Да, все как всегда. Набираешь, чтоб узнать новости. И боишься любых новостей.
Страшно знать, что четвертая стадия.
Он закусил кулак, запихивая обратно всю боль и весь ужас, что рванулись по связкам в мучительном вое. А потом торопливо закхекал:
— Да и черт с ним, слушай, ну, сдох, удивительно, сколько он протянул, а я завтра же привезу тебе новых, самых экзотических рыб, вот только откроются магазины, я растений куплю и все вычищу, и фиалки твои посмотрю, и пирог испеку с вареньем…
— Костик, хватит нести эту чушь. Я тебе дверь не открою. Я уже все решила и, думаю…
— А меня ты спросила, нет? — выкрикнул в отчаянии Костя давно изводящую его мысль.
В комнате растекались чернильные тени, фиалковым паводком по паркету, по столу, по шкафу, дивану, перечеркивая все, что было, одним словом, скупым и жестоким.
Словом и цифрой «четыре».
Он же все равно ее видит, такую! Вот стоит у окна, растворившись в сумерках своей маленькой комнаты. Ее пальцы прозрачны до косточек, под глазами — фиалковые мешки, она легче цветочного лепестка, вены разбиты иголками, воля выжжена химикатами, и отросшие волосы кучерявятся, но он в курсе, что это иллюзия. Что это не навсегда.
— С какой стати? — жестко спросила она. — Это мое решение. Мое право уйти, как хочу.
— Я люблю тебя! — шепнул Костя то единственное правдивое, но запретное заклинание, и она отбила звонок. Как топором отрубила, не приняв его правоты и мучительного желания быть рядом с ней до конца, в горе и в радости, в жизни и в смерти.
Окно перед ним было черным и глянцевым, как гранит кладбищенского надгробия, все в янтарных прожилках ночных фонарей. Он увидел кипень кучерявых фиалок у бортика цветника, на фоне витиеватых букв и прямолинейных цифр.
Нового года не будет. Его не будет совсем.
Там, где в туманной пленке неровно сползал конденсат, приоткрывался вид в зазеркалье, без страданий, без боли, без оправданий. Но главное — без нее.
Лишь фиалки росли и кучерявились.
Только бы их не залить.
Клеточка в ледерине
Михал Антонович сидел на скамеечке в парке. Прохожим казалось: пенсионер задремывает над городской газетой, а он водил двумя пальцами по пористой дешевой бумаге и тихо, бесслезно плакал.
Странная штука — слеза человеческая. Когда надо, ее не хватает. Да и плач — ведь откуда-то он берется? Из каких закромов души? Разве плакал он в сорок первом, когда страх ходил по пятам, нет, тогда они больше смеялись, они торопились жить, шутили над глупой смертушкой, дышащей им в затылок. А теперь-то и вовсе зачем? Обманули войну, взяли, выжили. Мир теперь на дворе.
Иногда война настигала. От нее застывала нога и горели барабанные перепонки, в наступающей тишине он кричал страшным криком: трубка пятнадцать, прицел сто двадцать, батарея, огонь, бац, бац! Хрипло, грозно, отмахивал правой рукой, отдавая приказ артиллерии. Перепуганная дочка совала таблетки под нос, как ребенку, как несмышленышу, онемевшая и очумевшая смешная его Маруська, Манька, он улыбался дочурке, и война отступала в туман. Звуки взрывали заснувший мозг, звуки мирные и обычные, первым делом он слышал часы: тик-так, тик, тик — с тем знакомым надрывом, со скрипом пружин, что были и до атаки. И тогда говорил, добивая войну, припечатывал резкими строчками:
— Зазвенел будильник ржавый!
— Ну тебя, пап, — отмахивалась Маруська. — Опять со своим будильником. Ты когда режим начнешь соблюдать, ну, прописано же — каждый час!
У Михал Антоновича был плохо скрытый грешок. Он рифмовал свою жизнь и записывал в ровные клеточки, в тетрадку под бежевым ледерином. Старательно выводил аккуратные буквы, строил строчку за строчкой, как взвод солдат, батарея, огонь, бац, бац!
Только редко кто слушал его стихи в этом, им отвоеванном, мире. А на фронте, бывало, в газете печатали.
— Зазвенел будильник ржавый, словно Сатана, зарычала львицею сонная жена…
Это он за грибами ходил, собирался впотьмах, чем-то грохнул, жинка неделю пилила.
Он от этой «пилы» хоть в лес, хоть рыбалить, а хоть и в шахматы на пруду, все одно! Лишь бы на воле, на чистом воздухе.
В шахматы Михал Антонович играл так, что сбегался весь парк. Кандидаты в мастера приезжали партейку сыграть с «дядей Мишей». Только он их уделывал мордой в доску, подумаешь, клубы столичные! Интеллигенция! Пусть знают наших, простых работяг, всю жизнь у станка. Они не были на войне и не знали, как правильно строить армию, как командовать гарнизоном и беречь свои пешки, пехоту родную, как на танки пускать кавалерию, а потом разряжать батарею: трубка пятнадцать, прицел сто двадцать, огонь, бац, бац! Шах и мат.
Зазвенел будильник ржавый…
А еще про морозный лес и синицу. Красиво! Никто не слушает.
Михал Антонович давно примирился с тем, что его стихи никому не трогают душу. Разве Есенин улыбнется с портрета, этот земляк, этот оценит. По молодости, говорят, похож он был на Есенина, прям как брат, на такого вот жинка позарилась, белобрысого, с томным взглядом, только жизнь из него всю истому повыбила и отметин оставила — не сосчитаешь. Затерялся Сережа Есенин за морщинами и сединой.
Вот уж год, как Михал Антонович сводил свое тайное творчество в ледериновую тетрадь. Та, сперва крепкая, новая, разбухла и обтрепалась, потрескался бежевый ледерин, но на страницах строчка за строчкой ложились все новые четверостишия, сползались из календарей, из бумажек со дна комода, с огрызков газет и чеков, отнятых у жены, ведшей строгий учет растрат. Иногда Михал Антонович перечитывал, бережно, трепетно, каждый листок тетрадки, стеснялся помарок, краснел за ошибки, но оставлял как есть. Дочке Маньке на память.
Маруська жила своей жизнью, в другом городе, с хорошим мужем, иногда звонила отцу, и он говорил ей в трубку:
— Зазвенел будильник ржавый!
— Ну тебя, пап, — обижалась Манька. — Я про серьезные вещи!
Он тоже говорил про серьезное, только никто не слышал.
Лето случилось капризное, то в жару, то в холода, и в солнечные деньки народ выбирался к воде погреться. Скамейку под кленом, в тенечке, с утра занимали любители шахмат, и «дядю Мишу» здесь ждали, как ждут заезжего тенора, не начинали игры или резко сметали партию, когда он, стуча своей палкой, показывался у пруда. Он знал, что делают ставки, он знал, что всех этих столичных нарочно зовут в городок, чтобы потом поглумиться. Ему было все равно. Михал Антонович, склоняясь над клетчатой деревяшкой, видел страницы своей тетрадки и выводил по полю реальность новой шахматной партии, выписывал строчку за строчкой, приговаривая, как заклинание:
— Зазвенел будильник ржавый! — Ход всеми забытой пешкой. Шах! — Словно Сатана!
— А дальше? — спросил чей-то голос.
— Будет мат! — заверила группа поддержки.
— Да нет, про будильник! — настаивал голос.
— Зарычала львицею сонная жена, — отмахнулся «дядя Миша», бросая в атаку слона. — Что тебе не спится, леший… — противник на доске отчаянно пытался сотворить ничью, но мастер не оставил ему простора, — в ночи поздний час?.. И спросонок пробурчала сотню бранных фраз!
С партией было покончено, но соперник, пожав узловатую руку, не спешил ее отпускать. Он смотрел на Михал Антоновича, на «дядю Мишу», которому только что круто продул, и выжидательно улыбался.
— Хотите еще раз сыграть? — догадался Михал Антонович. — Матч-реванш, так сказать?
— Хочу еще про будильник. Расскажете? — Он был в возрасте, этот интеллигент, в аккуратной рубашке, по такой-то жаре, в брюках, туфлях — парад полнейший. — Понимаете, я поэт. Ну и в шахматы тоже играю. А тут вы прочитали стихи. Это чьи? Они вам помогают?
— В смысле, чьи? Это я сам, — засмущался Михал Антонович. — Так, сочиняю маленько.
Как-то само собой получилось, что они пошли вдоль пруда, потом по аллеям, говоря обо всем вперемешку, о шахматах и о войне, и читали друг другу стихи. Юрий, он так назвался, слушал очень внимательно, даже с каким-то голодным трепетом. И про будильник, и про синицу, и про поездку на лыжах.
— Свежо! — говорил он. — Свежо, самобытно, как вы играете с ритмом! Дядя Миша, вам нужно печататься. Обязательно! Почему ерунда?
— Никому же не интересно, — поделился Михал Антонович. — Кто же станет читать про то, как я с горки катаюсь? Или дочку вожу в лес по ягоды?
Юра расхохотался.
— Да сейчас только так и нужно! Когда не из-под палки, не взвейся-развейся, а от души, на дворе — перестройка!
Он рассказал о читателях, о простых работящих людях, им-то нужно читать про себя, узнавать в «дяде Мише» привычную жизнь, и о знакомых редакторах, готовых печатать такие стихи.
— Столицы я вам обещать не могу, но здесь, в вашей местной газете, напечатают наверняка! Если б вы мне записали, я бы кое-кому показал.
Сердце Михал Антоновича бумкало где-то у горла, оказываясь вдруг в коленках, и он даже присел на скамеечку: так расшалилось дурное, выстукивая дробный ритм, что опять отнялась нога. Трубка пятнадцать, прицел сто двадцать, бац, бац… До боли. Уже одно то, что нашелся ценитель, слушатель, тоже поэт, шахматист! Уже это лишало воли, сбивало дыхание, как удар, одно только право прочесть до конца, до самой последней строчки — о, за такое в атаку шли, мир стране добывали!
— Дядя Миша, вам нездоровится? — забеспокоился Юра. — Зря я вас так растревожил. Посидите, а я водички…
— Нет, это вы посидите! — вздернулся «дядя Миша». — Я сейчас, я бегом, бац, бац, я скоро!
Он не помнил, как добежал, как добрался туда и обратно, в сладком мороке вдруг оцененного творчества Михал Антонович не заметил дороги, хотя сердце стучалось в виски, будто просило одуматься. Он вернулся с той самой тетрадкой, в бежевом ледерине, и замученно протянул пухлый сборник стихов первому в жизни читателю.
Юра принял его, почтительно и внимательно пролистал, кое-где указал на ошибки, на сбитый ритм или скверную рифму, но в целом остался доволен и сказал, что покажет тетрадку редактору, завтра же все покажет и вернется на эту скамейку с положительным, он уверен, ответом.
На этом и разошлись.
Ночью Михал Антонович все не мог раздышаться, он бродил, как в горячке, по комнате, он мешал спать жене, но не слышал ее: в голове шла война и бомбила врага артиллерия. От переживаний он слег, жинка вызвала скорую и вколола укол, потому что хотела покоя, а «старик» опять колобродил.
Назавтра Михал Антонович спал, изредка вскрикивая страшным голосом про батарею и про будильник, и про Юру, которого знать не знали. Не встал он и в третий день, весь растворившись, как сахар, в крутом кипятке болезни.
На пятый день он соврал, что пойдет в поликлинику к терапевту, и приплелся к знакомой скамейке, уверенный, что Юра ждет, что прождал его все эти дни и уже потерял терпение. Михал Антонович очень боялся, что редактор не будет печатать стихи такого ненадежного автора, он составлял в голове оправдания, он даже справку взял, что болел, но Юры в парке не оказалось. Ни на скамейке, ни у пруда, ни в компании шахматистов, встретивших «дядю Мишу» криками и аплодисментами. На все вопросы о бывшем сопернике, ну, седеньком, в рубашке с ботинками, недоуменно заозирались, а потом порешили, что «дядя Миша» по простоте провалился в запой, где вместо белки пришел к нему Юра, что, по сути, без разницы.
Еще неделю Михал Антонович кружил по дорожкам парка, просительно заглядывал в лица обладателям седых голов. Он ждал. Он уже сам не помнил, как выглядел этот Юра, рубашку помнил и галстук, ботинки, а вот лицо… Он примирился бы с тем, что видел Юру в плену горячки, но ящик, где он держал свой сборник, был пуст, и от этого стыло сердце несчастного «дяди Миши», который забросил игру, совсем. Садясь за шахматы, он по привычке шептал свою присказку про будильник, и вспоминал тетрадь и Юру, и сразу же путался на доске.
— Да, подкосила жизнь старика! — шептались его болельщики, а Михал Антонович все тянул и выискивал для пропавшего Юры новые оправдания. Он не хотел потерять так много и сразу, как на войне. Он разучился шутить над потерями.
Газета подвернулась случайно: кто-то забыл на скамейке. Он взял ее за уголок, чтобы отправить в урну, но, тронув взглядом, уже не смог ни смять, ни разорвать. Так и сидел, бесслезный, гладя бумагу, как гладят щенков, потерявшихся и прибежавших на свист.
Все они были здесь — будильник, зима в лесу, даже горка, — избитые и изнасилованные, дописанные и изрезанные, но все же его, его! Родные и бестолковые, вся жизнь в наивной рифмовке, изъятая из ледерина и выставленная напоказ за подписью «Ю. М. Петров». Он больше не был владельцем тетрадки, он потерял свидетельство жизни, которая вдруг вся куда-то прошла.
Потому что не будет шахмат, не будет неровных строчек и тайной надежды на то, что когда-нибудь Манька его прочитает и наконец оценит стихи. А если Михал Антонович расскажет еще про будильник, все рассмеются: да это Петров, поэт, знаем, знаем, читали!
Сверху упала большая капля, плюнула в рыхлый газетный лист, съедая помятые строчки, Михал Антонович поднял руку, чтобы проверить, что там с глазами. Но на щеках и между век была пустыня, горячая, колкая, зато над парком набухла гроза, будто кто-то на небесах решил сегодня помыться.
Он встал, прикрывая собой газету, и, шаркая, поплелся к дому. А на скамеечке коченела оставленная под дождем, несокрушимая, как ржавый будильник, душа.
Опубликовано в Юность №3, 2023