Повесть
Глава первая. Сущее от начала
В тот день, вторник, пятнадцатого июня 1874 года, у старообрядца-беспоповца, крестьянина села Субботинского Козьмы Берестова закончилось деревянное масло 1 . И он решил сначала попроведать могилку новопреставленной супруги Федоры Ананьевны, а затем по дороге домой зайти прикупить полбутылки маслица у церковного старосты. Пока была жива Федора, она рачительно заботилась о домашнем хозяйстве, и масла этого было всегда в достатке у Козьмы Виссарионова. Голова на этот предмет у него не болела.
Занемогла его жена и вдруг слегла от какой-то бабьей хворобы.
Зачахла за месяц, и прибрал её Господь. Теперь вот спохватился Козьма, что маслица-то в бутылке зелёного стекла нету. Ни тебе лампадку перед святой иконой возжечь, ни кашу разбавить. Петров пост не строгий, сухую пшённую кашу деревянным маслом разбавить не возбраняется, да и вечер в темноте коротать не хочется.
Маетно вдовцу одному длинными летними вечерами. Истово молится Козьма за упокой души новопреставленной, перебирая заскорузлыми пальцами сплетённую из овечьей кожи вияльную лестовку 2 . Стоит в переднем углу на коленях, упираясь ладонями в пёстрый лоскутный коврик, кладёт сто глубоких поклонов, касаясь лбом листвяжных половиц. Затем прибирается в избе, сметая мусор голиком 3 за порог избы. Моет мочальной вехоткой деревянные чашки и расписные берёзовые ложки. Накрывает перекрещёнными лучинами глиняный, с расплывами бордово-синих красок, кувшин с отваром брусничника. Творит молитву, оберегающую питьё от блудного беса. Закрывает дверь избы на щеколду от мирских и идёт проведать Федорину могилку.
Раскольничья могилка находится в дальнем конце общего погоста, на взгорке, заросшем дудками пучек с ажурными белыми зонтиками соцветий, звёздочками чистотела, отцветшими одуванчиками да ветвистой пижмой. Отделено оно от мирского кладбища широкой бороздой. Светлые берёзы, обступив староверческую усыпальницу, опустили обвислые плети ветвей и грустят над свежей могилкой.
Лишь лёгкий ветерок слегка шевелит резные пушистые листья тысячелистника, качает жёлтые корзинки цветов. Полуденное солнце печёт знойно. Марево дрожит над высокой сочной травой. Светло, тихо, покойно, благолепно…
Козьма обметает веточкой двускатную крышу голубца 4 , бережно обтирает тряпицей запылённую иконку Божьей Матери, двуперстно крестится, читает краткую поминальную молитву по усопшей жене.
А как присядет на берёзовый чурбак, замолчит, так начнёт говорить душа. Бередят её, безутешную, горькие и сладкие воспоминания. Не дают покоя…
Глава вторая. Плоть единая
Двадцать годков прошло, как сосватали ему из соседнего села Вятской губернии смешливую пухлощёкую кержачку Федору. Сначала, конечно, крёстные устроили будущей невесте основательные смотрины: нет ли изъяна тайного у девки? Заставили несколько раз пройтись по половицам: не хрома ли? Сыпанули ей под ноги иголки, чтоб все до единой собрала: хорошо ли зрит? Крёстная даже в баню девку сводила: ладна ли телом? Порешили, что девка и собою баска 5 , и работяща, пусть и хохотлива. Семейства доброго и веры правильной.
В невесты молодцу Козьме гожа.
Зато сама невеста спустя год после свадьбы призналась Козьме: сватовству этому была вовсе не рада. Впервые увидела Козьму — обомлела, слёзы прыснули: о таком ли суженом мечтала душными июньскими ночами, такого ли жениха выглядывала на петровских гуляниях в хороводе? Крупный, кряжистый, сутулый парнище, с лица совсем непригляден. С виду угрюм, нелюдим. И волосья-то пучками растут на исполосованной шрамами голове. Потупленные блёклые глаза изредка вскидывает на неё. Хотя смотрит стеснительно, по-доброму.
А сваты, пройдя в избу, не особо чинясь, уже садятся на лавку.
Дядя жениха растопыривает ноги на полгорницы, чтоб невеста не ускользнула. Крёстная украдкой касается рукой печи, чтоб сватовство не сорвалось. И далее по обряду:
— У вас есть невеста, а у нас жених. Нельзя ли их свести вместе? Да нам не породниться ли?
Козьме же невеста сразу приглянулась: девка ладненькая, не толста и не худа, телом бела, как береста берёзова, грудей — полна пазуха.
Родители Федоры польщены: Берестовы зажиточны, часовенное согласие 6 блюдут крепко. Батькин взор грозно сверкает в сторону потупившейся Федоры:
— Не перечь! Глава семейства, Савва Илларионович Берестов, сам есть благословенный отец. Уставщик! Честь-то какая! А што у жениха голова и лоб порепаные 7 такие — не бяда! Зато нрава смиренного.
Худого слова о нём ни от кого не слыхано. Так што, девонька, стерпится — слюбится!
Девка под гнётом отцовского взгляда трепещет и в знак согласия по обычаю покорно прислоняется к свежебелёной печи.
Утром после бани Козьма наряжается в свадебную атласную голубую рубаху. Накидывает куртку со стоячим воротом, с вышитыми шёлком лацканами, надевает синие самотканые штаны. На ноги натягивает батькины ичиги 8 , на голову — новый картуз. Нетерпеливо поглядывает в окно, ждёт подружек невесты — молчан 9 . Пока батька не шикает:
— Идут!
Торжественно ступают на порог избы две девки-молчаны. Поджаты их губы в ниточку, чтоб слова случайного не сронить. Строго глядят в женихову сторону, стелют к его ногам чистый белый плат. Одаривают молчальниц дружки жениховы и рублёвиками, и пряниками медовыми, и орехами, и конфетами, и лентами атласными, и бусиками разноцветными до тех пор, пока плат не наполнится до краёв.
Тогда свёртывают молчаны белый плат и улыбаются из-под стёганых, вышитых разноцветным бисером кичек 10 . Наконец размыкают уста:
— Дорогой женишок, пожалуй в дом невестушки!
А в доме невеста, как кукла, разряженная: в кокошнике с узорочьем, в рубашке кумачовой, что оттеняет бледные пухлые щёки. А на кумаче — бусы стеклянные, искристые. Из-под кокошника коса белобрысая, длинная, в руку толщиной. Сама вся зарёванная. В уголках глаз, как на молодых берёзовых листочках, блестят росинки-слезинки. Нижняя пунцовая губка чуть прикушена жемчужными зубками. И всё же дрожит, боязливо трясётся округлый, с нежной ямочкой, подбородок.
Пальцы суетливо, слепо перебирают, теребят конец пшеничной косы.
На жениха смотреть боится. Стыдно.
«Не боись, девонька, не обижу тебя, лапонька! Руки ни в жисть на тебя не подыму, худого слова не сроню и другим не дам»,— мысленно не то себя уговаривает, не то суженую успокаивает Козьма, выжидая, когда осмелится невеста глаза оторвать от зашорканных до блеска половиц.
Меж тем родители, крестясь и творя молитву, берут икону, несут молодым:
— Благословение вам Господне и наше тож. Отныне, и присно, и во веки веков…
Прикладываются молодые поочерёдно целованием к святой иконе.
Воют молодухи, расплетая толстенную косу невесты, сплетая её на две косы. Обмениваются жених с невестой кольцами, покрывают девичью красу шамшурой 11 , а потом белым платочком повязывают, да ещё сверху широким платом накрывают.
Спрашивают жениха:
— Узнаёшь невесту свою али не узнаёшь?
— Узнаю´.
И стали жить молодые, как дедами было велено: молодая жена тишком, опустив глаза, в мужнином доме ходит да на всякие дела у свёкра и свекрови разрешенья да благословения просит.
Только в первую ночь Федора позволила себе понасмешничать над новоиспечённым мужем. Проводя пальцем по шрамам на голове Козьмы, куражливо спросила:
— Эт за это, што ль, тебя «грызенной башкой» кличут? И кто это тебя так порепал?
— Медведи,— кротко, не осердясь, ответил тот.
— Да ты што! Сердешный, и как это тебя угораздило?
И не хотелось бы Козьме вспоминать, да уж шибко желалось душевного разговору возле мягкого бока жены. Потеплел взглядом и повёл рассказ:
— В прошлый год это было, в августе. Пошёл я в тайгу за ягодой да забрёл в подлесок, он малинистый был. Обираю я с малинняжины ягоды в торбу, а тут, откуда ни возьмись, катятся ко мне два медвежонка, ну, примерно пятимесячных. Глянь, а невдалеке их мамаша малининой себе брюхо набивает. Жрёт, чавкает, едва не хрюкает. А я с подветренной стороны стою, она меня не чует. А эти два оглоеда лезут на меня, как на дерево. Когтями одёжу и кожу дерут, уши жуют, обсасывают, кровь слизывают.
— Страх-то какой, Господи! — ахнула и перекрестилась Федора.— А чо не убёг?
— Какое убёг? Я и шевельнуться-то боюсь, стою столбом, молитву про себя творю. Стряхнуть медвежат не могу. Знаю: пискнет хоть один из них, медведица услышит, учует, на ленточки порвёт. Но обошлось. Подрали меня медвежата, подрали, наигрались, надоело им. Слезли да к мамаше и свалили. А я чуть живой тишком-тишком в сторону да домой.
— Больно было? — пожалела и погладила Козьму тёплой ладошкой Федора.
— Ишо как! Но, слава Богу, сил хватило всё перетерпеть, потому и жив остался. Вот теперь таким красавцем и хожу. Думал, сроду не пойдёшь за меня. Ты не гляди, што я такой… страхолюдный. Может, пообвыкнешься со временем, а?
— Я тебя жалеть буду,— пообещала молодайка, легонько целуя грубые шрамы.
И стерпелося им, и слюбилося. Федора сдержала обещание: жалела и чтила мужа, как Богом было велено.
А год спустя и вовсе отделяются они от родителей и едут подводой из Вятской губернии да в глухую Сибирь. Слыхивали, крестьянину там вольная волюшка, землица никем не меряна. Бери, хлебороб, её сколь душе угодно да робь в полную силушку. Вот оно, крестьянское счастье! Не один месяц катятся колёса их повозки мимо таёжных заимок да по едва заметным пыльным степным дорогам, пока не докатились до села Субботинского. Здесь и решают обосноваться.
Приглядно им сельцо небольшое, всего-то семьдесят дворов. Укладисто ютится оно в укромной ложбинке меж холмов. Вокруг села светлый березнячок хороводится. А сразу за огородами шумит тайга-кормилица. Ягодой изобильна, грибами, лесным зверьём. То-то охотницкой душе раздолье! Так и оседают они в Субботино и живут с Федорой в новорубленой избе почитай годков девятнадцать тихо и благочестиво.
И вот теперь она померла, и остался Козьма один, потому что Бог им детей не дал: не углядели сваты её тайного изъяна, нерожалая девка оказалась. А всё ж никогда не было меж Козьмой и Федорой ни попрёков, ни ругани.
Козьма тоскливо вздохнул, пригорюнился. Не удержался от греха и пожаловался, укорил покойницу:
— Вот вишь, Федора, померла ты зачем-то, оставила меня в сиротстве.
Как мне дальше-то? Тебе тут хорошо, а мне без тебя худо стало. Дома толком прибора нету. Корова твоя башкой крутит, не подступиться для дойки. Суседка Болдыниха и та отказываются доить: «И пошто у вас, Козьма, коровы-то все какие-то дикошарые? То Бурёнка была бодливее чёрта, а теперя и её семя — Зорька. Давеча иду я мимо урёва 12 , а эта подлюга рогатая выскочила из него, сбила меня с ног и давай по земле катать». Веришь, Федора, еле палкой отогнал зверюгу. А вот когда у неё вымя пораспёрло невмочь, так и подпустила меня к себе.
Пришлось самому приноровляться доить. А мужщинское ли это дело?
Хвостом-то, подлюга, так и лупит по ведру. Поверишь, одной рукой ведро держу, а другой за сиськи дёргаю. Да и палку-то на всякий случай рядом держу, того и гляди самого на рога подденет. Ой, чо и говорить-то… Одна поруха без тебя в хозяйстве! Рукав у рубахи порвал, а зашить некому. Прихватил как смог, на живульку, да и хожу так себе. А сегодня, вишь, хватился — и масло-то деревянное кончилось. Раньше ты всё заботилась, а ныне мне придётся идти на поклон к мирским, никонианам поганым, бритобородым. А куды деться?
По суседям прошёл — нету. В лавке пусто. До морковкина заговенья будешь ждать, пока привезут, а у церковного старосты оно завсегда есть. А мне вить нож вострый просить у него. Уж больно он важный, ломливый, манерный, а я на поклоны, сама знаешь, малоохочий.
Глава третья. Валтасаров пир
На обратном пути Козьма сворачивает на улицу к большому рубленому дому с четырёхскатной тесовой литвенничной крышей. Окна дома большие, в голубых резных наличниках. Ставни распахнуты настежь. Двор широкий, закрытый, с высокими глухими воротами и утеплёнными хозяйственными постройками.
Он стучится в косяк оббитой войлоком двери. Входит, двуперстно крестится на иконы божницы в красном углу, с достоинством здоровается.
Церковный староста Никита Афанасьевич Карякин, дородный тридцатилетний мужик, от досады смущённо крякает, увидев у порога широкобородого, с лёгкой проседью, кряжистого раскольника: на дворе пост, а у него, церковного старосты, жирное застолье. Неурочно Козьма припёрся.
Насупившись, тяжело встаёт, пытаясь загородить спиной хмельную компанию: вдребезги пьяного шурина Ивана Григорьевича Бабкина и двух своих работников — Никона Радыгина и Ефимия Загребина.
Шурин — гость приезжий, гость нечастый. Ну как тут отставного солдата Гумского егерского полка первачком не уважить? А тот, как нарочно, перед старовером куражится, громко бахвалится своими медалями. Заносчиво топорщится зелёными погонами с белым кантом и золотой пуговкой.
— Во! — хвастливо вертит он на линялой суконной походной рубахе наградную серебряную медаль на двойной Андреевско-Владимирской ленте.— Глянь! Это за войну в Венгрии в тысяча восемьсот сорок восьмом году. Вздули мы тамошних бунтовщиков. Ишь чо удумали!
Австрийский королишка им не по ндраву! Дали мы им по рогам, тока шуба завернулась.
Никон Радыгин, угреватый молодчик, наглые глаза навылупку, почтительно косит осоловевшим взглядом в сторону отставного солдата.
— А энта,— Иван Бабкин настырно суёт вторую медальку под дряблый нос старого Ефимия Загребина,— за втору войну в пятьдесят четвёртом году. Мы там за Гроб Господень стояли, за святые места воевали.
Штоб проклятые турки не кобенились и не указывали русскому царюбатюшке, кому и как надобно чинить купол Вифлеемского храма в Константинополе. Штоб знали малоумные басурмане, што русская православная церковь и вера — самые главные на всём белом свете.
А значица, православному царю лучше знать, хде, и как, и каким манером надо крыть крыши и купола… хуть дранкой, хуть тёсом.
От услышанного Козьму скосоротило, но терпит, молчит.
«Сами как басурмане! — мыслит себе.— Сидят без чину, Божий дар — пищу — вилкой колют, да и пища-то без разбору, нечистая.
Налим утопленников жрёт, а они — его. Хлеб крошат! Без почтения по столу — престолу Божию — кулаком стучат. Одно слово… щепотники».
Никон Радыгин, раскорячившись, сидит на табурете. Рыгает, смолит цыгарку, пуская дым в потолок. Щурит глаза на старовера.
— Что тебе? — мямлит церковный староста Козьме.
— Да я это… не продашь ли, Никита Афанасьич, мне деревянного маслица, хуть с полбутылочки?
— Ты проходь, Козьма Виссирионов, не толчись у порога, чайку с нами испей.
— Благодарствую, Никита Афанасьич, не пообидься, мы чай не потребляем, нельзя нам.
Козьма достаёт из кармана гаманок13 с медной мелочью.
— Ты лучше не манежь меня, продай маслица, да я с Богом уйду, мешать вам не буду.
— Как же, изопьёт с нами чаёк, грызенная башка! Не по чину ему с мирскими за одним столом сидеть,— глумливо ухмыляется Никон Радыгин.— Маслица тебе, длиннобородый? А от мирских-то не побрезгашь?
Он вытирает сальные пальцы о ситцевую заношенную рубаху и складывает их в дулю:
— А вот этого не хочешь?! Афанасьич, не давай! Хрен ему, а не маслица! Давеча я проходил мимо его двора да попросил водицы испить, так он опосля меня кружку аж в нужник кинул, как будто я кыра двуснастной 14 или сифилитик заразный! Он брезгат нами, а ты ему маслица от святой православной церквы оторвёшь?
Он грязно матерится, а Никита Афанасьич исподлобья бычится на Козьму:
— И то верно, святую церковь не признаёшь, нехристь…
— Пошто обижаешь? Нехристем зовёшь? Погружённый я,— с досадой возражает Козьма.
— Эт как? Вас, как щенят, в проточну воду кидают — и уже хрещённые? — ржёт Радыгин.
«Ишь, мазурик какой!» — серчает про себя Козьма и сквозь зубы цедит:
— Почему только кидают?! Уставщик и крест на головке младенчика выстригат, и читат положенные молитвы. Всё как надобно…
— А правда, што вы, как турки какие, с бабами в блуде живёте? — встревает Ефимий Загребин, мотает в сторону старосты лысоватой башкой с редким венчиком седых волосёнок и угодливо хихикает.— И бабы ваши, как лярвы какие распоследние, под кустом просватаны, без попа повенчаны?
И тут встаёт перед мысленным взором Козьмы дорогая покойница Федора Ананьевна и укоризненно головой качает: «Заступись!»
Берестов багровеет:
— Я со своей бабой честно век прожил с Божьего соизволения и родительского благословения. И узы наши покрепше ваших церковных будут, без блуда, измен и разводов.
Никон Радыгин ещё боле распаляется:
— Што там венчание! У них, у поганцев-раскольников, вместо попов какие-то уставщики исповедуют. У нас бабу, когда у неё поганые дни, и близко к причастию не допущают, а у них уставщиками и бабы бывают. Во как! — и прицельно харкает под ноги Берестову.
— Да и святого таинства причастия нет у них никакого! — вопиёт и топает ногами церковный староста.
Козьма не выдерживает, вскипает в ярости:
— Не тебе, кобелина, судить нас и устав наш! Вон рожа-то от пьянства вся опухла, табачищем наскрозь провонял. Это зелие сатанинское, от срамных истечений пьяной блудницы, что на огороде с псами снюхалась. А ты эту погань в рот свой толкашь! Так разве у вас не табашники исповедают? Нет у нас причастия? Есть, но своё и самое правильное.
Козьма, на миг опомнившись, вертит в руках бутылку.
— А-а, подавись ты своим маслом! Тварь табашная…— и со всей силы жахает бутылкой об пол так, что осколки брызгают в разные стороны.
Хмельной гость падает с табурета, как при взрыве пушечного ядра, а староста и его работники просто столбенеют, выпучив глаза.
А Козьма в бешенстве хлобыщет дверью и твёрдым шагом двигает к себе домой.
Никон Радыгин, опомнившись, с размаху трескает кулаком о столешницу:
— И ты, Никита Афанасьич, стерпишь поносные слова о себе и святой церкви?
— Не, не-е-езя таку хулу клятому раскольнику спустить,— отмирает на полу служивый Иван Бабкин.
Он кряхтя встаёт, отряхивает себя, звенит попутно медальками, стучит себя кулаком в грудь и рвёт ворот. Только медные пуговки сыплются врассыпную на крашеный пол.
— Мы за веру православную кровя свои проливали! — и заливается пьяной слезой.
— Я… я самому благочинному пожалюсь,— посулился, заикаясь, вспотевший староста.
А угреватый молодчик, потирая пухлые ручонки, вкрадчиво предлагает:
— Плесни-ка, Никита Афанасьич, первачка. Покумекаем вместе, как бы такое удумать, чтобы Козьма да за такие слова не только слезой горючей умылся, кровавой юшкой сморкался, да штоб заживо в гроб залёг и радовался, што ишо лехко отделался.
И все разом согласно чокнулись стаканами.
Глава четвёртая. Власть предержащие
Чинно ведёт вечерню протоиерей Георгий Бенедиктов. Колокольно гудит его низкий бас над склонённым в пояс народом:
— Безначальный и бесконечный Боже, творец и попечитель всего во Христе, сотворивший день для упокоения нашей немощи… Ты ныне, человеколюбивый и преблагий Владыко, милостиво прими на-ашее-е вечернее бла-аго-одаре-е-ение-е-е… Подай нам мирный вечер и безгрешную ночь и сподоби нас вечной жи-изни-и-и… Ами-и-инь…
С расписных церковных стен, из-под богатых окладов, милосердно смотрят на прихожан светлые лики святых. Колеблющиеся огоньки свечей тускло освещают ризу протоиерея с наперстным бронзовым крестом, торжественную бархатно-фиолетовую камилавку 15 . На правой стороне груди бликует красной эмалью с золотой вязью узоров орден Святой Анны первой степени. Только сегодня благо – чинный получил от Священного синода грамоту и благодарность «за обращение в православие девяти человек, совратившихся в секту жидовствующих».
Гордо и просветлённо глядит протоиерей на подошедшего к нему после службы церковного старосту Никиту Афанасьевича Карякина.
— Благочинный, дозволь перемолвиться с тобой?
— Кто таков?
— Староста храма иконы Божьей Матери «Казанская» села Субботина,— низко прогибается Никита Афанасьич.— Выслушай, отче, обиду мою на раскольника Козьму Виссарионова Берестова.
Ябедничает староста убедительно, со слезой и дрожью в голосе.
— Старообрядец Козьма Берестов говорил хулительные слова на таинство святого причастия. Ваши священники, грит, на причастии лжицей дерьмо своё подают…
— Что-о-о-о?! — ужасается протоиерей.
И вспоминает, как недавно он со священником Иоанном Серебрянниковым посещал с актом увещевания деревню Иудино. Там, несмотря на сделанное им самое тщательное вразумление, наставление в правилах истинной веры, продолжает махрово процветать секта скопцов 16 . Она давно укрепилась и уже взяла в свои руки все торговые операции с зерном по всей округе, а также ловко прибирает в семьи осиротевших ребятишек и обращает их в свою веру.
— Сколь упорен сей человек в своём богохульстве? И есть ли словам тем хулительным свидетели? — хмурится служитель Бенедиктов.
— Есть, благочинный. Я и шурин Иван Бабкин да мои работники Никон Радыгин и Ефимий Загребин.
В этот же вечер благочинный протоиерей Георгий Бенедиктов утверждается в намерении оградить от подобной ереси свою паству и отправляет письмо преосвященному Енисейскому и Красноярскому епископу Никодиму. Архиерей гневается и направляет своё прошение о жесточайшем наказании раскольника к самому губернатору: «Благочинный протоирей Георгий Бенедиктов от 2 ноября №711 донёс, что крестьянин села Субботинского Козьма Берестов в споре с православными о верах высказал на таинство святого причастия такие слова:
„Ваши священники лжицей вам кал свой подают“,— что слышали и письменно показали в присутствии шушенского старшины крестьяне села Субботина Никита Карякин, Ефимий Загребин, Никон Радыгин и отставной солдат рядовой Иван Григорьевич Бабкин. Прилагается при сём письменное удостоверение поименованных Вами лиц. Покорнейше прошу начальственного распоряжения о возбуждении формального следствия о богохульстве крестьянина Берестова».
От губернатора в Минусинское окружное управление незамедлительно следует приказ: «…сделать распоряжение о предоставлении письму данному формального следствия, которое по окончании и послать по принадлежности, а мне о времени окончания этого дела донести».
Так был дан официальный ход делу о богохульстве крестьянина Козьмы Берестова. И покатилось оно, как телега, под горушку…
Глава пятая. Скрежет зубовный
А Козьма ни сном ни духом не ведает, что пока он хлопочет по хозяйству, плетёт лукошки из тальника на продажу да дёргает за тугие сосцы коровёнку, его ссора с церковным старостой и нетрезвыми гостями постепенно приобретает оттенок уголовщины. Махина государственного аппарата, встав на защиту официальной церкви, набирает угрожающие обороты, обрастает актами, рапортами, распоряжениями от начальствующих лиц и прочими бумагами. И вскоре перед их суровыми очами уже предстаёт не мирный старовер-лукошечник, а разбойник с кистенём и топором за поясом. Ни дать ни взять — лихой тать…
Вспоминая этот злополучный день, он досадует прежде всего на себя. Ядрён лапоть! И понёс же его нечистик к замирщённым 17 за деревянным маслом, обошёлся бы и огарком свечи. Ничего путнего от этих замирщённых и не жди! Грех рядом с ними ходит.
Козьма заглядывает в стайку и кидает под ноги корове лизунец 18 .
Затем решает, что приспело время дать пойло из обрата и хлебных крошек летошной телушке Звездуньке. Та взбрыкивает, вертит хвостом, сопит, обсасывая опущенные в пойло пальцы руки. Другой рукой Козьма накрепко придерживает ведро, чтобы глупая телушка от жадности не опрокинула его на землю. От всей этой возни упревает мужик, присаживается отдохнуть на крыльцо. А тут к калитке подходит и сам сельский староста Харин Осип Петрович. Да не один, а с полицейскими. И, вроде как извиняясь и сожалея, вздыхает:
— Сбирай, Козьма, манатки в дорогу, велено произвесть у тебя обыск и препроводить в тюремный замок, в Минусинск.
Менжуется староста, а полицейские особо не церемонятся: заломили руки за спину — и в телегу. Только и успевает Козьма крикнуть в толпу:
— Балдыниха, пригляди за моей скотиной, Христа ради…
Староста Осип Петрович бегает вокруг телеги, суетится, увещевает:
— Што так спешно мужика волокёте-то в Минусинск? Нельзя ли погодить? Хуть о добре своём Козьма позаботился бы.
Полицейский бурчит в ответ:
— Ни к чему оно ему тепереча…
Полдня трясутся полицейские с арестантом по ухабам и колдобинам убродной 19 дороги. Умаялись, все кишки повытрясли. Наконец-то город.
Козьма ещё издали углядывает серебристые купола Спасского собора. Маленький городишко всегда казался ему просто большо-ой деревней! Разницы-то нет: в основном те же приземистые домишки, на земле сенная труха и свежие навозные кучи. Рядом понурые лошадёнки сонно ждут, когда расторгуются их хозяева, чтобы податься к привычному стойлу. Только народу в городе поболе, особо на ярмарках: гужуются, рядятся, бьют по рукам.
И сразу тепло вспоминается, как, будучи новожёном, впервые он привёз Федору сюда, на городской базар, чтобы выбрать и купить телушку на подаренные роднёй деньги: пора было молодым обзаводиться собственным хозяйством. Они бродили меж торговых рядов Гостиного двора. Федора цеплялась за рукав его рубахи, дивилась на белёные стены собора, озиралась на товары в богатых купеческих лавках. В одной из них она даже ойкнула, увидев развешенное на деревянных подпорках разноцветное изобилие бус. Смутилась, прикрыла рот тыльной стороной ладони. И тут же из-под пушистых ресниц метнула в сторону муженька лукавый взгляд: «Догадайся, матанечка 20 , купи! Вон те коралловые бусики!»
Спрятав в бороду усмешку, Козьма выбрал самую длинную нить бусин и любовно обрядил шею и грудь жёнушки, тут же зардевшейся в цвет кораллам. И, довольные, они пошли приглядываться к телегам с крестьянской утварью, где обычно торговали разной животиной. Тут как раз и заприметила Федора бурую корову с уродливыми рогами.
Один рог у неё загибался вверх, другой кривился в сторону. Корова сопела и норовила поддеть на него самого хозяина. Козьма хотел пройти мимо, но Федора прямо-таки вцепилась в него, как клещ: укупи да укупи!
Хозяин скотины честно предупредил: «Коровка шибко уросливая 21 .
Пока энту заразу укобенишь 22 подоиться — запаришься! Я уж хотел её на мясо пустить, да жаль: коровка хуть и молодая, да удоистая. Могёт, в добрых руках посмирнеет. А моя старуха с ней умудохалась,— и неожиданно предложил: — А вы рога ей спилите!»
Козьма постоял в сомнении и всё-таки запротивился: «А как ты с этой чертякой управляться-то думаешь?» Но Федора смело подошла к корове, ласково погладила по шее, зашептала нараспев в самое ухо:
«Бурё-ё-ёнушка, да ты ж моя хоро-о-ошая. Родна-а-ая моя!»
Корова стояла смирно, моргала коричневыми ресницами, как будто соглашалась взять её в хозяйки. Мужик только руками развёл:
«Батюшки святы! Признала! Ну и дела…»
«Что там корова,— усмехается Козьма, сидя между полицейскими и жуя соломинку,— коли я, бугаина, плечи в два аршина, сам, как молосный телок, всю жизнь лип к Федориному теплу?»
Тем временем повозка с арестантом въезжает в город. Стоит жаркий полдень. Солнце одинаково нещадно палит железные крыши солидных купеческих домов и тесовые кровли мещанских домишек, каменные здания богадельни, казначейства и твердыни законопорядка — городского суда. Немало перепадает и разномастным хибарам пимокатчиков, кожевенников и прочих гончаров. Сушит огороды, вековые уличные тополя.
Козьме напекает голову так, что и рот пересох, будто раскалённым песком набит, и в глазах мутится-ярится… Воды хотя бы глоток!
Осип Харин протягивает ему фляжку, но Козьма упрямо мотает головой. Нельзя ему пить из одной посуды с мирскими. Сельский староста только досадует:
— Ох уж эти староверы. Твердокаменные…
Уже на следующий день с утра везут арестанта Козьму Берестова из тюремного замка в суд. И он с волнением слышит, как дробно перестукиваются кузнечные молоты, перезваниваются колокола Спасского собора. Их перебивают скрип тележных колёс и быстрых пролёток, голоса прохожих, петушиного крика и собачьего лая. И ни сном ни духом не ведает Козьма, что час-другой — и единственный стук какого-то судейского молотка грянет, как гром, и решит его судьбу. К добру ли? К худу?
И вот оно. В просторном гулком зале Минусинского уездного суда сельский староста Осип Харин свидетельствует о том, что повальный обыск 23 среди крестьян Субботинского села показал: «Крестьянин Берестов поведения доброго, как человека, не замеченного ни в каких дурных поступках: или в пьянстве, или в воровстве, или в связи с подозрительными лицами. Правда, порицает церковные порядки из-за того, что он принадлежит к числу старообрядцев».
— Таким образом,— добавляет Осип,— опрошено было десять человек односельчан.
Вызывают Никона Радыгина. Тот хмур и трезв. Под суровым взглядом судьи сникает, робеет, но когда чует на себе буравящий взгляд церковного старосты, ещё больше хлюздит и вонько потеет под ситцем новой рубахи, подаренной накануне тем же церковным старостой.
— Приведите свидетеля к присяге,— требует судья.
— Я, Никон Радыгин, обещаюсь и клянусь всемогущим Богом перед святым Его Евангелием и животворящим крестом, что по делу, к которому я ныне во свидетельство призван и испрашиван буду, имею показать самую сущую правду. Неправды же отнюдь, не для дружбы, вражды, родства, корысти ради сильных лиц, не показывать, в чём мне Господом Богом да поможет душевно, телесно, в том я как перед Богом и судом Его Страшным ответ дать должон. В заключение сей моей клятвы целую слова и крест Спасителя моего. Аминь.
Истово крестится, слюняво лобызает Евангелие и снова частит словами:
— Подтверждаю, что слышал собственными ушами, как раскольник Козьма Берестов сказал, что «попы вас на обряде святого таинства лжицей дерьмом кормят».
Выпаливает, словно свой ушат дерьма опрокидывает, не побрезговав.
Козьма вскакивает в ужасе:
— Побойся Бога, клятвопреступник! Пошто поклёп на меня возводишь, чёрт угривый? Штоб халипа 24 тебя взяла! Да когда ж я такое говорил?
Судейский молоток призывает к порядку. Козьма взывает к справедливости:
— Господин судья, я только сказал: «Разви у вас не табашники исповедают?» И ушёл от греха подальше. А тех срамных слов сроду не сказывал. Истинный крест, правду говорю!
Церковный староста Карякин Никита Афанасьевич и отставной солдат Иван Бабкин под святой присягой, не воротя хари, подтверждают, иуды, показания поклёпщика Радыгина. А неумолимый стук судейского молотка и равнодушный голос служителя закона затверждают неправедный приговор:
— Суд, рассмотрев показания сторон, следуя Указу его императорского величества, самодержца Всероссийского, вынес решение: кто в публичном месте, при собрании более или менее многолюдном, дерзнёт с умыслом порицать христианскую веру или православную церковь или ругаться над Священным Писанием, подвергается лишению всех прав состояния и ссылке на заводах на время от шести до восьми лет. Когда же преступление совершено не в публичном собрании, но, однако, при свидетелях и с намерением поколебать их веру или произвести соблазн, то виновный приговаривается к лишению всего состояния и в ссылку на поселение в отдалённые места Сибири.
Приговор обухом топора обрушивается на Козьму: сердце сразу обрывается, и белый свет меркнет в глазах. Он столбом стоит посреди зала, хотя полицейские уже давно подталкивают его в спину к выходу. А мимо со злорадной ухмылкой победно шествует Никита Афанасьевич Карякин. За его спиной угодливо шаркает подошвами старых чёботов и заискивает глазами Иван Загребин. Следом шеперится нараскоряку и во весь гнилозубый рот лыбится Никон Радыгин.
А шуряк церковного старосты Иван Бабкин выпячивает петушиную грудь, гордо звякает наградными медальками и грозится мосластым кулаком в сторону Козьмы:
— Знай, морда кержацкая, против кого прёшь!
— Вот те раз! — поражается исходу дела Козьма.— Где правда-то Твоя, Господи? Почему Ты не упорчил 25 языки-то их поганые? Это ж надоть! Из чужовки 26 да на высылку упекачили, щепотники клятые…
Ссутулившись, он бредёт из зала суда под конвоем полицейских к выходу, где у крыльца, залитого безмятежным солнцем, ожидала всё та же скрипучая телега, что повернула вдруг «оглобли» его судьбы самым несусветным образом.
На обратной дороге сельский староста Осип Харин укланял-таки полицейских:
— Пусть Козьма из дома свою посуду да лопоть 27 какую с собой прихватит. Што ж человека в таку страшенну дорогу голопупым волочь?
Ни ложки, ни чеплажки при ём.
— И то верно,— соглашаются те.— Кержачьё — они и есть кержачьё.
Уж така вера ихна. Такой народ упёртый — не дай Боже! Помню, было, как-то один из них так и примёр в чурьме с голодухи. Ни за што не хотел жрать из тюремной посуды. Наш-то тоже ишо куска во рту не держал. Окочурится в дороге, отвечай потом за него.
При виде родной избы Козьма чувствует, как горький ком подкатывает к горлу и душит его. Шарит глазами в толпе и цепляется взглядом в Балдыниху: как там коровка-то? Та повинно опускает голову:
— Не обессудь, Козьма, испужалась я твоей бодливой «рогатки».
И вот уже сидит он на лавке посреди свой избы и пустыми глазами смотрит в окно, как полицейские за гроши спускают горбом нажитое добро. Так им проще: всё тут распродать, а деньги — в казну государеву. Не гнать же скот в Минусинск! Вот и страдалицу Зорьку с нераздоенным выменем завтра пустят под нож. Нелюди!
Мычит корова, болит опухшее вымя, трубно ревёт, видя, как дитя её, телушку Звездуньку, сводит со двора к себе церковный староста Никита Карякин. От горя у Козьмы всё нутро почернело. А тут ещё слышит, как на пороге Иван Бабкин его добротную избу-пятистенок за полцены прибирает. Глянь, а в самой избе бесстыжий Никон Радыгин вовсю шарится в кованном железом сундуке, растрясает Федорины фартуки, юбки да сарафаны, приценяется к хозяйским порткам да ичигам. Срамота-то какая, Господи!
А когда узрел, как сгребают и скидывают с божнички на затоптанный пол древние образа, бронзовый, с синей глазурью, восьмиконечный крест, особо бережённый Федорой «Семидесятник», а кованые сапоги служивых топчут и мнут пожелтевшие страницы древней, с железными застёжками, рукописной книги, Берестов багровеет, взвивается с табурета. В ярости кидается подбирать «Семидесятник», но натыкается на убойную зуботычину от полицейского и валится кулём в красный угол. Негодующе хрипит:
— За што?!
— Притухни, еретик. Не замай улики!
Бессильно стонет Козьма, скрипит зубами. И видится ему, как ещё болящая Федора протягивает книгу и просит: «Христом Богом молю, сохрани! Эта книга ещё моей матушке от её бабки досталась. Так из рода в род по бабьей линии и передаётся на великое бережение.
И долго, гляди, без меня не холостякуй». Козьма было вскинулся возразить: «Что ты буровишь-то? Оздоровишься, поди-ка». Жена спокойно улыбается: «Погодь, не балабонь попусту. Не оздоровлюсь уже!
А без бабы в доме одичаешь! Вот женишься, так жонке и передашь.
А там, глядишь, детки пойдут. Не совсем старой ишо… Пусть дальше по родове и хранят бабы. А сейчас прибери-ка список понадёжней.
Вишь, кожа на створках почти совсем иструхла».
И плачет Козьма, вспоминая, как тем же вечером бережно перетянул деревянные створки домотканым тёмным полотном и вложил в бледные руки жены. Лицо Федоры озаряется неземной улыбкой.
И снова тянется его рука к заветной книге во исполнение последней воли усопшей. Однако полицейский упреждает его и со всей силы припечатывает кисть жёстким каблуком юфтевого 28 сапога…..
К вечеру полицейские управляются со всем добром. Умудохиваются. Пусто стало — что в избе, что во дворе. Оставляют Козьме только торбозок в дорогу да лавку, чтобы ночь перебедовать. Приставляют к дверям молоденького часового и сматываются к церковному старосте обмывать магарычом его даровое приобретение. Когда ещё такое обломится?
Стоит сопливый охранник у порога, неумело держится за ружьишко и сам себя жалкует: «Ишь, хитрованы какие! Раз молодой, так, значит, крайний? Сами, небось, первачок хлебают да солёненькими груздочками хрумкают. А я — справляй службу! Чай, моё брюхо тоже к хребтине присохло! И подушку придавить не прочь. Вон арестант и тот уже давно дрыхнет без задних ног. Один, как пень, торчу. А вот хрен вам всем».
И служивый садится на корточки, прислоняется спиной к стене и, прижав ружьё к щеке, беспробудно дрыхнет.
А Козьма лежит на широкой лавке, притворно смежив веки, закинув руки за голову, и виноватит себя, что не выполнил наказ супружницы, не сберёг завещанную книгу. Горько на душе — нет мочи! Будто и её повытоптали грязные сапоги, отутюжили всласть пинками да кулаками! А с утрева и вовсе бросят в телегу, как мешок с дерьмом, поволокут неведомо куда, к чёрту на кулички.
Слыхивал он про те края: не взрыхляет плуг там мёрзлую почву, не осеменяет хлебороб её хлебным зерном. Не знает «тундряная» земля родовых мук урожая. Скудный мох, да тучи едкого гнуса, да тявкающие песцы, да шаманисты, что мажут оленьей кровью костяные губы идолам да порют их драной кожей, коли глухи к мольбам их. Ужель там мыкаться?
Негромко всхрапывает и постанывает во сне молоденький солдатик.
Лениво шуршит за окном холодный ночной дождь. Украдкой скребёт корявыми сучьями о тёмное стекло расхристанный тополь. Беззвучно, крадучись, из-за чёрной тучи подглядывает в окно бледный осколок луны. Сторожко ловит Козьма каждый звук, особо прислушивается к храпу. Вот уже в полную силу храпит служивый. Пора! Арестант бесшумно встаёт, прихватывает с крюка свою расшитую шёлком свадебную куртку, суёт под мышку стоящие под лавкой ичиги, тенью на цыпочках крадётся к двери. Торбозок прихватить опасается: брякнет посудинкой, поднимет часового. Радуется, что не скрипят предательски половицы, скидывается беззвучно крючок с двери.
Родная изба помогает, хоть и сиротит её… И Козьма решительно ступает за порог, в слепой мрак ночной неизвестности.
Глава шестая. В дебрях тайги
Тихо шелестит волглая 29 листва. Пламенеет рясными ягодами и листьями рябина. Не ворохнутся под лёгким ветерком сизые от утреннего холодного тумана ветви кедрача. Юрко шныряет по ним запасливая пушистохвостая белка. Изредка замирает и смотрит вниз, в просвет ветвей, на небольшую прогалызину в лесу. Любопытствует…
Внизу, под елью, на крошечной чистинке 30 , ерошит, распускает веером смоляно-чёрный хвост и запоздало токует краснобровый косач. Только напрасно он кружится и чиркает растопыренными крыльями по пожухлой траве. Не срок его любовной песне. Копалуха лишь невозмутимо клюёт хвойные кончики сосёнок. Бесшумно в траве крадётся к ним молодая рысь. На гольцах 31 злобно рявкает, фыркает и тревожно свистит горный козёл. Что-то почуяли…
«Як-як-тррр-тррр-тррр!» — гневно оповещает таёжных жителей о появлении чужака сторожкая кедровка.
Уже не первый день бредёт, шатаясь, по тайге человек в изодранной в лохмотья куртке и холщовых штанах. Вот он останавливается, наклоняется и нашаривает заскорузлыми пальцами край подошвы ичига, подмётка которого наполовину оторвалась и теперь подворачивается под стопой, мешая и без того не шибкому ходу. Беглец измождённо опускается в траву на пень, хмуро разглядывая подошву.
Потом он скидывает с плеч хламидку с потёртыми лацканами и резко отрывает низ заношенной напрочь рубахи. Проверяет оторванный лоскут на прочность и привязывает им ошмётки подошвы к чёрной босой ступне. Приладил! И теперь заморённым взглядом шарит по земле в поисках хоть чего-нибудь съестного. В последний раз аж ещё на гольцах пожевал он немного заячьей капусты да нащипал пригоршню ягод с чахлого брусничника. Бродяга отдирает отставшую от трухлявого пня кору и жадно выковыривает мелкие личинки короеда. Под негнущимися пальцами они давятся в бледную слизь, но он смачно слизывает её с грязных ногтей, ничуть не испытывая никакой гадливости. Но сильнее, чем голод, его изнуряет жажда.
И тут же, возле того же пня («Слава Те, Господи!») зрит перезревшие дудки, с треском ломает их, дерёт жёсткие стебли и с силой вытягивает скудный живительный сок.
«Совсем дело яман!
32 — невесело думает нищеброд и тащится дальше, срывая на ходу кисловатую лиственничную хвою.— Скоко дней, точно псина битая, харчуюсь? Уж и счёт потерял. Чевой-то посытней бы раздобыть, до речной водицы добраться. Иначе трындец тебе, страстотерпец. Окочуришься…»
Он обессиленно прислоняется к пушистой ёлке. Глянь, а совсем недалече на светлой опушке русачишка притаился. Вжимается в землю в укромности стеблей тысячелистника, таращит выпуклые янтарные глаза по сторонам, трясутся на горбатой спинке чёрные кончики ушей. По-звериному загорается взгляд Козьмы. Да толку-то: зрит око, да зуб неймёт. Совсем мелкий ушканчик, а голой рукой не взять.
Стриганёт — только его и видели! Вдруг из зарослей боярышника к зайчишке метнулась тень приземистого зверя с большой головой и мощными широкими лапами. Промахивается, однако! Русачок взвивается прыжком в воздух и порскает в сторону.
Беглец, не мешкая, бесшумно сползает вниз по стволу в траву. «Эвон-ка, росомаха! Значит, не я один скрадывал длинноухого.
И, окромя меня, есть и ещё охочие до зайчатинки!»
Он сглатывает обильную слюну и замирает. А крупная тёмно-корич – невая росомаха с золотистой полосой неряшливой шерсти, раздражённо рыкнув, гоняет и гоняет ушкана по поляне свойственным только ей стелющимся по траве махом. Но зайчонок, пружиня вверх, мечет свои мудрёные петли и лихо улепётывает с чистовины в кустарник.
«Всё, углызнул зайчишка! — сокрушается об упущенной еде Козьма — Ну, теперя спаси, Христос, и мя, грешного! Хотя пока ишо не учуяла. Така зверина злюща и меня цапануть может!»
Крестится и тут же немеет. Из кустарника вымётывается росомаха с обвисшей в челюстях тушкой и юркает в яму под кедровый выворотень. Бродник завистливо думает: «Обхитрила-таки косого, зверина. Скараулила, видать, когда несмышлёныш по своей петле назад ринулся». И человек понимает, что лучше бы и ему не рисковать да убраться от греха подале. Но теплится слабенькая надежда: вдруг прожорливая зверина оставит кусок про запас, зароет, а когда уйдёт, тут-то он и отведёт душу. Силой отнять добычу у такой свирепой твари даже и умысливать нечего.
Росомаха меж тем сгрызает добычу: такая мелкая дичинка ей на один перекус. Облизываясь, бежит дале шерстить свои охотничьи угодья.
Расстроился Козьма. Но как только зверюга скрывается из виду, он, дрожа от того, что снова повезло и зверь его не учуял, а ещё боле — шатаясь от слабости, всё же упрямо тащится к росомашьей лёжке, судорожно обшаривает, карябает пальцами каждый бугорок.
С отчаянием убеждается: пусто. Ни косточки, ни шерстинки. «Всё подчистую! Проглотина ненасытная! Шоб тебе подавиться, подлюка!»
С тяжёлым сердцем убежник волокётся по тайге дальше. Но вдруг словно спотыкается взглядом. На бугре, под густой ёлкой, светлокоричневыми пятнами — обильный птичий помёт. Понимает, что наткнулся на «купальницу» 33 рябчиков. Здесь их днёвка и ночёвка.
«Ну, ядрён лапоть, вот теперь и разговлюсь!» Бросается вперёд и сноровисто роет на том месте яму-ловушку. Ловко прикрывает решёткой из тонких прутиков, надёжно присыпает сухими листьями, травой и песком. Неторопливо обтирает о бока замаранные пальцы и выдыхает сам себе:
— Ну, теперь притухни, волчара кержацкая! Не спугни удачу!
Мужик отползает подальше от «купальницы». Караулит-скрадывает добычу всю ночь. Вслушивается, вглядывается в темноту. Там, на бугре, не спят, хлопают крыльями, взлетая на хвойные ветви, рябчики. И только под утро слышит: хрустнули сухие прутки над ловушкой, заполошно, пытаясь выбраться, бьётся в яме птица. Бешеной зверюгой бросается он к ловушке, наспех сворачивает рябчику шею, сдирает перья вместе с пупырчатой кожей. Кровожадно рвёт зубами сырое белое мясо и, давясь, заглатывает с остатками пуха и обрывками кожи. «Харе ´! Набил требуху!»
Отвалился «трапезник». Теперь от солёного привкуса крови его подташнивает, а от сытости сильно клонит в сон. Чужак лениво обламывает несколько волглых еловых лап, ладит подстилку, сворачивается клубочком, нагребает на себя остатки лапника и проваливается в бредово-мутный сон. Всё же худо в куртяшке коротать промозглую ночь. И лапник не спасает. Прозяб до последней жилочки.
А утром душит сухой свистящий кашель. Ломит жаром виски. Чугунные ноги не слушаются, подкашиваются. Но он через силу встаёт и снова бредёт по глухой тайге — долго и мучительно, напролом, через и сквозь буреломы и болотные топи, пока не улавливает вдруг спасительное журчание воды по каменистому дну. Выхватив себя из таёжного плена, бродяга падает на мокрую гальку и жадно черпает, черпает бугристыми ладонями студёную воду. Пьёт и напиться не может.
— Всё…— хрипит блаженно воде.— Отсрочка от лютой смертушки.
Медленно встаёт во весь рост, расправляя сутулые, но когда-то могучие плечи. Подставляет свежему ветру измождённое лицо, блаженно ловит его ноздрями, ртом, всем истомившимся телом и закрывает глаза, что невольно застятся слезами радости. Прильнув заново к живой воде, плещет на себя пригоршню и усаживается на тёплый валун. Оглядывая окрестности, прикидывает: «Теперь, если вверх по течению, авось да встренутся местные охотники. Нехристи, конечно, но народец милостливый! Пропасть не дадут. Им без разницы, щепотью али двуперстием ты крест кладёшь… Ну, с Богом!»
Глава седьмая. Земля обетованная
В верховьях гор на каменистых порогах гремит река Сочур и промывает себе путь через ледниковые морены. В сторону от неё ветвится речка Безымянка. От высокого курумника 34 под угор 35 несёт она неторопливые воды мимо бесконечных песчаных кос, длинных закоряженных плёсов и мелких перекатов. У полуострова Монашки Безымянка совсем тишает и безмолвно крадётся до кержацкого скита, что стоит на высоком берегу. Со стороны реки, за увалом, скит огорожен каменной стеной. От часовни к воде ведёт узкий проход, выложенный потемневшими ступенями из тёсаных лиственничных кремлин 36 . Сразу за стеной начинаются обветшалые постройки с множеством внутренних переходов, тёмных боковушек, тесных чуланчиков с подклетями и подпольями. Все эти постройки перекрыты одной сплошной крышей из берёзового корья. Благоговейное и одновременно безотрадное зрелище.
На левом берегу Безымянки в буреломе глухой тайги едва проглядывают из-под лишайников надгробные плиты старого кладбища.
С появлением скита начали там хоронить староверов. Второе, новое кладбище расположено на правом берегу речки. Здесь пока сохранились кресты и ограды. Особо обихожена могила почитаемого среди староверов святого старца Зосимы, чудотворца и целителя. Недалеко от кладбища — выложенный камнем глубокий колодец со святой водой.
Весь окрестный люд знал, что вода в нём имеет большую целебную силу, ибо годами в крытой посудине не портится.
Когда-то исстари тянулся народ в этот скит залечивать душевную и телесную хворь. А сейчас стоит он в запустении, потому что путь к нему заказан вывороченными комлями 37 сгнивших вековых кедров да густым, непроходимым валежником. И все тропки до единой позаросли колючим татарником да жгучей крапивой.
И всё же здесь живут, по слухам, три старицы, что скрылись в глухомани от посторонних глаз. И строгий чин там держит матушка Секлетекея.
И вот неведомо откуда прибивается к скиту пришлый человек, кряжистый сутулый лохмач с исполосованной шрамами башкой. Одет худо, не по погоде, в руках — сучковатый бадок. Мужик двуперстно крестится, кланяется и в беспамятстве сваливается прямо у порога молельни. Стало быть, совсем залиховал. То ли добрый человек, то ли разбойник — кто его знает? Матушка Секлетекея, уповая на Божью волю, пристраивает его в окраинную избу, даёт «поганую», для мирских, посуду да приставляет сестру Феодосию для обихода за нищебродом. Третий день в горячке мечется пришлый мужик на широкой лавке, покрытой потёртой оленьей шкурой. Мотает лохматой башкой по расколотому полену, подложенному в изголовье вместо подушки. Надсадный кашель рвёт исхудавшую грудь. Изредка вскидывает воспалённые веки, и сквозь мутную пелену блазнятся 38 ему белёсые волосы и родные зелёные глаза.
— Федора-а-а…— шарит он руками по бревенчатой стене, но его пальцы нащупывают только лохмотья иссохшего мха между пазами тёмных брёвен.
— Феодосия я, а в миру — Фёкла,— мягонькие ручки старицы заботливо подносят к запёкшимся губам деревянный жбанчик.— Накось, глотни травяного взвару. Да испей, испей, не артачься.
Напоив, кутает его в козью доху. Вся сама такая мягкая, сдобная, улыбчивая, несмотря на прожитые почитай семь десятков горемышных лет.
Хлопнула входная дверь. Перешагнула порог долговязая, под потолок, сухопарая старуха с подпорченным оспинами лицом и чистыми, почти прозрачными глазами. На ней очень опрятный халадай из тёмного ситца, на голове небольшая чёрная шапочка, с виду как бы повязка. Старуха приставляет к порогу бадажок, ставит на скамью берестяной туесок. Степенно поворачивается к святым иконам. Двуперстно крестится, низко кланяется Феодосии:
— Здоро ´вы бутте!
Та навстречу ей сияет улыбкой сморщенных губ, играет лучиками мелких морщинок, дряблыми ямочками на щеках и пухлом подбород – ке. Ярче голубеют её незабудковые глазки. Она смиренно складывает округлые ручки на животе, кланяется в ответ:
— Буть жива-здорова!
— Я вам снедь принесла. В трапезную не ходи, заразу-то не таскай.
Секлетекея испытующе вглядывается в лицо незнакомца. Вздыхает:
— Господи, страхолюдный-то какой! Не очурался 39 ишо?
— Да нет, матушка. Только што уторкался, а то кавкает 40 да кавкает без останову. Ажно в груди всё хрипит. То бунчит 41 всякий вздор. Всё бабу какую-то поминат. То ли жонку, то ли сестру.
— Бабу?! Эт хорошо! Значит, не отбился ишо от семьи, не варнак какой лихой. Накось! — Секлетекея вытаскивает из туеска свёрнутую тряпицу и суёт Фёкле.— Я тебе трав лечебных захватила, сама взвар для болящего делать будешь.
Феодосия разворачивает тряпицу и в сомнении мнёт пахучие пучки трав:
— Христос с тобой! Обиходить хворого я ишо могу, а вот в травках разбору не ведаю, тумак тумаком. Разви я знаю, какую из них и как следоват запаривать? А хде это наша лекарка-то Лукерья? Хитрулишна кака, опеть от послушания отлыниват?
— Да эти травки я в Лукерьиной келье и взяла. Запаривай в чугунке всё подряд и пои недужного. Господь сам разберёт, каку из них на пользу употребить. А с Лукерьей бяда опеть вышла. Как увидела чужника, так враз и сомлела. Опеть исполох 42 на неё напал, опеть худоумная изделалась,— Секлетекея сокрушённо вздохнула.
Фёкла огорчённо развела руки и звонко шлёпнула ладошками по бокам:
— Вот напасть-то кака ´! Глаз да глаз за ней теперя надо. Того и гляди стриганёт в тайгу, опеть искать священно Беловодье. Кабы укараулить её, дурничку-то нашу!
— Так я её в избе заперла, дверь закрыла снаружи и в наклямку 43 шшепку воткнула да чуркой припёрла, пока она в разум снова не войдёт,— обнадёжила её старица.— Стеречь-то мне её недосуг, в огород надоть итти робить. Ох-ох-ох! Огород — вся наша надёжа нынче. Упустим время — с голодухи примрём. Ну дык я пойду. А ты мотри мне тут. Обихаживай справно.
— Благослови, матушка, на служение болящему!
— Благословляю!
Глава восьмая. Притча о священном Беловодье
Всю ночь недужный тревожно мечется, но к утру жар начинает спадать. Наконец опамятовался. Он затравленно оглядывается: тусклый жировик на приоконье еле тлеет и едва освещает келейку из коричневых брёвен. Тусклая лампадка теплится у икон. На лавке напротив — улыбчивая старушонка в коричневом сарафане, поверх которого топорщится заношенный сатиновый фартук. Седенькие жидкие волосёнки выбиваются из-под чёрного в белую крапину платочка. Сидит бабулечка, поджав под лавкой толстые коротенькие ножки в тёплых чунях, носочек шерстяной вяжет. Увидев, что болящий приподнимается с одра, охает, всплёскивает руками и мягко толкает его назад на тёплую шкуру, приговаривая:
— Не шугайся 44 , хворобушка, не вздумай даже шарабориться ишо.
Шибко ты хлибый. Очурался наконец-то, а то всё бунчал да бунчал в жару.
— Хде я? — сипит бродяга.
— В скиту. Уже вовсе и не чаяла, што оклемаешься-то. Сам-то хто таков будешь? Не дай Боже, варнак или убивец какой. Испужалась было за душеньку твою грешную, што так, без покаяния, и преставится Богу.
— Беглый я, мать,— признаётся бродяга.— Только не убивец и не разбойник. За веру пострадал. От царских слуг убёг.
Фёкла недоверчиво таращится на него:
— А ты не брешешь? Наложи крест святой.
— Святой крест, истину говорю.
Приблуд двуперстно крестится трясущейся рукой и тут же роняет её на жаркую доху.
— Какого толка-то будешь? — обласкивает его лукавыми глазами Феодосия.
Бегут по лицу лучики-морщинки, играют-смеются дряблые ямочки.
— Часовенного, мать,— осторожничает Козьма.
— Не пужайся, страдалец,— гладит спутанные лохмы мягкой ладошечкой-оладушкой,— у нас как у Христа за пазухой будешь. Скит наш давно уж запустелый. Така глухомань, што сам чёрт ногу сломит сюда добирацца. Повернись-ка на живот, я те спину-то барсучьим жиром натру,— и закатила глаза в потолок: — Господи, исцели немощи наша имене Твоего ради.
Она ласково втирает пахучую мазь в кожу, потом тычет в лицо пришлого деревянной ложкой, словоохотливо бормочет:
— Допрежь сглотни-ка жира вовнутрь да вдень голову в кабатуху 45 , тебе как следоват пропаритца нада. Да сам, сам приподнимись, мне ведь с тобой не управитца одной. Вишь, какой ты могутный, ровно мой муженёк был.
Пришлый, с трудом приподнявшись, путается в рукавах толстой шерстяной рубахи. Старушка помогает ему вдеть голову в ворот.
Снова плотно кутает его в доху.
— А хде твой мужик-то? Помер, што ли?
— Да давно уже. Почитай, годков этак двадцать. Мор скосил. Сначала мужика, а потом младенчика Ванюшку, челядинушку 46 мою. Одна я зачем-то уцелела.
Феодосия жалобно всхлипывает, сморкается, снова присаживается на лавку.
Пришлый дивится: старушка вроде и дремлет уже, и глазоньки вон совсем прикрыла, а спицы в её пухлых пальцах мелькают быстро-быстро. А слова, как мелкий бисер из дырявого мешочка, так сами собой и сыплются:
— Так тошнёхонько мне стало жить на белом свете, так пусто. Вот и подалась я в скит. Мне што, я хоть замужем побыла, потому она к тебе на обиход меня и приставила. Мне мужика телешом зрить не в новину, а матушка Секлетекея так девой и осталась.
Убежник смущённо кряхтит и поддёргивает вверх доху.
— Да ты не совестись, хворобушка,— успокаивает она сконфуженного Козьму.— Не сильно-то я тебя и разглядывала. Больно мне это нужно теперя. Не молоденька уже любопытничать-то. А шабалы-то 47 твои матушка Секлетекея велела пожечь. Куды ж деваться, коли вошь в их шипко развелась? Оздоровишься — нову лопоть тебе сыщем.
Феодосия зевает, перекрещивает рот и оживляется, обращаясь к Козьме:
— Да ты, чай, зрил её, матушку-то? Поди-ка, глазоньки слегка приоткрывал? Как жа, заходила тебя проведовать. Не упомнишь? Така жарова 48 оря-я-ясина! Дрынношшепина корявая, и всё тут!
Она качает седенькой головой, взглядывает на Козьму. Видит, слегка придремал, болезный, а поговорить душевно так хочется. С наставницей, поди, язык так не почешешь. Уж больно сурова. И Феодосия знай себе бормочет дале:
— Ишо челядёнком Секлетекея переболела оспой. Так батюшка её, сам купец Сизинцев, и грит допрежней настоятельнице: «Не желаю, мол, женихов богатым приданым к дому приваживать, начётисто будет. Мне и других моих дщерей к месту прилаживать надоть. Те хоть рожей поприглядней, не в таку копейку обойдутся. А этой, знать, сам Господь повелел Христовой невестой оставаться. На ´ тебе, матушка Тавифа, рости и учи разные там полезности писать, да по крюкам петь 49 , да бисером вышивать. А за то на скит тыщщу жертвую!» Так и спровадил дитёнка в скит, прости Господи! А теперя Секлетекея настоятельницей. Свеча наша негасимая! Уж така из неё матушка характерна получилась. А к сирым да убогим шибко милостлива. Вот и тебя велела вы´ходить сердобольная наша.
Старица складывает морщинистые ручки на животе и, ещё раз глянув на Козьму, замечает:
— Да ты сомлел ужо. Ты дремли, дремли, а вот тебе ишо один сказ на утешенье души. В далёких странах, за озерами великими, за горами высокими, есть место священно, Беловодьем зовётся. Там благодать Божья и справедливость вечна. И в дивных тех обителях пребывают старцы. Страсть как лучезарные и прозорливые. Мудрецы великие.
И живёт в них дух Божий, как в храме своём. Много людей отовсюду ищут путь-дороженьку в страну ту заповедную. Труден путь туда.
Коли не заплутаешь в тайге, то придёшь к солёным озёрам. А от них путь только через непролазны топи болот. Самое гибельное то место и есть. А коли не утопнешь, то путь твой дале будет через часты горы с глыбокими пропастями. И за каждые сто лет проникают в святые обители токмо семь позванных небом. Шесть из них возвращаются в мир и уносят с собою сокровенны знания. И только один остаётся.
Но это редко случатся, потому как не все гожи познать мудрое сиянье высшей справедливости.
Певучий, журчащий, как ручеёк, говорок и тепло дохи клонят Козьму в глубокий сон. И уже снится ему, как бредёт он непролазными болотными топями, карабкается по скалам, взбирается к горам, окутанным облаками. Но слаб позванный, изнемог и слёзно просит Бога дать ему силы одолеть эти горы. И даёт Господь ему чудную силу Птицы. Странник воспаряет и переносится через острые пики гор в священную долину Беловодья. И выходят к нему навстречу шесть старцев в белоснежных одеяниях. Мудрые глаза сияют, как солнца.
И глаголет мудрейший: «С чем пожаловал, добрый человек?» Падает страдалец перед ними на колени и молит о праведном суде над лжецами из села Субботина. Те согласно закивали: «Будет тебе по справедливости!» И вот уже святые, опираясь на посохи, входят вместе с ним в село. Гневно призывают на суд праведный и церковного старосту Никиту Афанасьевича Корякина, и всех его приспешников — Ефимия Загребина, Никона Радыгина и отставного солдата Ивана Бабкина.
Воют клятвопреступники, валяются в ногах у святых. Лобызают им руки, молят о прощении. Но неумолимы старцы. Властно изгоняют бесов из гнилых душ, гонят в пекло ада, дабы лживым языком своим лизали там раскалённые сковороды. Затем оборачиваются к Козьме:
«Раз пострадал ты за истинную веру и не отступился от неё, то вот тебе награда: возвращайся с нами в священное Беловодье. Будешь седьмым избранным. Но сначала пройди ещё одно послушание в глухом скиту, коему спасением своим обязан».
Проснулся Козьма, и стало ему благостно от того, что привиделось.
И жить захотелось, и служить дале вере своей, дабы постичь высшую истину как благо.
Однажды утром Феодосия приносит Козьме серые льняные низники 50 , косоворотку и поясок-«телешок».
— Примерь, голубь. Сама Секлетекея сшила для тебя. Вот заутреню отслужит, самое время к ней на поклон да на исповедь иттить. Айда со мной, дорогу-то укажу.
Она ведёт его к молельне — старой покосившейся избе, стоящей наособицу от других келий и хозяйственных построек. Козьма, нагнув голову, входит в просторную горницу, освещённую несколькими сальными свечами. Секлетекея, стоя на коленях, уткнув корявое лицо в руки, а руки — в вышитые подручники 51 , усердно молится около древних икон. Слабый огонёк колеблется на боковой стене, где укором неправедной жизни висит икона с картиной Страшного суда.
И померещилось ему, что в кипящем котле корчатся чёрные души его обидчиков. Он быстро крестится и шёпотом творит молитву, пока Феодосия не подталкивает в спину навстречу Секлетекее, стоящей в молитве перед иконой Спаса Вседержителя. А сама спешно удаляется из избы.
Настоятельница, перебирая узлы лестовки, принимает поклон прихожанина:
— Ты, Козьма, не серчай за задержку. Образ сей особый, чудодейственный. Святые старцы сказывали, что никогда не даётся он в руки поганых никониан, сколь ни пытались снять её с этого места.
Каменеет прямо в срубе избы. И топором не вырубается, и огонь её не жжёт. Вот особо и чту её.
— Прими исповедь, матушка,— застенчиво испрашивает Козьма,— облегчи душу, наставь на путь истинный.
После исповеди низко кланяется старице:
— Дозволь, матушка, остаться в скиту.
— Что ж, человек ты, видно, глубокой веры, но в сам скит пока не пущу,— она покачала головой.— Прими допрежь послушание, стань трудником, а там позрим, што делать дале с тобой. Но место для житья я тебе определю. Ступай за мной,— смилостивилась Секлетекея.
И ведёт его старица по чёрным ступеням узкого прохода из скита за каменные стены, к поросшему диким смородишником холму, до самой реки Безымянки. Не сразу углядеть постороннему взгляду врытую в склон холма, сложенную из необработанного камня, заброшенную крохотную келью. Матушка с усилием толкает осаженную в землю щелеватую дверцу на ременных петлях и, пригнувшись, осторожно ступает вовнутрь. Козьма тоже нагибается и заглядывает в полутьму келейки. Видит в стене только небольшую нишу для икон, крохотную печурку да сложенный из камней одр, покрытый грубой шкурой.
Пахнет затхлой сыростью и плесенью.
— Келейка самово праведника Зосимы,— поведала старица.
— Это ево тополёвый крест на могилке у холма?
— Ево…
Обметает травным веником нишу и ставит икону русских святых заступников. Крестится, благословляет место на житьё. Серые глаза её слегка увлажняются.
— Выйдем на свет Божий, поведаю тебе, каким необыкновенным человеком был святой чудотворец.
Глава девятая. Житие святого Зосимы
— Бают, был он когда-то писарем волостным. Дал Господь дар Зосиме — писать чётко, свободно и красиво. И любовь к чтению святоотеческих книг в него вложил. Но вот беда: телом был худ, маломочен 52 и хром к тому же. А ещё с годами стал писарь так худо зрить, што перестал различать буквицы печатные и писаные. Со службы Зосиму прогнали, и впал он в нищету, христарадничал, бродил от деревни к деревне. Беднота отдавала ему последнее, а богатеи жмотничали, да ещё и галились 53 . Вот и пришлось ему взять посох да пуститься в путь до дальнего села, где «важничал» старшиной его молочный брат. Слыхал писарь, что живёт братец справно, жирует даже. Вот и надеется, что молочный брат поможет ему горе перебедовать, к делу какому-никакому в земской избе на прокорм пристроит.
Еле доплёлся Зосима до земской избы. А брательник стоит на крыльце чучкодровом 54 , пялится чванливо на лохматьё 55 , притворствует, не признаёт Зосиму. Не с руки ему, старшине, да с нищетой вожжаться! Много чести! И через губу роняет своё слово, как собаке швыряет чёрствый кус в дорожную пыль:
— Много вас тут, лямочников, побирушничает. Чикиляй себе с миром дале, бродяжник. А то шумну куды надоть, заарестуют за нищебродство.
Горько стало убогому. Ну да делать нечего! Смиренно ползёт он прочь из села и слёзы точит.
— Сколько, Господи, мне ишо маяться на белом свете? Мало того, што я слепотьё, так ишо и кулявый 56 , еле хожу! — и уже за околицей падает ниц и молит: — Господи, дай мне исцеление телесное либо прибери к себе навовсе!
Нет ответа. Тогда примечает Зосима глухой овражек, в изнеможении валится под кусток, складывает руки на груди и ждёт смертушку свою. Пока ждал избавления от мук, сморился и заснул. И тут является ему во сне светолепный муж в сияющем облачении. В левой руке держит святое Евангелие, а десницею указывает на важный документ. А документ тот — государственные «Привилегии». В старозаветные времена подписал их главнейший из венценосцев — сам Иосиф Второй 57 . Этот добрый император всем староверам даровал полную свободу исповедовать свою веру и разрешил безбоязненно отправлять необходимые таинства. И глаголет тогда сей муж Зосиме: «Зри на мя и виждь яко же аз есмь!»
58 И велит сделать список с этого документа и хранить его как зеницу ока. После этого святитель преображается, словно светлосиянный ангел, возносится с Зосимой под небеси и указует писарю то место на земле, где тот найдёт своё исцеление.
Понимает Зосима, что зрил во сне Николая Чудотворца. И происходит невероятное: силы возвращаются, дух укрепляется. Встаёт убогий и идёт, просветлённый, с великим желанием исцелиться, в глухую тайгу, в то место, что указал Чудотворец.
Наконец, обессиленный, падает на колени у холма, поросшего крапивой, и начинает копать землю руками, и ликует, и благодарит Бога, когда вдруг бьёт вода живительной студёной струёй. Допрежь омывает Зосима очи и чувствует: прозревает. Спасибо, Господи!
И решает тогда писарь, што останется отшельником у целебного источника. И даёт обет вырыть колодец. Да не просто так. А укрепить каменным плитняком на веки вечные, штоб исцелял сирых и убогих животворной водой долго, во веки веков. И идёт отшельник рыть рядом с целебным источником ещё и пещерку для жилья. Из камней складывает келью. Думает: «Теперя не придётся печалиться о пропитании. Ибо сказано: „Не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить“».
И Господь действительно не оставляет Зосиму в своей милости и посылает на кажний день скромну пищу. Потому как главный зарок, данный Николе Чудотворцу, выполняет: пишет своими чёткими буквицами берестяну книгу, тот самый список с «Привилегий» из вещего сна. Чернила праведник изготавливает из ягод бузины и крушины. Берестяные листы скрепляет кожаным шнурком. И баско изукрашивает страницы пурпурными заглавными буквицами. И хранит потом рукотворную книгу весь свой век как зеницу ока. Идёт молва о чудотворце по окрестным деревням. Тянутся к нему люди за духовным советом и исцелением от болезней. А вскоре рядом с кельей начинают селиться другие иноки. Вот так и образовался наш скит.
Старица благоговейно крестится в сторону могилы праведника и повествует дале:
— Тихо и благочестиво прожил свой век Зосима и с чистой душою преставляется Богу, а тело его остаётся нетленным по сей день. А по ночам на его могилке Господь являет две негасимые свечи, што указуют во тьме путь к скиту тем страдальцам, што жаждут исцеления телесного и духовного.
Секлетекея указывает на сырое место у заваленного колодца:
— Глянь, то в Федулово разорение нечестивцы угробили. Возродить бы. Да окунуть в святую воду старицу Лукерью — враз бы бесноватость-то как рукой сняло.
— Што тако за Федулово разорение? — любопытствует Козьма.
— Эт я тебе другой раз скажу. Делов ишо невпроворот. Пока отдыхай, а завтра я тебе послушание назначу. Ну, оставайся с Богом! А как в било 59 загремим, так приходи в трапезную повечерять. Только к крайней избе во дворе не подходи. Не дай Бог, на глаза старице Лукерье попадёшься — бяды не миновать. Тока-тока в разум входить стала.
Старица встаёт и кланяется чудотворной иконе святых заступников.
Вдруг кто-то зашебуршился в кустах смородишника. Видят, а это, пыхтя, отдуваясь, ломая сучья, сквозь кустарник продирается взопревшая грузная Феодосия. Ещё издали она всплёскивает пухлыми ручонками, голосит:
— Бяда, матушка-а! Лукерья-то сбё-ёгла-а… Пока я в трапезной-то колготилась, кашу варила, она в дверь-то торкалась-торкалась и наклямку вышибла-а-а, сиганула через ворота — и айда в тайгу!
— А ты што не задержала бесноватую? — попрекает её Секлетекея.
Феодосия жалобно всхлипывает:
— Да рази я за ней, быструхой-то, угоню-юся? У ей ажно пятки засверкали. А я вить совсем обезно-ожила-а-а. По тайге я не ходок, в трёх соснах заблукаю-ю-ю…
Мрачнеет матушка:
— Хде её теперя сыщешь? У ей, малоумной, семь дорог. Поди угадай, по какой она теперя блукает! Сгинет, бедная, либо зверь задерёт!
Сколь нас, старушья ´-то, осталось? Ране мужики скитские её из тайги отловют и домой оттартают 60 . А теперя я и ума не приложу, што делать-то!
Козьма встаёт и кланяется старицам:
— Дозволь, матушка, послужить… Как-никак я мужик таёжный, по следкам вашу Лукерью, поди-тко, сыщу.
Секлетекея с сомнением зрит на него:
— Маломочный ты ишо, а она ведь добром назад не идёт. Прийдётся на себе волокчи. Ране было: она знай себе вижжит, ногами упиратся. А иноки тащщут и молятся, помочи себе просят. Так ухряпаются, так изопреют, пока до скита оттартают. Справишься ли ишо один-то?
— С Божьей помощью, матушка!
— Поспешай, сынок, поспешай!
В скиту Феодосия суёт мужику за пазуху изрядный ломоть чёрного хлеба и шепчет:
— На-ка, в дороге пожулькаешь маненько,— крестит ему спину: — Храни тебя Господь!
Глава десятая. Блудня вавилонская
Размашисто шагает по тайге Козьма. Цепким взглядом примечает: вот мох примят и взрыт носком обуви. Вон сыроежка сломлена и брошена.
Червива. Вон бабья баретка 61 оследилась на мокрой земле. Вёрст пять так уже отмахивает мужик. Хмарно небо. Сеет, сеет мелкий колючий бус сквозь волглый сосновый лапник. Радуется послушник, что хоть и спешно собирался, а успел накинуть шабур 62 . А то б давно иззяб. Вон как отсырели ичиги в мокрой траве. Дивится Козьма: уже смеркается, а «ветхую» старушку ещё так и не нагнал. Прыткая какая-то бабулька попалась. Наконец поднимается на увал, заросший седым кедрачом с серыми лохмотьями лишайника на чёрных оголённых ветвях. Спускается по пологому склону курумника и выходит на полянку. А там на пенёчке щупленькая старушонка сидит и сыроежку в сморщенный рот крошит. Как зыркнула в его сторону чёрными бусинами глаз!
Как завизжала! Как ящеркой юркнула в малоросник! Забилась под густо-зелёную ёлочку в сырой траве, притихла. Через раз дышит.
Сидит Козьма на пожухлой траве у ельничка и размышляет: «Силком Лукерью из ельника ташшить? Ишо больше старушечка испужается.
Враз сердце от страху лопнет!»
Сидит, не шелохнётся. Терпит, выжидает неизвестно чего. Нашаривает в кармане шабура ломоть чёрного хлеба. Кумекает: «Хлёстко же я за Лукерьей гнался, ажно перекусить забыл. Пожевать с устатку не помешает. Скоко ишо тут годить придётся? Да и старушечка, поди, тоже проморилась? Попробую-ка прикормить её, токо б юзжать 63 не взялась с перепугу. А-а! Испыток — не убыток!»
Смачно жуёт Козьма и искоса поглядывает в сторону малоросника. Тихо там. Затаилась Лукерья. Отломил маленький кусочек и положил угощение на пенёк. Подождал. Высунулась коричневая лапка из густой травы. Цап-царап хлебушек с пенька — и снова всё затихло в ельничке. Усмехается мужик: «Голод-то не тётка, сильнее страха».
Скукожилась в траве Лукерья, сосёт-мюслит мякиш беззубыми дёснами. Кажется ей, что высокая трава надёжно укрывает её от глаз страхолюдного мужика со шрамами по всей башке. И блазнится ей, что это его шершавая ладонь зажимала ей когда-то рот. Это он со звериным оскалом смрадно вонял в лицо самогонищем. Это он шипел: «Ты ишо подрыгайси мне. Ножонками-то не сучи-и»,— и кулачищем — хрясть! Хрясть! До черноты в глазах. До беспамятства.
Украдкой выглядывает Лукерья из-под лапника: нету-ка, вроде не тот вовсе. У этого взгляд из-под лохмов иной. Нету от него никакого вреда старице.
Выхватывает старушка очередной кусочек хлебца, жулькает его, вспоминает, как слюбилась в девках с Харитоном и как порушилась их любовь.
Тогда весь рудник гудел, разговоры разговаривал, сплетни на заборы вешал. Сначала радости золотые горы намывали. Красавец писаный был парень! Золоты кудри кольцо в кольцо, глаза-васильки, ласкова улыбка. И она ему под стать — басненька! Очи — ночь чёрна, смоляна коса до пояса. Как пройдут вместе по улицам — народ любуется: кака ´ славна пара подобралась! Гордится Харитон своей невестой, пылинки с неё сдувает:
— Сахарёнка ты моя единственная!
Да только тучка чёрная, не чая, зацепилась за чистое золото да омрачила первое сияние счастья.
Вдруг стала тянуть Лукерья со свадьбой. Боится. И как встренет в селе приказчикова сынка — обидчика, так сердце в пятки и ухает.
Пьяным перешёл ей дорогу в укромном месте и снасильничал, порушил девство. А ещё и стращает:
— Вздумаешь пожалиться жениху, сочиню таку побаску про тебя — век не обелишься!
А повиниться Харитоше о сотворённом над нею грехе надобно. Нельзя, чтоб их семейную жизнь подпортили враки и попрёки.
Улучила момент, когда одни гуляли за околицей, призналась, что нечистой идёт за него. Тот сначала ушам своим не поверил, а потом ощерился:
— А эт мы щас проверим! — и грубо завалил Лукерью на землю.
А потом встал злее чёрта и зубами заскрежетал:
— И впрямь порчена! А я гулял с тобой по-чесному. Берёг. Хотел, штоб всё как у людей было: свадебка да брачна ночь. Эх ты, шмарёха голопузая, едино што у тебя и было-то — девья честь, и ту не уберегла!
В ногах ползала у жениха Лукерья, молила покрыть венцом её позор от людских пересудов. Но тот брезгливо оттолкнул наречённую от себя, как паршивую собачонку:
— А на кой ляд ты теперя мне нужна-то, лярва гуляща? Я, поди-ка, себе теперя богату да непорчену девку сыщу.
Харкнул ей в лицо и осрамил уже сам бывшую невесту на весь рудник.
И текут у Лукерьи невольные слёзы, хотя прошло с того дня почитай полвека. А для неё как вчера всё было! И кукожится в сырой одежонке старица, и трясётся, как осиновый лист на ветру. Слава Богу, дождь на убыль сошёл. Зябко в плохонькой шальке. А тут ещё этот страхолюдный мужичище её улещает:
— Пойдём, баушка, домой. Там старица Феодосия чваню 64 для нас сварганила.
Старица колеблется: кашки-то хочется, живот от голода урчит.
А выйти жутко. Мышонком пищит из-под пушистых ветвей низкорослого ельничка:
— А ты не ссильничаешь мя?
Ухмыляется страхолюдный детина:
— Бог с тобой, старушечка! И не умысливал такого сроду.
— Осени чело! — недоверчиво требует Лукерья.
Крест незнакомец кладёт правильный, старообрядческий. Но сильна в ней опаска. Мнится, это змей лукавый её обольщает, выманивает, чтоб накинуться и терзать тело белое. Кукиш показывает старица терпеливо сидящему у пенька мужику и клубочком сворачивается в своём убежище. Под шалёнкой угревается и чутко вздрёмывает. А мужик меж тем сам тоже готовится к ночёвке, разжигает на поляне костёр.
Лукерье же снится, что Харитоша идёт ей навстречу по руднику с богатой жёнушкой и глумливо пальцем тычет: «У-у, чухонка 65 подзаборная!» А Лукерья грозится ему: «Ужо! Вот дойду я до заветного Беловодья, так призовут тя старцы к ответу. Спокаешься ишо, што зря виноватил и порочил свою сахарёнку!»
К утру распогодилось, и заря заиграла рубиновыми искорками на мокрой листве, россыпью заискрилась в сосновых хвоинках и засеребрила паутину мизгиря 66 , раскинулась в проясневшей голубизне семицветной Божьей дугой. Золотой короной жарких лучей воссияло светило над кудлатой с проседью головой чужака. Глянула на него Лукерья и обомлела: сидит перед нею лучезарный старец. Сам до неё снизошёл. Нет более нужды Лукерье добираться до Беловодья.
Доверчиво выползает она из малоросника к старцу. Припадает к его святым коленям, слезами обливается и горько-горько жалуется:
— Зазря люди обижали. Ни в чём ни перед людьми, ни перед Харитоо-ошей не виновата-а-ая!
Жалеючи, гладит мудрец отческой дланью по жиденьким волосам.
Поднимает с колен:
— Пойдём-ка, болезная, домой, в скит.
— Совсем я околела, ноженьки гудут, не ходют,— скулит старушка.
— А ты с пенёчка-то взберись мне на кукорочки, я тебя и сволоку.
Взопрел Козьма, пока тащил на горбу старушонку. Она вроде и невеличка, а с каждой верстою всё тяжелее. И солнце в зените не по-осеннему жарит макушку. И пот со лба солонит и щиплет глаза.
Не раз останавливается он в пути. Ссаживает Лукерью на траву. Та ищет что-то, щиплет какие-то целебные травки в передничек, воркует себе под нос. Вроде недалече уже. С надеждой смотрит он на старицу: может, своими ногами дойдёт до скита? Но та уже привычно вскарабкивается ему на горб, нетерпеливо ёрзает. Кашки ей очень хочется!
— Ты, старушечка, не шибко понужай меня коленочками-то. Ты ж не фунт, поди-ка, весишь. Чижало ведь мне. Да и не мерин я — скоком до скита бежать,— мягко ворчит Козьма.
Но вот наконец-то и завиднелись каменные скитские стены.
Глава одиннадцатая. Послушание
На следующее утро из своей кельи, услышав глухое бряканье скитской трубы, Козьма идёт в молельную — на службу отправления полунощницы 67 . Секлетекея встречает его скупой улыбкой. Феодосия навстречу сияет незабудковыми глазами. Из-за их спин исподлобья зыркает чёрными бусинами Лукерья. После общей молитвы Секлетекея приказывает:
— Я с Лукерьей — картошку копать, а ты, Феодосия, келарьскую обиходь да снедь изготовь. Да в обед в било побрякаешь, штоб Козьма услыхал. А тебе, Козьма, дрова к зиме готовить. У нас ведь поленницы-то кончаются, дров, почитай, на одно истеплье и осталось. Топор и пилу в сарайке у моей кельи возьмёшь.
Козьма, согласно уставу обители, смиренно просит настоятельницу:
— Благослови, матушка, потрудиться.
Секлетекее по нраву такая услужливая почтительность в голосе, она размашисто крестит мужика:
— Аминь. Бог благословит.
И все идут работать по установленному порядку. Козьма уходит от скитских стен недалече, почти сразу за воротами — глухие дебри.
В тайге выбирает для рубки сухостой, а потом пилит изъеденные древесным червём стволы на чурки и в крошнях 68 на горбу таскает их в скит. Во время работы он памятует, что должон неизменно пребывать в молитве. Время от времени отдувается, отирает рукавом едучий пот, опускается на чурку, крестится на восток и бурчит:
— Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного.
Истомлённое тело радо кратковременной передышке. К обеду совсем убухался. А ему ещё рубить да рубить, таскать не перетаскать.
Поэтому колку чурок решает оставить на предзимье. Глухому бряканью трубы радуется: вчера поужинать не довелось, а на завтрак Феодосия дала только ломоть хлеба с взваром из чаги и смородишника. Впрочем, как и всем. А мужицкое тело и тяжкий труд требуют сытной пищи.
В скит возвращается голодный, усталый. Но не сразу они идут трапезничать, сначала все отправляются в моленну избу. Секлетекея крестится и неторопливо читает «Начала» 69 , Феодосия и Лукерья, опустившись на колени, бьют частые поклоны. Козьма поясно кланяется иконам и терпеливо внимает молитве. И вот наконец-то — в трапезную.
А там уже всё наизготове. Феодосия накрывает длинный, исшорканный вехоткой стол. Чаруша 70 полна духовитой щавелевой похлёбки 71 , из чугунка от горячей картохи — сытный пар, на деревянном блюде хлебушко бережно порушен на ломти. Секлетекея крестит пищу и первая из хлёбальной чашки 72 пробует варево. Одобрительно кивает.
— Благослови вкусить трапезу, матушка,— пищит из-за стола Лукерья.
Потом уже садятся на лавки и благоговейно вкушают, а сытая Феодосия нараспев читает «Житие святого Зосимы». Когда она замолкает, Козьма осторожно спрашивает Секлетекею:
— Отчего так скудно ядите, матушка? Чай, не пост на дворе.
— Душа и редечкой напитается,— отшучивается старица, отхлёбывая из деревянной ложки.
А Феодосия шумно вздыхает:
— Да-а-а, до разорения мы и кедровое молочко, и сметану вкушали, а по праздничкам пироги с грибами и брюсникой я пекла. Да и рыбица на столе бывала. А теперяча и хлебушко к концу идёт, а крупы на кашу пригоршни осталось. Из чего готовить? Ума уже не приложу.
— И худой квас лучше хорошей воды,— ворчит Секлетекея,— дай только брюху волю.
Но Феодосия неуступчиво поджимает пухлые губы, дряблые ямочки на её округлом лице углубляются:
— Только ангелы с неба не просят хлеба, а лучше бы суп, да нет-ка круп. А главно дело — соль на исходе,— и вскидывается на Секлетекею: — Ты-то много на себе утарташь? Лукерью в лес допушшать пока ишо нельзя. А я, сама знашь, не ходок. Может, Козьму сам Бог в помочь нам прислал, штоб нам, старухам, безголодно век довековать?
Секлетекея, насупившись, жуёт молчком. А Феодосия не унимается:
— Покажь, матушка, Козьме дорогу к лабазу 73 , пока ишо реку льдом не схватило. Глянь, как он чурки на себе тягат, ровно бугай какой.
Ты очами-то, матушка, на меня не сверкай! Человек из еды живёт.
— И то,— помрачнев, вдруг неохотно соглашается Секлетекея,— ртов у нас прибавилось, одним огородом зиму не проживёшь. Думать буду.
А щас, сёстры и братия, помолимся святому Зосиме, штоб ниспослал нам своё благоприятствование в сём деле.
Почти всю ночь мечется старица по молельне. В смятении обращает взоры к иконе Спаса Вседержителя: «Помоги, Господи! Вразуми! Как доверить-то пришлому великую тайну „Круга благодетелей“? Вить туда не токмо моя купеческая родня вхожа, но и многие богатейшие уральские заводчики. За их вспоможение скиту — государева опала!
А путь к тайному лабазу мне одной заповедан покойной матушкой Тавифой. С другой же стороны, нету-ка и другова хода. Вон как сердце порой стискиват. Не дай Бог, неурочно примру! Околеют девки без меня с лютой голодухи. Тож грех будет на душе».
Рано утром сама является к Козьме в келейку за каменную ограду.
Торкает в спину:
— Вставай, Козьма! Сбирайся в путь, одевайся-ка потеплей.
Ведёт его в моленную избу, грозит сухим перстом и указует на икону Страшного суда:
— Побожись, што в тайности сохранишь путь, который укажу тебе!
Што во благо употребишь знание о нём! И токмо для пользы скита или людей старой веры!
Затем откидывает дверцу в лаз подполья. Манит за собой рукой и напоминает:
— Крошни прихвати.
В темноте Козьма брякается затылком о половые лёжи. Старица, хмыкнув, запаливает сальную свечу:
— Вишь, за бочкой-то полог — отодвинь-ка.
Открывается круглый лаз в черноту. Старица сгибается и проползает внутрь, Козьма ползёт следом.
Чавкает и скользит под коленями сырая глина. С потолка, где в трещинках скапливалась сырость, хлюпают и обрываются вниз ледяные капли. Через некоторое время старица разгибается, отряхивается.
Узкое колеблющееся пламя едва освещает каменные ступени вниз и осклизлые стены коридора. Секлетекея, прислонившись к стене, переводит дух. В глазах у старицы вовсе темнеет. Стоит шум в ушах.
Под левой лопаткой сильно ломит. Она присаживается на ступеньку, машет Козьме рукой:
— Присядь-ка маненько. Што-то задохлась я.
Память мечет чёрные молнии. Вспышки её выхватывают из темноты обрывки прошлого. Вот, шаркая ногами, пыхтит под грузом узла со святыми книгами и иконами ещё молодая пухлощёкая Феодосия и шёпотом ругается, когда обопнётся на склизких ступенях. А она, Секлетекея, тоже ещё молоденька, на ощупь цепляется пальцами за скользкий плитняк и что есть силы тянет, волокёт визжащую Лукерью.
А та извивается и дрыгает ногами. Одно слово: пришло чумой-холерою страшное Федулово разорение…
Глава двенадцатая. Федулово разорение
— Покуда передохну, послушай, Козьма, про то горе чёрное.
Давно это было, Федулово разорение. Настоятельницей в скиту в то время была матушка Тавифа. Мудро она ведёт душеполезную службу и скитское хозяйство. И обитель процветает. Окрестные богомольцы скрытным ручейком стекаются в моленную матушки Тавифы и несут щедрые пожертвования. По сердцу им златоустые служения настоятельницы скита. И вот уже тесна моленная для прихожан, и они прирубают к ней алтарь, а перед входом — паперть. Верх избы украшают медной маковкой купола с крестом и гулким колоколом.
Для удобства же проживания матушки Тавифы пристраивают отдельную комнату.
А между тем у священника волостного села Шушь отца Якова Федулова приход редеет, хоть и не мал: три богатых села и четырнадцать деревень. Скудеют доходы каменной церкви. Тускнеет её величие.
В ярости кропает священник донос преосвященному Енисейскому и Красноярскому епископу: «В таёжном скиту ширится и растёт гнездо осиное, гнездо раскольников. Самовольно выстроили они моленную и незаконно ведут воровские богослужения в ней». И в полицейское управление поступило соответствующее распоряжение. В канун Успеньева дня нагрянули в обитель полицейские и солдаты во главе с приставом и батюшкой Яковом Федуловым. Грозным явился пристав в моленную, где творили моления староверы, и строго приказал матушке Тавифе:
— Прочь из этих мест! К утру чтоб и духу вашего не было!
А батюшка Яков в это время исполнял свой духовный долг: ходил по кельям инокинь и уговаривал их принять единоверие. Но инокини упорствовали и двуперстно от него открещивались. Покорно молились и слёзно выли:
— У нас моленны подобны раю. У нас звон удивлённый подобен грому.
О, прекрасный ты наш раю, прелюбезный драгой скит, нам в тебе уж не живати, святые службы не стояти, тихие радости не видати.
Солдаты их тычками гонят из келий во двор. До моленной они ещё не добираются, а туда уже грузно вваливается Феодосия. Она захлопывает за собой дверь и задвигает щеколду. Матушка Тавифа, отваживая святой колодезной водой бесноватую Лукерью, торопливо бормочет:
— Изгоняем тебя, дух всякой нечисти, всякая сила сатанинская, всякий посягатель адский, враждебный. Именем нашего Иисуса искоренись и беги от души, по образу Божьему сотворённой.
Секлетекея с трудом удерживает в руках худенькую инокиню.
Лукерья корчится, изо всех сил лягает черницу в колено. Та вскрикивает и морщится от боли. И тут Феодосия голосит так, что у матушки кружка из рук выпадает:
— Вы тут, а они-то там! Костёр во дворе запалили. Святы книги, иконы в огонь бросают. Плоты сколотили, инокинь вяжут да на плоты, как мешки с картохой, швыряют! Я еле убёгла от их.
Феодосия закатывает глаза под потолок и заполошно крестится:
— Господя! Чо деется-то, чо деется? А черноризцев-то, срам и смотреть, раздевают, стегают верёвьями да так и, нагишом, гонят к реке! Хочут на плотах вниз по воде весь скит спровадить! Сюда, матушка, идут, в моленну, разбойники.
Растерянная Секлетекея выпускает из ослабевших рук дурничку, и та плюхается на пол и сама вдруг утихает, только глаза лупит на всё.
И тут матушка Тавифа срывает с себя вязаную шаль, спешно стелет её на пол, мечется по горнице, снимает образа, бесценную икону Спаса Вседержителя, складывает и заветную книгу старца Зосимы.
Суёт узел Феодосии и прикрикивает на Секлетекею:
— Ну што столбом стоишь? Живо в подвал, там подземный ход есть.
Сидитя там, пока солдаты не уйдут! И дурничку за собой тащщите! — топает ногой на Лукерью.— Нишкни! Мотри у мя, штоб тише мыши!
Настоятельница открывает створку в лаз подпола:
— Ну, не мешкайте, Господь с вами!
— А ты, матушка? — взрыдывает по новой Феодосия.
— А я…— Тавифа строго выпрямляется.— А я вместе с паствой приму крест. Тебе же, Секлетекея, передаю свой посох!
А в дверь моленной уже колотят солдаты. И матушка захлопывает за беглецами створку схрона, застилает поверх него тканые половики и, вытянувшись во весь рост, истово молится. Ожидает супостатов.
Гордая, непреклонная, безбоязненная.
Козьма, затаив дыхание, благоговейно внимает рассказу Секлетекеи.
«Вот кто настоящие преблагостные страстотерпицы древней веры.
Горько моё житие, а всё одно не след мне ровняться с этими богомученицами»,— думает он.
И кажется Козьме, что мучительные воспоминания ещё более высветлили прозрачные глаза старицы и их лучистый свет прямо-таки осиял неказистое корявое лицо.
«Да, давно это было,— вздыхает Секлетекея.— Вот с тех пор скит и захряс. Видно, права Феодосия: Господь нам прислал Козьму в помочь». Она искоса взглядывает на широкоплечего кряжистого Козьму: силён ишо мужик, зараз мешок с продуктами упрёт и не охнет. А она уж скоко может поташшит.
Обхватив руками больную поясницу, тихо поднимается. И они снова идут к просвету в конце подземного коридора. Выходят на свежий воздух, на заросший кустарником берег Безымянки. Секлетекея машет в сторону голубеющего в тумане увала:
— Щас как поднимемся вдоль по этой релке 74 , так в мендраче 75 начинай затеси на деревьях для памяти делать. Другой раз уж один ходить будешь. Не сегодня-завтра падера 76 падёт. Пока лёд на реке не станет, надо припасов натаскать! А мы с огородом доуправимся да грибов-ягод, скоко ишо успеем, пособирам. На тебя теперя вся наша надёжа.
Вёрст десять отмахали путники по кедрачу, пока не узрели стоящий на трёх сваях с односкатной кровлей лабаз. Секлетекея указывает Козьме на лежащую под ним трёхметровую лестницу:
— Приставь-ка её к низу пола, пошараборься. Там серединна доска выниматца. Через проход энтот и лазить внутрь будешь. Щас я слажу, наберу всего из лагунов 77 помаленьку на первое время. Круп разных, мучицы да сольки. А потом ты слазь следом да посмотри для себя разну лопоть на зиму и охотничью справу. Глянь хорошенько, там у самого потолка-то полочка есть маленька. Будешь списки оставлять о всякой скитской надобности.
— Хто те писульки-то подбирать будет? И все ли нужды сполняться будут? — любопытничает мужик.
— Все не все,— уклончиво отвечает старица,— а внемлет мольбам «Круг благодетелей». А то б мы, старухи, давно загнулись от голода и холода. Тебе же большего знать нет нужды. Знай себе складывай листки, а Господь позаботится о страждущих и воздаст по необходимому.
На обратном пути матушка поучает мужика:
— Как путь хорошо вызнашь, то затеси-то замажь и ходи туда разными путями, штоб тропки не стоптать.
Следующие полмесяца Козьма таскает на крошнях припасы к зиме. Потом ворочает в тайге срубленные на дрова брёвна. Бьёт орех, ловит рыбу. В воскресенье Секлетекея после отправления «Начала» учит его петь по крюкам. Учение это даётся ему туго: крюки запоминаются тяжко, гудит он молитвы фальшиво. Но Секлетекея неумолима и терпелива.
Глава тринадцатая. Пожар
Ликует душа Козьмы: и выжил, и выдержал все горя-испытания, и от веры не отступился, а больше укрепился, глядя на мытарства стариц. Потому сегодняшний день «накрытия» для него — как ступень лестницы к Божьему престолу. И день славный как по заказу: с утра сыплет мелкая снежная крупа, и грязные лывы подёргиваются ледяной плёнкой. Хрусткие тонкие забереги окаймляют и сковывают Безымянку. А к вечеру чистый снег уже покрывает весь скитский двор и ложится толстым пушистым слоем на крытые тёсом крыши келий. Торжественно, светло, благолепно…
Сорок дён прошло с тех пор, как он ходил на поклон к матушке с просьбой о «накрытии». Но как сейчас стоит перед глазами тот волнительный день: Секлетекея собирает на совет старух в моленную. Принарядившаяся по этому случаю Феодосия поощрительно лучится Козьме улыбочками, играет ямочками дряблых щёк, лукаво подмаргивает незабудковым глазом. Приткнувшаяся к ней Лукерья доверчиво смотрит на него чёрными бусинами и напряжённо перебирает пальцами лестовку. Секлетекея важно обращается к ним:
— Сёстры, этот прихожанин, что в миру прозывается Козьма Берестов,— она тычет в сторону Козьмы посохом, и её рябой лик принимает непроницаемое выражение, точно она впервые видит его,— хочет принять на себя иноческий чин и просится в наш скит. Есть ли возражения к тому? Феодосия?
Феодосия дробненько частит:
— Худого о Козьме не скажу. Послушание несёт чесно. Истошник 78 тот ещё. Робит уёмисто 79 , дай Бог кажному мужику так робить. Я и тесто на пироги по сему случаю сотворила,— заканчивает она путано.
— Очёсливый 80 он,пискляво заступается за послушника Лукерья,— слова худого от него не слыхивала.
— Послуханный он прихожанин,— соглашается с ними Секлетекея,все службы исправно посещат. По знакам-крюкам,— она смотрит в его сторону и слегка кривит душой,— петь выучился. И хоть не срок ишо принимать тебя, Козьма, надобно бы не мене трёх годов выдержать трудником, да делать нечево, холода подступают. В келье Зосимы шибко зябко становится, кабы не свалился ты опеть от простудной болести. Что ж, благословляю тебя, сын мой, встать на сорокадневное оглашение. А для этого вселяйся в крайну от ворот избу. Аминь!
Долгих сорок дён Козьма сидит взаперти. И молится без устали.
И усердно бьёт низкие поклоны, не зрит и не слышит никого. Только принимает в маленькое оконце скудную пищу: кружку воды да кусок хлеба.
И вот сегодня счастлив он: наконец-то посвятили в чин. Теперь он уже не крестьянин Козьма Берестов, а сам одухотворённый отче Климент Боголеп!
С лёгкой душой трудится новоположенный старец на колке дров.
С улыбкой зрит в будущее, как будто не было за спиной чёрного горюшка. Вспоминает свою дорогую Федору, и кажется ему: не держит боле сердца на него упокойница за утрату своего «Семидесятника», а смотрит с небушка с ласковым одобрением.
В ранние сумерки, по окончании малой повечерицы и отпуста, Козьма уже сотый благодарственный поклон отбивает у икон. И вдруг неурочно и заполошно гремит било во дворе. Глядит в подслеповатое мутное оконце и ахает: полыхает зарево над моленной! Выскакивает в чём есть — низники да рубаха. В било гремит камнем и голосит простоволосая Феодосия. Около неё в припадке бьётся на снегу в тёмной сорочке Лукерья. Старица Феодосия вцепляется пальцами в рубаху Козьмы, утробно воет:
— Спаси-и-и за ради Христа! Секлетекее приспичило нынче в моленной ночевать. Поди-ка, разжигала кадило да сронила уголёк под половицу. Сгори-и-ит жа-а-а!
Он вышибает плечом дверь в моленную. В избе задымлено, пламя подбирается к иконостасу. В соседней комнате удушливо хрипит и ползает по половицам матушка Секлетекея. Козьма нашаривает её на полу, перекидывает через плечо, тащит к выходу. Но старица вдруг дёргается и с силой отталкивается от него, тянет руки к образам.
Её рябое лицо кривится, глаза мучительно выпучены. Она сипит:
— Спа-а-ас Вседержи-и-итель! Берястяна-а-а книга за ни-и-им…
Тогда он бросается в клубы дыма. Выхватывает, обжигая пальцы, древнюю икону и книгу Зосимы. Волокёт угоревшую старицу из избы.
Старухи с воем семенят за Козьмой до ближайшей Федосьевой кельи.
Неподвижно лежит матушка Секлетекея, отчего её сухопарое тело в льняной сорочке кажется ещё долговязее. Голые жилистые ноги торчат через край одра. Тусклые серые глаза смутно зрят на окруживших её плачущих старух. Она останавливает блуждающий взгляд на Козьме, слабо шевелит пальцами руки, подзывает к себе:
— Подойди, отче Климент… оставляю… тебе. Береги… как зеницу ока. Посох передаю… боле не на кого уповать…
И завещает Козьме осиротевших подруг, чтобы в своё время он достойно предал земле их. А как иноку Клименту Боголепу наказывает возродить былую славу разорённого скита.
С тем и отдаёт Богу чистую душеньку непорочная агница Божия.
И гаснет ещё один неопалимый светоч старой веры.
Эпилог
Много ли, мало ли прошелестело над тайгой невозвратных лет.
Но, говорят, и сегодня в тех местах, где течёт неторопливая речка Безымянка, есть земля обетованная — полуостров Монашки. А со стороны реки, за увалом, и сейчас стоит старый скит, огороженный каменной стеной. От новой часовни, срубленной без единого гвоздя, к воде ведёт тот самый узкий проход с почерневшими от времени ступенями из стёсанных лиственничных кремлин. А строгий чин там держит лучезарный прозорливец — старец Климент Боголеп.
И не скрытным ручейком, а широкой полноводной рекой течёт в скит люд с окрестных деревень на поклонение к святому месту, ища сострадательного и милосердного слова.
В новой часовне стоит там страдалица-икона — неопалимый образ Спаса Вседержителя, что так и не дался в руки никонианам поганым.
Тако же хранится здесь берестяна книга, дарующая староверам право на древнюю свою веру. Плачет над скитом оплавленный колокол, сзывая прихожан на службу. И очищен и полон живой ключевой воды чудотворный колодец, дающий телесное и душевное здравие. Путь же к нему даже по ночам освещают две негасимые свечи на могиле святого старца Зосимы.
Тако же говорят, что на скитском кладбище похоронены три старицы. А в их могилах запрятаны несметные богатства. Разрыли одну из них лихие корыстные люди и увидели только долговязое тощее тело, не тронутое тленом, с оловянным крестиком на жилистой шее.
В страхе кладоискатели разбежались в разные стороны. Что сталось далее с телом — неведомо. Только у разрытой могилы остался валяться деревянный крест с выжженной надписью: «Возлюбите друг друга — и возлюблены будете Богом».
1. Деревянное масло — оливковое масло вообще (потому как получается из плодов дерева). Но потом так стали называть именно масло низшего сорта, лампадное масло.
2. Лестовка — распространённый в Древней Руси и сохранившийся в обиходе старообрядцев тип чёток. Представляет собой плетёную кожаную или из другого материала ленту, сшитую в виде петли. Знаменует одновременно и лествицу (лестницу) духовного восхождения от земли на небо, и замкнутый круг, образ вечной и непрестанной молитвы. Употребляется лестовка для облегчения подсчёта молитв и поклонов, позволяя сосредоточить внимание на молитвах. Вияльный — разукрашенный, красивый.
3. Голик — веник.
4. Голубец — крест с кровлеобразным покрытием; надгробие, напоминающее по форме дом.
5. Баска — красива.
6. Часовенное согласие — управляемые уставщиками старообрядцы, первоначально бывшие поповцами, но из-за гонений, особенно усилившихся при Николае I, оставшиеся на длительное время без священства. Так, вынужденно совершая основные требы и проводя богослужения без церковной иерархии, они сделались беспоповцами. Как и традиционные беспоповцы, они совершали службу в лишённых алтарей часовнях, что позже дало имя согласию.
7. Порепаный — испорченный, потрёпанный.
8. Ичиги — лёгкая обувь без каблуков на мягкой подошве.
9. Молчаны — подруги невесты, которые по обряду должны сохранять молчание до выкупа женихом будущей жены.
10. Кичка — праздничный головной убор замужней женщины.
11. Шамшура — головной убор замужней женщины, вид чепца.
12. Урёво — стадо.
13. Гаманок — кошелёк.
14. Кыра двуснастной — гермафродит.
15. Камилавка — головной убор в виде расширяющегося кверху цилиндра.
16. Скопцы — одна из старых русских изуверских сект, выделившаяся из христововерия в 60–70 гг. XVIII в. и получившая первоначально распространение среди оброчных крестьян в ряде центральных губерний России. Основателем скопчества и его наибольшим авторитетом считается К. Селиванов. Аскетизм у скопцов принял крайнюю форму выражения и требовал от верующих «огненного крещения» — кастрации.
17. Замирщённые — православные.
18. Лизунец — комок соли.
19. Убродина — труднопроходимая дорога.
20. Матаня — возлюбленный(ая).
21. Уросливая — упрямая, норовистая.
22. Укобенить — уломать, уговорить.
23. Повальный обыск — опрос жителей села.
24. Халипа — нечистая сила.
25. Упорчить — отсохнуть.
26. Чужовка — камера для содержания под стражей.
27. Лопоть — одежда.
28. Юфтевые сапоги — сапоги из юфти, мягкой дешёвой кожи.
29. Волглая — насыщенная влагой, сырая.
30. Чистинка — небольшая полянка среди леса.
31. Гольцы — распространённое в Сибири название гор, поднимающихся выше верхней границы леса, для которых характерны голые вершины и каменистые россыпи.
32. Дело яман — дело плохо.
33. «Купальница» — место, где рябчики купаются в пыли, чистят перья от насекомых.
34. Курумник — насыпь камней.
35. Под угор — под горку.
36. Кремлина — твёрдая древесина.
37. Комель — нижний конец дерева.
38. Блазниться — чудиться.
39. Очураться — опомниться.
40. Кавкать — сильно кашлять.
41. Бунчать — болтать чепуху.
42. Исполох — испуг.
43. Наклямка — вид дверного запора.
44. Шугаться — пугаться.
45. Кабатуха — толстая шерстяная рубаха.
46. Челядинушка — ребёнок.
47. Шабалы — старые вещи.
48. Жаровая — поджарая, сухощавая.
49. Пение по крюкам — знаменное пение, т. е. пение по особым знакам-крюкам. Крюки — знаки русского старинного безлинейного нотного письма.
50. Низники — лёгкие широкие льняные штаны.
51. Подручники — коврики, на которые кладут ладони во время коленопреклонённой молитвы.
52. Маломочный — слабый.
53. Галиться — издеваться.
54. Чучкодров — бесчувственный человек.
55. Лохматьё — беднота.
56. Кулявый — хромой.
57. Иосиф Второй — император Священной Римской империи. В 1781 году издал знаменитый Указ от 13 октября о веротерпимости. С 1782 года отступление от господствующей веры перестало считаться уголовным преступлением.
58. «Смотри на меня и видь — это я!»
59. Било — огромная железная труба, по которой, раскачиваясь, бьёт столь же большой камень, издавая глухой, но сильный звук. Призывом била сопровождают все соборные действия.
60. Оттартать — оттащить.
61. Баретки — закрытые туфли на шнурках или пуговицах; полуботинки.
62. Шабур — род верхней одежды из особой ткани, где использовались и шерстяные, и полотняные нити. Надевали её в дождь.
63. Юзжать — визжать.
64. Чваня — овсяная каша на воде.
65. Чухонка — женщина лёгкого поведения.
66. Мизгирь — паук.
67. Полунощница — одна из служб суточного богослужения. Совершается в полночь. В состав утреннего богослужения входят полунощница, утреня и 1-й час.
68. Крошни — приспособление для переноса грузов, лома. Представляют собой две дуги, соединённые под прямым углом; одна из дуг обтягивается берестой и плотно кладётся к спине, на вторую дугу кладётся груз. На крошнях возможно унести до 50 килограммов.
69. «Начала» — краткая молитва, состоящая из молитвы мытаря. Эта молитва предваряет и завершает все богослужения.
70. Чаруша — берестяной сосуд круглой формы, не пропускающий воду.
71. Похлёбка — разновидность супа из овощного отвара. Приготовление настоящей похлёбки требует незаурядного поварского мастерства.
72. Хлёбальна чашка — чашка величиной с большую тарелку.
73. Лабаз — постройка на деревянных столбах-сваях.
74. Релка — гряда, возвышенность.
75. Мендрач — редкий лес.
76. Падера — первый снег.
77. Лагун — кадка с двойным дном.
78. Истошник — трудолюбивый человек.
79. Уёмисто — много.
80. Очёсливый — вежливый.
Опубликовано в Енисей №2, 2019