Михаил Юдсон. ГЛАС ГЛАЗ

О книге Александра Гениса «Картинки с выставки»

Чем эта книга Гениса отличается от других его книг? Да, она тоже о пишущих, заполняющих безмолвную белизну, заклинающих знаками пустоту, переливающих ничто в нечто, но здесь у нас – художники и картины. Аннотация, точно лоция, уточняет курс: «Затейливая и азартная прогулка для глаза и ума». Я читал эту книгу медленно – для пущего вникания и для, растягивая удовольствие. Вот радостью и поделюсь.

О Генисе писать легко и приятно, потому как никак несомненно – классик. Он из той замечательной русско-американско-вавилонской библиотеки – эх, азбучное звучание ревущих (в хорошем смысле) восьмидесятых: Аксенов, Бродский, Вайль, Генис, Довлатов… Раньшее время, славный сакрал. Это Генису посвятил Сергей Довлатов свой «самый короткий рассказ»: «Вечерело, а мы с Петькой еще и не опохмелялись…»

Александр Генис – писатель светлый, талант его иронично-веселый, а музы неизменны – книги, горы, музыка. О чем бы он ни писал, все сроду расцветает под его пером, дивно-странно окутывается в цветной туман. Что видит – тексты, холсты, версты – о том и акынит, о книгах, картинах, путешествиях. Глас глаз. Не зря на обложке глаза автора (фото Ирины Генис) с дюреровской гравировкой. Я полагаю, что галереи заплатили бы недурные деньги, если б имели возможность сие экспонировать.

Человек читающий («хомо легенс») и одновременно играющий («луденс») с прочитанным – это Генис. Хотя по сути своей, по дару прозы – он безусловно созидатель, а не толкователь. И то, что в основном его тексты – о текстах, а не о битвах и бегствах – ну, сложилось так. Нашлась «ниша между нон-фикшн и вымыслом». При этом Генис, мне кажется, часто пишет гораздо лучше, чем те, о ком он. Жалко только, что гимны ему слагаются редко и негромко, а премий отечественных покамест не светит – явно сбит премиальный курс, Русь книжная упорно зовется к топору под компасом.

Ладно, не буду о грустном, книжночервячно переползу из тени в свет – поближе к «Картинкам с выставки». Первые две части («Персоны» и «Вернисажи»), по словам автора, «посвящены тому, что я за сорок лет нашел в американских музеях». Третья часть, «Фантики», – о картинах, знакомых нам до слез, припухлых желез и стройных берез, короче, не о всяких там Коро, а об условных коровиных, русских художниках: «Вглядываясь в намозолившие глаза шедевры, я открыл их заново, пытаясь понять, чем заслужили эти прославленные холсты место в национальном подсознании».

Александр Генис предлагает читателям при брожении по галереям этой книги – «отпустить вожжи и выбраться из обыденного, подставить себя под целительное излучение прекрасного». Поистине, имеем исход из обыденного – автор ведет за собой читательское племя, из обыденного в обетованное. Плюс Генис заботливо отправляет нас в интернетовскую ссылку (у подножья страниц) – сверяйте впечатления, эко оно на экране, смотрите сами.

Я, признаться, так и не воспользовался иллюстративными сносками, ибо текст Гениса самодостаточен, он пишет о своих личных, собственных Рембрандтах и Хальсах (вот Босха моего любимого отлучил почему-то) – и если бы восстал со страниц какой-нибудь, скажем, малый летучий голландец, порожденный фантазией автора, – я бы с тем же живым интересом прочитал об очередной битой дичи, светящихся селедках и витых подсвечниках.

Генис, словно шлифователь линз, просветитель оптики – выписывает читателю инструкции к просветлению, рецепт постраничной медитации. Тут основное – сесть правильно, лотосно, и важна также зрительная подвижность, глазодвигательная активность. Остальное – от волшебного фонаря автора. Видим же мы при желании насквозь непрозрачного Цинцинната, причем без всякого левенгука.

После Гениса, кстати, трудно читать другое – шибко-то простодушная каша варится-топорщится, жидкая рассеянная масса, постпримитивное искусство. А у Александра каждая фраза – симбиоз афоризма с метафорой, философские стихи в прозе: «Иногда, изредка, почти случайно и всегда кстати, живопись делает видимым не мир, но мысли о нем». Или вот о Пикассо: «Стремясь вглубь, он, пользуясь кистью, как микроскопом, хотел открыть нам внутреннее устройство вещей, недоступное не вооруженному кубизмом взгляду». Открыть внутреннее устройство – это Генис, как всякий талантливый автор, наверняка про себя, втихомолку перековав кисть на клавиатуру. Благородная чернь букв на белом поле – те же охотники на снегу, и всматриваешься до рези – Старший приказал! А как хорошо у Гениса – «неуверенный снег на холме»…

Вообще проза Александра Гениса по природе живописна – о, заветная сказка мазка, маска-краска, набрасываемая на холст текста – часто смешно, а случается, грустно, уж как уголки загнутся. И неустанно – утонченная отточенность. Навскидку про Будду: «Изгиб сросшихся бровей, миндалевидный разрез глаз и изящная линия губ рифмуются, как стая чаек в штиль». Троица в одном, хокку в соку! Обычный стиль Гениса – он будто рисует словами. Отполировано – и видно как наяву. В книге круговертится такой хоровод маленьких мук и радостей, больших лун и грошей, что, по-моему, всякопрочая нон-фикшн выглядит отсель игрушечной, ярмарочной, пляшущей вокруг шеста с колесом…

И знаю я, что цитата во множестве уже не цикада, а железная саранча, но отрежу еще ломтик картинок: «Изображая виноград мохнатым от налипшего на него света, импрессионисты показывают нам то, что мы и без них могли бы увидеть, если бы смотрели на мир так же прямо, как они. Вот этой прямоты и не было у передвижников всех стран и народов».

Надо отметить, что передвижников Генис не очень жалует, и я доник, что оседлость художника – большое достоинство. Рисуй-щелкай срезанные подсолнухи (чай не триффиды!), или неходячую гору Сент-Виктуар (как Сезанн), или холмы захудалого американского местечка (как Эндрю Уайет), или на худой конец гениталии, вид сверху (как Эгон Шиле), или перелетных (с крыши на чердак) скрипачей от Марка…

Ну, еще бы, какие ж могут быть мусоргские картинки с выставки без вплетения еврейских мелодий, танцев с красками, фрейлахса с глубоко вдумчивым читателем (до Лхасы доведет) – для текста нужны двое, как минимум. И вот сидишь и выделываешь коленца, а то и па – на пару с автором: «узор не воюет, а танцует с письмом» (вроде как пляска дервиша), «танцующая линия рисунка» раннего Клее, «кисть танцует с бытием» (китайская каллиграмота), «две-три бутылки танцуют со светом» (опустошенно-поздний Моранди).

А любимец у Гениса, оказывается, витебский уроженец: «Жить бы хотел только с картинами Шагала… Он – художник радости». И потом – говорящий по-русски, худо-бедно читающий-пишущий (помню на картине грамотно написанное «Кабак», не чета набоковской иронии над тиранией «Кобак») – а ведь язык неотвязен, он обязательно влияет и на манеру нанесения красок.

В третьем разделе, «Фантики», нас на десерт как раз ждут русские художники. Мне, позаброшенному тель-авивскому сидельцу, прознавшему, что Левитан, оказывается, – левиафан, и давно проглоченному русской красой, сей раздел, конечно, ближе и важней. Все же неразрыв-трава, застрява вечная, какой простор – любые антики пропьешь за энти фантики!

У Гениса русские художники без имен – и это неожиданно хорошо, вне-имперически, воистину Иванов не нуждается в «Александре», а Айвазовский в «Иване» – они не безымянны, а знамениты. Да просто классно! Шишкин, этот родимый Малеев в школе и дома, и все, все, все остальные знатные малеватели-малевичи – они вошли «в ДНК россиян, превратившись в мнемонический знак нации и эпиграф ее природы».

Естественно, для тех, кто грозно-крылатое ВВС читает как сюсюкающее Би-Би-Си, велико-могуче-прекрасная сермяжная живопись напрочь недоступна. Им, чужим, что божии фантики – что заграничные наклейки. Разве пришлым расшифруешь иероглифы берестяных грамоток, разуешь им глаза на «ню» ободранных берез – куды!.. О, русская живопись с ее свежевыпавшим снегом на задворках и вечным пограничным состоянием – «Последний кабак у заставы», на краю рая…

По Гиляровскому, Саврасов в запое закусывал водку клюквой – символ просится в рамку и на Западную стенку. Генис к месту поминает Достоевского: «Конечно, растолковать – так поймут и немцы, но ведь не поймут они, как мы…» Аршин необщий! У них охотники на снегу, а у нас – на привале. При этом – уханье дубинушки, «волновое движение бурлаков». Роевые игры, славянь иной души, метания и ной ея. Казалось бы, патриотизм крепчал, но Генис уточняет: Брюллов (Брюлло) – «выходец из французско-немецкой семьи живописцев», Перов – «внебрачный сын остзейского барона Крюденера». Ну и примкнувшие, сами понимаете, Айвазовский, Врубель… Однова – всемство, артель ватажная, котел общий, а личная лишь ложка в сапоге, как рукопись Толстого, заначенная от жены.

«Художник опрокидывает себя на бумагу» – так говорит Генис. Это о пишущих вообще, о беспокойной касте кистеперых. Нам, читающим, стоило бы подхватывать их усилия, понимающе впитывать постопно, расщепляя и усваивая. Ведь читать, следуя Александру, – это «чистое наслаждение, частное портативное счастье». Напослед нечто вроде притчи от Гениса: «У обычной лошади, считалось в старом Китае, 10 ребер. У хорошей бывает 12, и только выдающийся конь живет с 15 ребрами…» Возможно, будет выведен пятнадцатиреберный читатель.

 

СЛОВО И ДЕЛО

О книге Дмитрия Быкова «Июнь»

Была у Дмитрия Быкова трилогия на «О» (с освободительной «Орфографией»), а теперь леса корпуса его текстов прирастают, надстраиваются трилогией на «И». Наивно думать, что звуки извлекаются, а знаки расставляются хаотично, идут в избу сами – отнюдь нет, автор-мастер исстари не расстается с мастерком и отвесом, так и тут по корпускулам выстраивается послание от Быкова.

Известен уже роман «Икс» – про процесс сложения букв в изображение битв в безъятерные 20-е, и картонных тихих донцов, шо лохов-литературоведов раппануйских заставили уверовать в ихий дар.

Еще не на свету, но по слухам лежит у Быкова в столе, синея папкой, готовый роман «Истина» – про процесс Бейлиса (истина, естественно, в вине – неизбывно еврейской, от рождества и распятия).

И вот – «Июнь». Ввернем аннотацию: «Новый роман Дмитрия Быкова – как всегда, яркий эксперимент». И впрямь, настоящий старый добрый новый роман (умри, Ролан!). Жизнь-жестянка и судьба-портянка. Война на пороге и мир в тревоге. Язык у Быкова чистый, точный, образный, гибкий – точно по А.Н. Толстому пытошные записи «Слова и дела» читаешь. Да и обложка книги под «Дело» стилизована, будто папка для служебного пользования (содержит нецензурную б.), и шрифт подстрижен под казенную машинку.

Добавлю также свое осязательное и обонятельное отношение к языку – здесь он текуч и пластичен, пахуч и разнотравен. Подтекст внятен и необъятен. Движения и переживания персонажей раскачивают роман и в итоге, выламывая обложку, поток придуманного вольно врывается в реальность. Быкову удачно, мне кажется, удается погружать читателя в нужное автору состояние ума. В какое, спросим – а выбор небогат, у Марса, бога войны, два спутника – Фобос и Деймос, Страх и Ужас.

Впрочем, чтобы заранее не тужить, вернемся к аннотации, ее спокойному тону: «Три разные истории объединены временем и местом. Конец тридцатых и середина 1941-го. Студенты ИФЛИ, возвращение из эмиграции, безумный филолог, который решил, что нашел способ влиять текстом на главные решения в стране. В воздухе разлито предчувствие войны, которую и боятся, и торопят герои романа. Им кажется, она разрубит все узлы».

Итак, в первой части возникает знаменитый ИФЛИ, угадываются Павел Коган («в ифлибустьерском дальнем синем море») и прочие романтичные люди ифлинта – будущие «поэты-лейтенанты». Главгерой, изгой, получающий «черную метку» – Миша Гвирцман, вроде как Давид Самойлов, тогда еще Кауфман, «маленький еврейский Пушкин», ифлийский эльф.

Вторая часть – Москва газетная, журнал «СССР на стройке», благополучный репортер Борис Гордон – в нашем измерении, кажется, некий Гуревич, мил-друг Ариадны Эфрон. И на-третье, наконец, Игнатий Крастышевский, поехавший крышей скромный редактор издательства «Энциклопедия» – пожалуй, где-то Сигизмунд Кржыжановский. Некоторые грамотеи там в Москве находят и другие аналоги. Да ведь неважно, в принципе – понятно, что все это порождения Быкова, солярисные его фантомы, и выполняют они единую задачу – влиять на читателя. Автор бодр и яр – и симулякры всегда начеку.

Ворог, говорите, на пороге? Ну так вот Бог, а вон – порог. Выход из тупика. Это у Быкова рефреном: тупик – выход. Дальше, конечно, следующий тупик, но и там, слава те, выход найдется. Авось! Зато, как верно автором замечено, «вкус водки – божественный». Откровение!

Если у Элиота «полые люди», то у Быкова – приплюснутые, «расплющили всех», это определение повторяется, переходя в «сыроватость и приплюснутость грибов» – люди-грибы, тупые и покатые, целое поколение.

Три части – Тревожно, Страшно, Безумно. Время на дворе – «Еслизавтра». Хотя жили-то сносно, даже сно-сно, сновиденьями пронизано. «Страх посылает нам сны с беспричинно низкими потолками», – утверждал Мандельштам, и, держа марку, Быков оклеивает текст снами и устилает пророчествами: «Война будет обязательно и скоро», «Война обязательно будет», обязательно, война – вой нарастающий…

Июнь – трагическая середина, иды года, развал жизни, распад на грядущую варварскую войну и дрожащий тварный мир. Однако кроме смерти есть и девушки, а погибель не отменяет любовь. Июнь – инь-янь в разгаре, распустились нюни и отворились «ню». Юный натурализм!

В первой части любят враскачку, по-плотски, грубо, зримо, этакая смычка-случка города и деревни, московского янкеля и тамбовской поселянки, Миши Гвирцмана и Вали Крапивиной. Во второй – любовь нежна и возвышена, соучаствуют советский зубр-журналист и наивная возвращенка из эмиграции, Борис Гордон и Аля – а-ля Ариадна, Цветаева-дочь. В третьей части – чистая любовь к человечеству: «Мелкие задачи Крастышевского не волновали. Он спасал человечество, блокируя мысль о войне, ставя на ней крест, внушая панический страх перед нею». Ну, пану виднее, чем арендатору Земли…

Роман развивается снизу вверх – от конца (если цензурно, без б.) к сердцу, а там и к голове, которая мозгам покоя не дает. Страсти по Мише, Борису, Игнатию – телесный низ, духовный верх и окончательное воспарение Крастышевского с чердака на крышу – Труба зовет! «Он прижался к трубе. Теперь пусть будет что угодно. Они все поняли, но и другие все поняли. Он расслышал, как в воздухе что-то – непонятно что, но несомненно что-то – словно сказало ему: “да, да, да”».

Так завершается роман – тут и «Улиссу» конец. Есть, правда, еще четвертая частичка, эпилог, мягкий, символичный и поэтичный – про девочку Наташу на лугу (вспомню флигель-мальчугана Петьку в «Белой гвардии») и ее папу: «Никто не говорил, и репродуктор тоже ничего не говорил, вообще не было ничего, кроме музыки; но он догадался». Да. Между прочим, Набоков сначала хотел назвать свой роман о поисках дара – «Да», правда, потом добавилась «Ада».

Кстати, об героинях. Грех не уточнить, что у Быкова они вечноженственны и схожи – и Валю в Алю можно втиснуть, и Алину цветочность в Крапивину вкрапить. Ведьма Валя, тамбовская волчица-оборотень с зелеными глазами, и тихий ангел Аля – однова дивные и загорелые, облеченные в солнце. Вообще трудно передать на письме сложные женские чувства, сопряжение пряжи и пряное волноподобие: любит – не любит, побелить – не побелить…

От волнений с Валей Крапивиной Миша подхватил крапивницу (хорошо, не спирохету), а их инфантильный садомазохизм объясняется эпохой – серп репрессий, пакт Молотова – эх, будет город-сад! Для поэта Миши Гвирцмана, не доктора, так санитара, дьяволица-лилит Валя – исчадье счастья, его личный вал и ожидаемый ров (бездна!), как поэтам и отпущено. Вообще есть такая еврейская молитва: «Спасибо, Господи, что не сотворил меня женщиной!»

Ну вот, и до евреев добрались, куда без них. Три части романа, словно достопамятная триада: «Скубенты, жиды и полячишки» – враги народности. «Отлично хорошо сказано», как выражался Достоевский, в смысле отлично от рассусоливаний и экивоков. Сионские близнецы Миша Гвирцман и Борис Гордон олицетворяют гордыню еврейства, спаянно канифолят мозги по иудейской ненужности и недужности – как докторский Миша Гордон прописал.

Здешний Гордон, Борис, вообще-то постепенно очухался от русских чар – горд он стал, жестоковыен, шестиуголен – в нем, отринув овал, просыпается «Шестой», предчувствующий катастрофу, погром войны. Читаешь буквенное, нутряное нагнетание от Быкова, проза расплывается и – как поющая книга на Марсе – в ушах начинает звучать «тема нашествия», шостаковическая пассакалия, страшная Седьмая.

Снова и снова, как припевом – три части романа: Нарыв, далее Лабиринт (но не тезеев, а для Ариадны), потом Обрыв. У Быкова хронотопия текста, время-место неумолимо, шаг за шагом, шагренево сжимается в время-месяц – июнь. Как джойсовский Блум обречен вечно скитаться в границах 16 июня, так герои Быкова живут в пограничной ситуации рокового 22-го. Причем первая часть кончается: «И что-то мигнуло в воздухе, он не понял, что», вторая: «И что-то мигнуло в воздухе, но он не понял – что; словно взорвалось где-то, но не рядом, а километров за семьсот».

И миганье это надолго запоминается, хотя до «Мигов» еще не дошло (не ешака купить!), пока же в воздухе «И-16».

Все гармонично, по Крастышевскому: «Первым из правил управляющего текста, далее УТ, было то, что он должен содержать автоописание, – этим запускается механизм. Второй особенностью УТ служит структура, в идеале четырехчастная. Вторая часть должна составлять половину первой, третья – примерно треть второй, четвертая же содержит главный посыл и вчетверо меньше. Эта идеальная пропорция составляет золотое сечение всякого текста». Белая магия слов!

Именно так и построен «Июнь» Быкова, что сразу ясно просвещенному читателю, который вникает и сечет предмет. Автор устами Крастышевского гонит в галоп УТ и настойчиво камлает, вдалбливает: война – это занятие тех, кто ничего не умеет, тех, у кого ничего не ладится ни с головой, ни с руками – бездарные и оттого злобно завистливые разрушители мира. Ломать и строить – в шеренги и колонны по пять! А пироги печи Сапожник…

Быков не особенно скрывает, что его роман – это закодированное послание, заклинание, заговор от беды. Дабы не вернулись те славные времена, когда не стало людей, а появились нумера, даже попросту нумера дел – на каждого заведено и сшито-крыто. Белые нитки, кровавый подбой… И только Слово (которое было в начале) может выстоять супротив зла и победить Дело.

«Июнь» – роман-предупреждение. Люди, будьте!.. И хотя не видится мне, как все прочитавшие тут же, отпихнув хоррор, берутся за руки, водят хороводы и открывают шаманское, возглашая «Миру – мир, умер – шмумер», но уж раз дадена, ниспослана Мурочке тетрадь – дело художника рисовать закаляк, а там как Бог мигнет.

Опубликовано в Интерпоэзия №1-2, 2018

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Юдсон Михаил

Родился в 1956 году в Волгограде. Закончил педагогический институт, был учителем математики. В Израиле с 1999 года. Живет в Тель-Авиве, работает помощником редактора журнала «22». Автор книги «Лестница на шкаф».

Регистрация
Сбросить пароль