Марта Шарлай. НИКА. ИСПОВЕДЬ ОДНОЙ МАТЕРИ 

Рассказ

1.

Меня зовут Ника.
Не представляйте стройную и крепкую крылатую богиню. Я не такая. Зачем меня назвали Никой, я не знаю. Впрочем, угадать несложно. Мама хотела, чтобы я побеждала.
Папа — тоже. Побеждала! Но я не такая. Всю свою жизнь я проигрываю. Всю свою жизнь я терплю поражение. Всё, что со мной происходит, в конце концов оборачивается ранами, увечьями и — смертью. Да, смертью.
Потому что сейчас я мертва. Я говорю с вами из мира мёрвых. Я — Ника. У меня нет крыльев. Но у меня стройные, крепкие ноги, острый нюх и отличный слух. Я быстро бегаю.
Бежать — вот единственное, что дарит мне успокоение. В беге я забываю все свои беды.
Когда я сваливаюсь в очередную яму, когда я терплю поражение — я бегу. Бег — моя награда. Беги, Ника! — говорю я себе и мчусь, не замечая ни кустов, царапающих меня, цепляющихся за меня, пытаясь остановить, ни опасности, ни возможной добычи. Я мчусь как стрела — и вот тогда я почти что становлюсь крылатой Никой.
Но у меня нет крыльев. И я никогда не хотела летать. Никогда. Впрочем, в детстве, во сне, я много летала, и мне это нравилось.
Когда я была ребёнком, я спасалась полётами, а не бегом, пока однажды я не поняла, что полёты — не моя история. Не моё спасение.
Пока однажды я не оттолкнулась от земли, не совершила свой прыжок, пока я не припустила так, что земля закружилась вокруг меня.
Всё замельтешило. Я бежала себя не помня.
Я думала — там, впереди, пропасть. Я думала — там я найду вечный покой. Я его не нашла.
Покоя у меня нет.
У меня нет крыльев.
У меня нет ничего, кроме имени, которое я помню. И ещё одно воспоминание. О моём ребёнке.
Вы знаете, что такое ребёнок? Маленький мяукающий комочек, в котором в первые дни нет ничего обаятельного, ничего прекрасного, ничего, что дарило бы радость, и всё, что он может, — прижаться к твоим соскам, лежать рядом с твоим животом — и дышать, очень часто. Он не открывает глаз. Он мокрый, как если бы пропитался водой. Ты вымотана, ты только что претерпела боль, которую нельзя описать. Ты не помнишь себя. И вот ты лежишь рядом с ним, и от него — тепло. И вдруг ты понимаешь, что тебе нельзя встать, нельзя пойти, нельзя крикнуть, нельзя застонать, — ничего нельзя, пока он дремлет рядом с твоим животом. Ты голодна, но он нуждается в еде больше. Ты хочешь спать — но он без сна рядом с твоими сосцами просто погибнет.
Ты хочешь пойти, но даже если бы ты решилась сделать шаг, невидимая нить натянулась бы, как цепь на деревенской собаке, если бы она подумала уйти со двора. И я лежала. Слабая, измотанная, больная оттого, что я вдруг перестала быть собой. Вчерашней собой, когда даже огромный живот не помешал мне отправиться в неближний путь. Я шла, гордая собой. Я взирала на всех свысока. Вы знаете, как ощущает себя мать? А ведь я вот-вот должна была стать матерью. Нет, в ту минуту я уже была матерью и всё-таки оставалась свободной. Я была прекрасной, крепкой, здоровой, мой ребёнок путешествовал вместе со мной, с моей скоростью.
А назавтра я улеглась под какими-то мокрыми озябшими кустами. Яркие ягоды блестели надо мной, и, когда мне становилось совсем плохо, я представляла, что в них моё спасение — съешь — и придёт освобождение, и я снова буду крепкой и здоровой, снова отправлюсь в дальний путь. Я мучилась сутки, и вот из меня вылезли они — один за другим, — но один сразу отказался принимать этот мир.
Он не дышал. Его унесли, и больше я его не видела. Это был мальчик, и он оказался слабее сестры. Девочка только вылезла, мяукнула пару раз, потом запищала, поползла, подбираясь к моим соскам, вот она захватила первый, который учуяла, зачмокала. Вчера я была гордой матерью, а сегодня…

2.

Я взяла её на руки. Ноги мои одеревенели, я их не чувствовала. Сказали — анестезия скоро отойдёт. Живот тоже болел. Этот шов — безобразный. Я боялась, что он может разойтись.
Я боялась пошевелиться, но неодолимая сила толкала меня к этому совершенно некрасивому существу с закрытыми глазами. Девочка не вызывала у меня умиления. Она лежала, спелёнатая как кукла. Это было неприятно. Она выглядела… казённой. Вот именно — казённой.
Не моей. Матери говорят о каком-то особом запахе, об умилении… Ничего этого. Я смотрела на неё — и она мне не казалась ни хорошенькой, ни умилительной. Это было просто маленькое существо, почти слепое, завёрнутое в зелёное больничное одеяло, выцветшее от множества стирок, покрытое катышками. Её собственного запаха я не чувствовала — всё заглушал мерзкий больничный дух.
Но я сначала села в кровати, потом спустила ноги на пол. Я сидела, а ноги мои свисали плетями. Я попыталась встать, но тут же осела. Через минуту я всё же смогла удержаться на ногах. Влетела в палату медсестра, стала кричать, что я сошла с ума, что я могу убить ребёнка. Я остолбенела. Я? Убить своего ребёнка? Почему? Я смотрела на неё и не понимала, в чём меня обвиняют. Но медсестра уже нарисовала свою картину, полную ужаса: вот я схвачусь за пластиковую люльку, переверну её, и малышка упадёт прямо на каменный пол. Я стою у кровати. Я только лишь хочу обрести почву под ногами. Я пытаюсь сказать ей, что хочу наконец встать на ноги. Она подходит, чтобы предложить мне свою помощь.
Мне не нужна помощь. Я злюсь на неё, она злится на меня. Но сил у меня почти нет — чтобы спорить, чтобы доказывать. Я глотаю свою злость, своё недоумение: кто-то может думать, что я — опасность для своего ребёнка. Я отвергаю её руку и с яростью делаю шаг, ещё шаг, ещё — иду к окну. Моя кровать у двери, около противоположной стены. Иду через всю большую палату. Там — пахнет весной. Даже сквозь стёкла я чую этот аромат.
Почки на деревьях набухли — вот-вот брызнут клейкими каплями новой жизни. Я стою, прижимаясь лбом к окну. Медсестра думает, что мне плохо, что я теряю сознание. Окликает меня: «Эй, тебе нехорошо?» Я не отвечаю ей — у меня нет сил, да и желания тоже нет отвечать. Я хочу остаться одна — наедине с миром и со спящим моим ребёнком. Мне хотелось бы быть сейчас на вершине горы — держать малышку на руках, обдуваться ветром, быть под самыми небесами, слушать, как звенит воздух и шорох камней, ощущать ногами неровную землю, мне хотелось бы быть наедине с миром и с младенцем. Я говорю тихо: «Оставьте меня». И она думает, что я что-то замышляю. «Окна закрыты наглухо», — на всякий случай говорит она. Да, третий этаж. По её мнению, я могла бы совершить прыжок. Я ей ничего не отвечаю. «Мне больно». Мне кажется, я это только подумала, но она подходит ко мне. «Давай-ка я тебя уколю.
Отдохни». Она укладывает меня, делает укол в бедро. Я чувствую ещё большую слабость.
«Поспи, пока ребёнок спит». Но я хочу, чтобы малышка проснулась. Я не чувствую её дыхания, а мне надо знать, что она жива, что она тут, со мной. Я думаю, смогу ли я выкормить её. Прибудет ли молоко… Я смотрю на неё не отрываясь, но по близорукости не могу рассмотреть. Наконец она шевелится, потом плачет. Медсестра говорит: «Хочешь её покормить?» Я киваю, не в силах ничего сказать, не в силах оторвать от малышки взгляда. Она бережно берёт этот зелёный свёрток, вручает мне, говорит, как лучше приложить к груди, помогает управиться. Малышка не открывая глаз хватает мой сосок. Я перестаю чувствовать боль. Я держу её крепко, сама опираюсь на большую подушку за спиной. Я думаю: вот, теперь у меня есть ты, и ты у меня на руках, и как же мы будем жить?.. Я бы сейчас не прочь посмотреть такое кино — чтобы вся наша с тобой будущая жизнь на экране. Если бы я знала в ту минуту, что будет с нами через месяц, я бы не желала этого. Я саму себя не знала. В ту минуту я была так спокойна, как никогда до и после. Я не думала ни о том, что могу остаться обездвиженной надолго, ни о том, что малышка окажется нездорова, ни о том, что я могу быть дурной матерью — ни единой мрачной мысли в голове. Ни единой. Я смотрела на неё, без умиления, без восторга, удивляясь только тому, что отныне я — мать. Малышка не хотела отпускать сосок.
Медсестра сказала — хватит, пора тебе отдохнуть. Но мне было так хорошо, так спокойно.
Я держала на руках дитя, к которому привыкала — к весу его, к дыханию, к моим телесным ощущениям, к своему плену…
Наконец ребёнка отняли и положили в люльку. Скоро, скоро я буду очень хотеть, чтобы у меня взяли на время ребёнка, чтобы я могла просто поспать. А пока я спать не могла. Я снова встала, чтобы ходить.
Наконец я почувствовала себя почти что целым человеком. Ноги стали слушаться. Живот уже не болел, просто ныл. Спасибо медсестре — удивительно, что она, обрушившаяся на меня (я думала — она меня презирает, вообще презирает всех нас — распластанных на кроватях, стонущих и умоляющих не дотрагиваться до нас: рука у неё была тяжёлая, и то, как она мяла нам живот — «чтобы кровь не застаивалась, чтобы спаек не было» — было подобно пытке), вдруг стала со мной ласкова, спрашивала, больно ли мне, нужно ли мне сделать укол. И я просила. Не раньше, чем она сама предлагала. Потом, в другой палате, я буду умолять другую медсестру сделать укол, но она ответит — не положено, и я снова почувствую себя распадающейся на части.
Но теперь — о, теперь это было блаженное время. Рядом медсестра с уколом, её тяжёлая, но надёжная рука, малышка дремлет, и я могу спать — но не хочу. Я бродила как призрак, пугая медсестру. «Что ты всё ходишь. Ляг отдохни, спи в конце концов». Но я чуяла перемену погоды: буря должна была прокатиться. Я ходила туда и сюда. Когда малышка заплакала настойчивее, я подумала, что, может быть, стоит поменять пелёнки, и товарки по несчастью (я имею в виду наши распоротые и зашитые животы, а не детей) дивились на меня: «Ты управляешься, словно имеешь уже троих». Это мой первый ребёнок.
Тем сильнее было их изумление. Девочка, впрочем, оказалась сухая. Я высвободила её из пелёнок, завернула в одеяло не так туго, взяла на руки, и тут она успокоилась. Так вот что ей было нужно. Просто оказаться у меня на руках. Я села в кровать и не выпускала её из рук. И тут я почувствовала, как прорастают в меня невидимые нити, как соединяют меня с ней. Мне даже показалось, что, если я попытаюсь положить девочку в люльку, у меня это не выйдет. Я приподняла её, но она тут же закряхтела, издала какой-то не то кашляющий, не то лающий звук. «Да положи ты её в люльку, отдыхай!» — строго сказала медсестра. Но я больше не могла. Она словно стала моей частью. Она была у меня на руках, когда я почувствовала наконец покой. Вот, ты со мной, я с тобой, — подумала я. Этот мир — он такой разный, огромный, странный — но я с тобой, и тебе, надеюсь, здесь понравится.
Мне самой не нравилось здесь многое.
Многое. Сколько раз я была на краю, сколько раз мне хотелось прыгнуть со скалы, сколько раз мне хотелось, чтобы вся стая ушла, а меня оставила. Но вот я добралась до нынешнего момента, и больше не имею права желать себе смерти. Вот что я тогда подумала.
Выход для меня закрыт.
Я положила девочку в люльку, она полежала там совсем немного, и снова стала скулить. Она не открывала глаз, а мне так хотелось узнать — какие они.
Мы были уже в другой палате, когда нас навестила моя мать. Она стремительно появилась — с огромными запасами еды. Сама я не была ей очень интересна, но малышку она тут же подхватила на руки, стала её качать, сюсюкать с ней. Улыбка не сходила с её лица даже тогда, когда она констатировала — «вся в папу». Это тоже скоро изменится. Но тогда да, она была вся в отца. Ничего моего, казалось мне, ничего моего. Впрочем, разве это удивительно.
Ещё полдня пролетело незаметно. Девочка не спала в люльке больше получаса, плакала, просилась ко мне. Я брала её на руки, предлагала ей грудь, и она с жадностью схватывала сосок. Молока не было, но ей словно хватало тех нескольких капель, что она выжимала своими удивительно сильными для такой крошки дёснами. Ночью, врач сказала, кормить через каждые три часа. Я завела будильник. Но едва только я уснула, раздался плач. Я посмотрела на часы — прошло полчаса. Эту ночь я не спала, через каждые полчаса предлагая малышке грудь. В люльке она отказывалась лежать наотрез. И я держала её на руках, свесив ноги с железной высокой кровати и засыпая. И просыпаясь, вздрагивая, — оттого что едва не падаю.
Тогда я пережила первый мой кошмар — я представила, как я, засыпая, роняю малышку на каменный пол, как она падает — и замолкает… Я испытала такой ужас, что тут же уложила малышку с собой в кровать. «Ни в коем случае не кладите ребёнка с собой», — говорили врачи и медсёстры. Но мой кошмар был убедительнее их запрета.
Ночь так и прошла: малышка спала возле меня, я, скрутившись змеёй, — возле неё. Она то и дело просыпалась, требуя приложить её к груди, и я тут же брала её на руки, усаживалась, опираясь на комковатую неудобную больничную подушку.
Я почти не спала. Невозможно спать, когда тебя будят через каждые полчаса. Через три дня мы оказались дома.
И дом показался мне чужим. Я переступила порог — и не узнала даже запаха. Я ходила по квартире, ощущая её не как крепость, а как место, где мы остановились на постой.
Мир вообще изменился.
Я не могла сделать шагу, чтобы малышка моя не потребовала меня к себе. И я брала её на руки и носила, и качала, и давала грудь, и пыталась всё-таки положить в люльку, против которой она люто протестовала.
Спать я тоже не могла.
Паника охватила меня в четверг к ночи (малышка родилась в воскресенье) — молоко никак не прибывало, и ребёнок начал кричать сильнее, требовательнее, нетерпеливее.
Ей явно не хватало еды. Я мечтала кормить грудью, кроме того, я знала, что это важно.
Я перечитала кучу литературы, которая утверждала, что кормить нужно грудью, потому что именно так формируется привязанность, без которой очень трудно выстроить доверительные отношения.
29 Меня в младенчестве не кормили грудью.
Так уж вышло. Мама не была в этом виновата.
Но я изо всех сил противилась тому, чтобы мои отношения с дочкой были похожи на мои отношения с матерью. Я убеждала себя — я должна сделать всё наоборот. Меня не кормили грудью — я буду кормить. Меня оставляли в кроватке одну — я не буду оставлять. Нет, не буду!
Но я послала мужа срочно в супермаркет за самой лучшей детской смесью — на всякий случай. Но когда он принёс большую жестяную банку, я убрала её подальше и, едва не плача вместе с малышкой, всё-таки прикладывала её к пустой груди. Я держалась до последнего. Я знала, что у меня есть спасительное средство, но, пока мы не тонем, мы остаёмся на нашем корабле, пусть и ненадёжном. Наконец ночью я почувствовала: не прилив молока — но то, какой удовлетворённой стала дочка. Она больше не надрывалась от плача у груди. Она принимала мою грудь с большой готовностью и радостью. Моё отчаяние в этот раз закончилось победой. Да, я буду кормить моего ребёнка грудью. Я кормила её — через каждые полчаса. Днём и ночью в течение многих месяцев. Она припадала к моей груди в любой непонятной ситуации. Я не могла носить её в слинге, потому что она тут же чуяла молоко и тянулась к груди, чмокая тонкими губками.
Что чувствовала я теперь, когда мы были дома, в безопасности, когда я — как мечтала — кормила грудью? Тревогу. Каждую минуту, каждую секунду я была готова вздрогнуть от ужаса. Я почти не спала. Невозможно назвать сном то состояние, в котором я пребывала — всегда на границе сна и яви. Не только мой младенец не слишком различал ночь и день, но и я сама. Ночью, мне казалось, она сосала даже отчаяннее, чаще, чем днём, словно боялась, что я окажусь недоступна. Невозможно предполагать. Даже перечитав кучу литературы о младенцах и их взращивании, я не знаю, что испытывала дочка тогда — тогда, когда я, чтобы ей было спокойно, должна была бодрствовать среди ночи. Я помню ту комнату, в какую превратился мой всегдашний кабинет. Кожаное кресло на колёсиках — моё любимое, в которое я так любила забираться с ногами, — передвинулось к тумбочке мужа, на которой раньше были его предметы (всегда брошенные беспорядочно), а теперь там стояли молокоотсос, салфетки, накладки для груди, антисептики, ещё что-то — всё, что нужно кормящей маме. И ещё ночник — знаете, такой — буржуазного типа, с конусообразным абажуром, бежевый, с мраморным основанием в форме вазы. Я любила этот ночник, подаренный мне слишком давно тем, кто мне был дороже мужа. Сейчас его — её — не было рядом. Впрочем, она ничем не могла бы мне помочь, пожалуй. Она говорила иногда в шутку, что мой муж остаётся со мной, чтобы заменять её в быту. Польза от них в этом деле была примерно равная. Но не это главное. Главное то, что в те дни, когда я сидела со своим младенцем на руках, по ночам, в слабом свете ночника, ею подаренного, я совершенно о ней не помнила. Помнила ли я о себе?
Вряд ли. Во всяком случае, не тогда, когда — себя не помня — я встряхнула ребёнка и зашипела на невинное существо: «Да что же тебе нужно от меня! Чего ты хочешь?!»
Она кричала. Даже после того, как, казалось бы, должна была уснуть, напившись материнского молока, успокоившись на моих руках.
Но едва я положила её в люльку, как она закричала снова — с новой силой. А у меня сил больше не было. Совсем. Ни единого вздоха.
Мне хотелось лечь и лежать — не слыша её крики. И тогда я представила, как оставляю её здесь, рядом со спящим — не добудишься — мужем, а сама ухожу в ночь бродить по улицам. Там, где сейчас шумел дождь, я не буду слышать криков, плача, я буду просто шагать по улице, без мысли, без желаний, без чувств. Но в ту же, кажется, минуту я поняла, что нет: там я буду думать о ней, надрывно кричащей здесь, о ней, что зовёт изо всех сил на помощь — не оставлять её в пустоте и темноте, не оставлять её без опоры. Я прижала её к себе, а потом положила — как тогда, в больнице — рядом с собой на диван. Скатала валик из одеяла, чтобы отделить малышку от мужа. Я обняла её и плакала, вспоминая о том, что ведь в детстве я видела в своих зрачках чудовище — чудовище, которое преследует меня, и вот — настигло. Это было в первый раз — когда я сорвалась, когда едва не отреклась.

* * *

Это было через несколько дней после того, как мы её привезли из роддома. На улице вдруг похолодало, а с системой отопления что-то произошло — авария. Был вечер, сумерки. Я уложила её в люльку и смотрела на неё не отрываясь. Так, словно от того, смотрю я или нет, зависела её жизнь. И вдруг она начала дрожать — всем своим маленьким тельцем. Это был второй момент моего ужаса. Она тряслась так сильно — в буквальном смысле как листочек на ветру, что я почувствовала, как наполняются ужасом мои глаза, как расширяются зрачки. Я запаниковала.
Я подумала — а если она умрёт? Ей просто было холодно — холодно, понимаете? Я накрыла её тремя одеялами, и даже после этого она содрогалась. Наконец она согрелась, перестала дрожать. Она спала. Удивительное дело — она мирно спала часа два в тот раз, но я беспокоилась — подходила к ней близко, всматривалась, вслушивалась в её дыхание, трогала её личико, чтобы ощутить теплоту жизни, происходящей в этом миниатюрном мире. Я гладила её — поверх всех одеял.
Сколько книг о младенцах я прочла? И во всех непременно была глава о синдроме внезапной младенческой смерти. Это был кошмар, не отпускавший нас так долго, что даже потом, когда дочка вышла из младенческого возраста, мы всматривались в её спящее личико, вслушивались в её дыхание, трогали её щёки. Ночью я не могла спать не только из-за частых пробуждений на кормление — я боялась. Иногда я даже чувствовала благодарность малютке за то, что она так часто требует меня к себе. Моим кошмаром было проснуться, хорошо выспавшись, и найти в люльке мёртвого младенца. Дочка спала со мной, на диване. Но эта картина — мёртвый младенец в люльке — врезалась мне в глаза, я не могла отделаться от неё. Я лежала, обнимая дочку, — всегда обнимая. Мне казалось, если она будет чувствовать мою руку, она выживет во что бы то ни стало.
Что я чувствовала тогда? Целая лавина чувств владела мной, и в течение дня они сменялись одно другим — иногда с невероятной скоростью. Я просыпалась, умиляясь тому, какая она хорошенькая, разнеженная теплом, которое мы делим на двоих, как она пахнет — собой и мной одновременно (моим молоком), как она пытается разговаривать, выкрикивая с усилием различные слоги: ка, бу, ма, как она улыбается сквозь сон, паутинка которого рвётся на её ресницах. Потом в течение дня я испытывала страх (он нападал на меня в самые разные моменты).
На прогулке я боялась того, что какая-нибудь лихая машина собьёт нас, когда я буду переходить дорогу с коляской, потом — что коляска, если вдруг я её отпущу по какой-нибудь причине, полетит под откос, перевернётся, и малышка погибнет или будет сильно покалечена, или — когда она крепко засыпала — что не проснётся. Иногда, хотя и редко, она спала по 2,5 часа — в разгар зимы, в холода. Я гуляла с коляской несколько раз в день в любую погоду, только бы малышка поспала подольше, только бы её сон не был таким прерывистым. В особенно холодные дни я не выдерживала больше 1,5 часов. Но она спала — я осторожно вынимала её из коляски, укладывала на никогда не собираемый диван, распаковывала из зимнего конверта, и она оставалась так спать при открытых окнах, пока я мыла полы, наскоро обедала, стирала и при удаче могла ещё почитать что-нибудь.
Она просыпалась резко и тут же настойчиво кричала — требовала грудь. Я кормила её, потом играла с ней, пела ей, читала книжки.
Она снова засыпала — уже ненадолго. Тогда я спешила приготовить ужин к возвращению мужа. В 19:30 я укладывала её спать на ночь.
Это значило, что она уснёт у груди довольно быстро, я смогу положить её в люльку, но уже через полчаса она проснётся — опять с настойчивым криком, и я должна буду успеть поужинать, прежде чем снова усядусь с малышкой на диван, откинувшись на подушки.
С этого момента она будет спать чрезвычайно прерывисто, просыпаясь беспорядочно и засыпая только у меня на руках. Иногда с мужем мы смотрели какой-то фильм — я держала малышку на руках у груди, и она спала, пару раз требуя молока.
К вечеру, а особенно к ночи я могла раздражаться так сильно, что снова вставала перед глазами картина того, как я, оставив малышку здесь с мужем, ухожу бродить по ночным улицам.
Я трясла её, я кричала на неё, я выла: больше так не могу!
Я помню, как бросала её на диван, когда она не успокаивалась. Выходила из комнаты. Рыдала. Она тоже кричала, призывая меня вернуться. И я возвращалась, обнимала её, шептала ей «прости, прости меня». В этот момент кошмар набрасывал на меня свой пыльный душный мешок из рогожи. Я представляла, что могла повредить её. Я, я — мать, которая должна защищать её, могла нанести ей вред. Я ненавидела себя. Мне хотелось умереть.
Но страшное впереди.
Однажды — она уже не была младенцем, ходила и даже немного говорила. После дневного сна она время от времени просыпалась в истерике. Не успокоить. И вдруг — опять. Нам надо было куда-то идти. А она не давалась мне, отказывалась, кричала, лежала на полу, колотя ногами. Сейчас я думаю — почему я не придумала какой-то игры? Неужели это было сложно? Нет, я набросилась на неё.
Я стояла, расставив лапы — все четыре, наклонив к её личику свою морду, оскалившись, я рычала. Я не смогу забыть этих глаз, полных ужаса. Она на секунду перестала кричать, а потом начала плакать, всхлипывая. Она не шевелилась. Эти глаза привели меня в чувство. Я отпрянула. Потом бросилась к ней, обняла её, целовала. «Прости. Прости. — шептала я ей на ушко. — Мама тебя очень любит, очень-очень».
Каждый раз, когда я выходила из себя, каждый раз, когда я оказывалась над ней, расставив четыре своих лапы, я испытывала гнев и ярость. Но уже через секунду я вылизывала своего ребёнка, обнимала его, а ночью крепко прижимала к своему животу, словно желая, чтобы она спряталась там, внутри меня, как было когда-то — и я не могла причинить ей вреда, и не думала, что когда-то смогу.
Как это можно? Я не испытывала умиления и нежности, но я готова была вступить в бой за неё в любую минуту. Что я и делала, огрызаясь на чужих подросших детей и мамаш, которым мой ребёнок по какой-то причине казался «не таким», «странным».
Мы были одно целое. И как я не желала вступать в общение с посторонними, так и моя дочь избегала чужих и бросалась наутёк от детей, которые проявляли к ней слишком сильное любопытство. Мы играли вдвоём.
Мы так резвились, что к нам непременно подтягивались играющие поодаль малыши, просились в нашу игру, но мы их не брали.
Нам было тесно с другими. В такие минуты я вспоминала себя другую. Я спрашивала себя: как это возможно? Я не верила. Мне хотелось каким-то образом закрепить себя в этом моменте, когда я и она играем беззаботно, смеёмся, когда нам хорошо, безмятежно, весело.
Я умоляла высшие силы оставить меня такой навсегда или уничтожить меня.
Я говорила мужу, что боюсь оставаться наедине с дочкой. Себя боюсь. Я говорила ему, что ей со мной больше небезопасно. Я умоляла его что-нибудь придумать, он только отшучивался.
Он знал, что я бываю груба с ребёнком, но это в пределах нормы, говорил он. Он не видел меня такой, какой меня видела дочка в моменты моего отчаяния. Он бы тоже испытал ужас. Но я становилась такой только с ней наедине. В те моменты на грани, когда лучше бы мне было выходить из квартиры, оставляя её кричать и сучить ногами. Но я разрывалась: между собой, той, которой нужна была свобода, и собой-матерью, которая представляла всё самое страшное, что может случиться с ребёнком так живо, что казалось, будто это и правда происходило. Она то задыхалась в плаче, то падала и разбивалась, и я видела её в луже крови, вот она подавилась, вот она умерла от разрыва сердца, вот я её слишком сильно тряхнула, и у неё чтото случилось с позвонком — и она инвалид.
Я ненавидела себя за эти мысли. Мне хотелось, чтобы мне отрубили голову, — не думать.
Просыпаться каждое утро — вот мой главный кошмар. Я боялась грядущего дня. Я боялась и обнаружить дочку рядом, и не обнаружить её.
Нет ничего хуже состояния матери, которая готова растерзать саму себя. Эта мать ни дня не живёт без того, чтобы не сожрать кусок собственной плоти. День ото дня она превращается в жалкое мерзкое животное, вроде гиены. Она побирается огрызками роскоши, отброшенной другими. Она знает, что не заслужила лучшего. Она ждёт дня кары. Она приближает этот день как может, потому что боль её становится с каждым днём всё нестерпимей. В любимых глазах своего ребёнка она видит своё отражение — это мерзкий зверь, и когда ребёнок её ласкается к ней, она отталкивает его, чтобы он не заразился тем, что сидит в ней. «Не подходи!» — вот что я кричала своему ребёнку, когда она тянулась ко мне всем тельцем, мурлыкала что-то сквозь слёзы, и из всего можно было разобрать только «мамочка, милая мамочка». Эти слова выжигали раны. Я кусала саму себя, я уходила в какое-нибудь тёмное место и лежала там, боясь пошевелиться, чтобы не выдать своего присутствия. А ребёнок мой слонялся, заглядывая в каждый уголок, плача и зовя. Я знала, что нужна ей. Но я не могла вый ти ей навстречу.

3.

Однажды я проснулась и поняла, что потеряла своего ребёнка безвозвратно. Я бегала по дому, разрушая его останки, я искала дочку и не находила. И когда я приблизилась к зеркалу — отпрянула. Я и правда была диким зверем. Я вспомнила, как она заклинала меня: «Мамочка, не будь леопардом, не превращайся! Пожалуйста, не превращайся».
Я помню, что, когда это случилось впервые, я засмеялась, я заливалась смехом, думая, что малышка чересчур близко к сердцу приняла нашу игру. Я играла иногда с ней в то, что я превращаюсь в леопарда. Когда на такую игру хватало сил. Когда я могла себя сдерживать.
А сейчас я стояла у зеркала — и пятилась назад, рыча и хрипя.
И тут я заметила её — маленькую, растрёпанную, в пижаме с бабочками. Она смотрела на меня своими огромными глазами, в которых я отражалась совсем иначе, чем в зеркале. Я была громадной, я была грозной (а не пришибленной, как чувствовала себя сейчас). Я легла, не смея приблизиться к ней. Я ждала, что она осмелеет, подойдёт, положит свою ручку на мою морду и позовёт меня. В тот момент я верила, что смогу вернуться. Я верила! Она уселась на пол напротив меня и плакала. А когда я пошевелилась, она закрыла глаза, словно готовясь к худшему. Я ткнулась мордой в её плечико и заскулила. Она не шевелилась. Только сердце бешено билось. Маленькое её сердце. Что я могла сделать? Я должна была уйти, оставить её, но я не могла.
Сначала она боялась меня, но, когда я отошла от неё подальше, забилась в самый дальний угол своего кабинета, она осмелела. Я слышала, как она пошла на кухню, открывала там ящики, находила то, что можно съесть. На столе тарелка с фруктами — она взяла красное яблоко. Красное, не зелёное. Ей нравятся красные яблоки.
Они красивые.
Я пролежала так до самого вечера, когда должен был вернуться с работы мой муж.
А потом всё-таки толкнула дверь — к счастью, она оказалась не заперта на ключ. Внизу, у подъездной двери, я встретила соседа-пьяницу. Он оторопел, конечно, замахал руками, отгоняя видение. Нужно было куда-то уходить. Уходить. Я делала шаг за шагом от дома, и понимала, что это конец. Мой ребёнок осиротел. Может быть, это к лучшему? Может быть, её жизнь теперь станет лучше?
Я оглянулась на наше окно. Дочка стояла там, прилипнув к стеклу, и смотрела на меня.
Она плакала, я чувствовала это. И я рванулась туда. Я стояла у двери и царапала её, рычала и выла. Я умоляла открыть мне. И тут же я поняла, что «леопардиха» (так говорила моя малышка) не может быть матерью человеческого детёныша. Я легла прямо у подъезда, чтобы ждать абсолютного конца.

Опубликовано в Вещь №2, 2022

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Шарлай Марта

Родилась в 1980 году в городе Галле (Германия). Заочно окончила филологический факультет УрГУ им. А. М. Горького, кафедра русской литературы XX века (2005). Работала корректором и редактором в издательстве «У-Фактория». Автор критических статей о современной поэзии, опубликованных в журнале «Урал», «Вещь» и «Чаша круговая». Опубликовала три романа: «История Сванте Свантесона, рассказанная Кристель Зонг» (2014), «Лени Фэнгер из Небельфельда» (2015), «Адам вспоминает» (2015). Живёт в Екатеринбурге.

Регистрация
Сбросить пароль