Марина Гарбер. ЭФФЕКТ ВЕРТЕРА

Когда я вижу нашу прихожую, напоминающую раскрытую шахматную доску в гипертрофированную величину, то вспоминаю, что однажды видела точно такую же – внутри квадрата, вставленного в рекламную заметку для задающихся непраздным вопросом: «Как нам обустроить квартиру?» – и понимаю, что это, конечно, театр. Это, конечно, театр, потому, что я, тугодум, размышляю над каждым словом, взвешиваю, словно продавщица в мясном, с точностью до грамма, и если бы не эти «р» – ремарки, реплики, роли, разучиваемые по вечерам, когда ты уже спишь, – я бы всегда молчала. Глотая стыд, задыхаясь от врожденного косноязычия.

Театрален холодный макет флоридского кладбища, похожего на городок из одноцветных кубиков для детей-дальтоников. Мраморные клавиши в искусственных цветах, в камешках, розовых и голубых, – потому что “everyoneneedsahintofcolor”. Мне говорят, что под одной из них – моя мать, но я знаю, что это не так, потому что ее имя – а оно может быть каким угодно – выведено слишком стройно, на слишком чужом языке. Театрален колокольчик на пальмовой ветке, простершей пятерню над плитой. И только короткохвостое, домашнее “Belka”, выбитое черным по черному, заставляет на мгновение усомниться. Но это быстро проходит.

Ты настолько высок и черноволос – будто вышел из сна, который я видела, живя в стране, из которой нельзя было выйти, даже во сне. Настолько переменчив – то серьезен и импозантен, то смешлив и дурачлив, особенно когда подделываешь акцент заносчивого техасца или, скажем, благодушного индуса, / настолько красив, особенно когда поешь “BocadiRosa” Де Андре, / настолько чужой, особенно, когда говоришь со своей матерью по телефону, / настолько мой, особенно когда у нас гости, эти шумные и напрасные человеческие преграды между нами, / настолько странен, особенно когда хочешь, чтобы я притворялась, / настолько – что я притворяюсь. Я умею, нас к этому приучали с детства. Притворяюсь быть моложе, счастливее, красивее, чем хочется режиссеру, все тщетно, – и о чем они только думают там, у себя в гримерной? Притворяюсь, хоть знаю, что ты тоже – ненастоящий, ведь ты совсем не говоришь по-русски: “Ce n’est pas une pièce de théâtre”. Это не пьеса.

Мы целиком умещаемся в декоративном пейзаже, в самой зимней точке ванильного неба. У нас самые обычные дети, прилежные и ухоженные. Такие улыбаются с обложек журнала «Семейное счастье», где в главных редакторах – известно Кто. Любовь есть обязательство. Говорят мама-папа, как настоящие, целуют на ночь, не слышат меня, смешат, и когда признаются, что любят мои волосы или вот эту выемку у меня под горлом, я понимаю, что это, конечно, театр. Потому что так не бывает, они сами – хитрая большеглазая выдумка. И это все, что останется после нас.

Или чужие дети, обсыпанные макияжной пудрой, под обломками карточных домиков “made in Syria”, “made in Ukraine” – тоже ведь режиссерская находка. У них такие же большие глаза, о которых мы знаем только то, что таких не бывает. Восьмилетняя Саффи Роуз, разорванная на куски на арене (я повторяю, арене) в Манчестере, – это ведь моя дочь всего два года назад. Пиф-паф – и течет новостная лента, перетекает с моста в реку гранатовый сок или какая другая клюква – что там у них теперь в реквизитной? Авто на ниточках сбивают игрушечных пешеходов, нерасторопных зевак из стихотворения Ходасевича. На всех стенах развешаны ружья и все – выстреливают. Сплошные репризы, повсеместно и повседневно. Это настолько приелось, что больше никого не впечатляет. Вчерашний день.

В моем детстве было самое настоящее искусственное море. В июле-августе мы ездили «на киевское», где-то близ Глебовки, в однокомнатный домик от завода рыболовных снастей, на котором трудилась бабушка. Там мастерили гладкоперую, пучеглазую заводную рыбу с тем, чтобы загодя выбрасывать в резервуар – для правдоподобия. И я, восклицая «верю!», не слушая отца, отпускала только что пойманную, с крючком в губе, обратно в воду. Должно быть, там же, в каком-нибудь засекреченном цехе, вырезали избушки со стенами цвета аквамарина, индийский кинотеатр, неподвижный лес, алюминиевый дымок вдалеке, металлические иголки, щедро надушенные «Огнями Москвы» из галантерейки через дорогу, коллекционные медные шишки в фальшивой позолоте, выращенную под ультрафиолетовой лампой траву… Если посмотреть на солнце, сильно зажмуриться и тут же раскрыть глаза, можно увидеть желтоголовые острова пловцов, рассыпанные по воде, как янтарные бусины. Иногда острова случайно сближаются, но они никогда не становятся единой землей, неделимой почвой. Так решил декоратор.

Каждый ребенок обязан найти книгу, которая пробудила бы в нем любовь к театру. Наша дочь нашла серию «Пропавшие» некой Маргарет Хаддикс. Ее герои, два отважных американских лоботряса, путешествуют во времени, каждый раз спасая если не весь мир, то хотя бы одного из нас. В книге № 6 они попадают в Россию 1918 года, июль месяц. Сквозь журчание льющейся в кухне воды я различаю твердое «л» в трудновыговариваемом, потому что произносимом впервые и наверняка выдуманном слове “bоlsheviki”. На подвальной сцене в доме Ипатьевых я выключаю воду, чтобы успокоить: «Это всего лишь театр, причем наспех, топорно сколоченный». Единственная правдоподобная сцена – развязка, когда супермальчики спасают царевича, успев вовремя натянуть на него бронежилет: он переносится в будущее, попадает в бездетную американскую семью и теперь учится в школе по соседству. Наша дочь – еще один дубль, последняя версия меня, только вытянутая и усовершенствованная. Я читаю длинные сценарии в твердых переплетах, списки вещей и событий, мертвые диалоги лиц, выбывших из игры. Они написаны Верой Холодной и Юрием Завадским, Лени Рифеншталь и Рудольфом Валентино – теми, кто играл нас до нас. Бог – это замученный Мейерхольд и/или его жена с выколотыми глазами.

Сын – с пепельным ежиком на голове, в наушниках, в темных очках фирмы ray-ban. Точно такие носят полицейские из «Майами Вайс» или красивый малый, целующий девушку внутри волны протестантов и резиновых дубинок на рекламном щите со слоганом «Никогда не прячься». Наш сын дергается в тишине своего аквариума, играет на невидимой гитаре, он то открывает, то закрывает рот – беззвучно, как серебряный ерш, выплеснутый ноябрьским дождем. Наш сын – Аксел Роуз. В свои неполных семь он уже понимает, что лучше быть фиктивным «кем-то», чем настоящим «никем», как любил говаривать талантливый мистер Рипли.

Хуже всего тем, кому вовсе не досталось роли, – массовке, в глянцевых программках обозначенной кратким и унизительным «и др.». Тот британский ливиец, разорвавший Саффи Роуз, однофамилицу рок-звезды, на самом деле не был ни британцем, ни ливийцем. Во внутреннем кармане его куртки, где должны были трепыхаться тонкокрылые бумажные «я», расползлись швы, образовался красный провал, полый вакуум. Но, в конце концов, он заполнил его – своей и чужой смертью. Ибо сказано: «Полюби смерть с такой же силой, с какой они любят жизнь».

Я знаю, что соседа справа зовут Fedor5, именно это имя появляется первым в списке находящихся поблизости точек вай-фая. Воскресным утром я наблюдаю из окна спальни, как Федор5 скучно перебрасывается мячиком с малолетним сыном, молча, почти не двигаясь, будто в его спине – железный штырь вместо позвоночника. Так, должно быть, перебрасываются плохие актеры, играющие людей. Мы ни разу не перемолвились, хотя здесь так не принято. Иногда мы встречаемся глазами с его безымянной женой, подметающей дорожку в ожидании гостей, киваем друг другу издали, – реплики между нами не предусмотрены. Странные русские, будто ненастоящие. Они должны меня недолюбливать, раздражаться, сторониться или, по крайней мере, относиться ко мне с подозрением. Я выхаживаю по двору с дымящейся сигаретой в одной руке, с раскрытой книгой в другой, и членораздельно, громко, будто делаю важное объявление, читаю чужие стихи:

Выбегают униформисты, жонглеры тасуют кольца,
акробаты впрыгивают на батут,
иллюзионист приглашает еще одного добровольца:
«Постойте здесь. Проткните шпагой вот тут…»

Нас разделяет непроницаемый забор, но я вижу, как перепуганно они смотрят друг на друга, считываю с ее губ адресованный Федору5 укор: «Ну, и стоило ради этого так далеко ехать?» По вечерам кто-то из них неуверенно играет Шопена. Я люблю его opus post-mortem, ноктюрн № 20 – за точную структуру, за выверенную четырехчастную форму: рождение, жизнь, смерть, снова рождение. Третья часть – самая короткая.

Дети играют в Майнкрафт, в невольную ассонансную рифму к Майн Кампфу. Это «процедурно выработанный мир», предоставляющий неограниченную свободу, как уверяет инструкция. Точнее, три многомерных мира, три жизненных модуса: modusvivendi, modusoperandi, modusfecundus. В правилах к первым двум создатель рекомендует: «Не обрастайте вещами, они все равно исчезнут, когда вы погибнете. Без вещей вам не о чем будет сожалеть». Дети играют в третий мир, художественный, – они плохо привыкают к смерти. В третьем – никто не умирает, в нем нет такой опции. Они строят разноцветные холодные домики, обставляют комнаты кубической мебелью. Иногда на дада-тумбочке некстати возникает нетнет-цветок или раскрытая книга. Если взлететь над лапландскими дворцами, над малахитовыми пастбищами в квадратных овечках и лошадях, вырваться туда, где небо перестает быть синим, и тут же вернуться, то больше не будет ни дома, ни луга – чистый холст экрана. Виртуальные сутки длятся двадцать наших минут. Каждый раз приходится выстраивать мир заново. Именно так поступаем мы с тобой – ежеутренне.

Мы – тоже море, бегущие друг за дружкой, набегающие одна на другую волны, неотличимые друг от друга, неповторимые. Даже у смерти – волновой характер, даже у самоубийства. Мэрилин Монро и безвестные двойняшки из Бурятии, «Смерть студента» и «Хмурое воскресенье», «Бедная Лиза» и «Страдания юного Вертера» – волна за волной. Даже в смерти мы умудряемся подражать и копировать. Отчаявшиеся эпигоны духа. Говорят, что волна карамзинских утопленниц схлынула только благодаря нашей способности смеяться над смертью. На столбах близ водоемов были развешаны таблички с таким двустрочием: «Здесь в воду кинулась Эрастова невеста, / топитесь, девушки, в пруду довольно места».

Когда мы навещаем твою мать, то каждый раз сталкиваемся с синьорой Монтанари с первого этажа. К счастью, она перестала узнавать тебя. Высокая, высушенная, с преувеличенно круглыми глазами, доставшимися ей после древних набегов турок и берберов. Всегда в черном. Раньше их балкон был радостно увит бугенвиллией. Синьора родом из Калабрии, «кала брион» – плодородная земля. Ее сын, медноволосый Лука, с первого школьного дня был твоим лучшим другом. Подкатав чуть ниже колена штанины летних брюк и побросав на траву ненужные свитера, с трудом пропускавшие голову в горловину, вы отправляли в плавание по достигавшему щиколоток непрогретому Тибру бережно обернутые в фольгу лодочки из ореховой скорлупы. Скопированный у Бальони день: упругий мяч, катящийся по пустырю, / два остывающих у стены черногривых велосипеда, / сложенные пистолетиком пальцы, / фантики и солдатики, / бумажные конусы с кокосовыми обрезками, / разбитые о камни обслюнявленные коленки, / а к вечеру – вялые гудки автомобилей, / свет фар вполнакала, / ветер из опущенного окна красной «Альфа-Ромео» / и нарастающий жар в волосах… У Луки был младший брат, он навсегда остался маленьким и безымянным: не ходил, не говорил, не улыбался, не рос. После его рождения синьора Монтанари, эта несгибаемая калабрийка, посвятила себя ему, возила на бесконечные консультации в клинику на Вия Конте Верде. В день после прошедшего почти незамеченным девятилетия, жизнелюбивый Лука вернулся домой из школы, бросил в прихожей портфель, который вы на переменке разрисовали в черные шашечки, не переодеваясь прошел в душевую и повесился на отцовском ремне, обычно свисавшем с ручки туалетного шкафчика. Когда тебя подвели прощаться, к тому расплывчатому месту, где должен был лежать неподвижный друг твоей едва начатой, но уже неудержимой жизни, увидев тебя, синьора Монтанари резко шатнулась вперед, будто кто-то невидимый неожиданно ударил ее кулаком в спину, преломилась, упала на колени, обхватила тебя за ноги и истошно завыла. Хватала, притягивала чугунными гирями к зеркальному полу за вытянутые по швам одеревеневшие руки. В тот день она стала настоящей, эта синьора Монтанари. Ибо ничто так не оживляет человека, как прерванная жизнь ребенка. Больше всего на свете я боюсь оживления.

Вчера ночью, когда я сидела за плетеным столом во дворе, под единственной сонной лампочкой, великодушно оставленной мне осветителем сцены, из глубины зарешеченного общего сада, словно из велюрового партера, на меня медленно вышел огромный койот, похожий на короткошерстного волка. Каждый вечер я слышу раскаты волчьего хохота где-то совсем близко, будто гурьба возбужденных детей высыпает на улицу после душного дня в стенах интерната. Но вот так – в десяти шагах, глаза в глаза – впервые. Это длилось долго, секунд пять. Похолодев, я вскочила, машинально отступив в темноту. И пока нащупывала за спиной круглую ручку двери, отказывавшуюся повернуться, я понимала, что да, точнее нет, это не театр.

Лас-Вегас, 2017–2019
Опубликовано в Интерпоэзия №3, 2020

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Гарбер Марина

Автор поэтических сборников. Стихи, переводы, рецензии и эссе публикуются в литературных изданиях США, России и Украины.Участвовала во многих поэтических антологиях. Живёт в Люксембурге.

Регистрация
Сбросить пароль